Курс молодого словесника
Как говорить с детьми о XIX веке?
Продолжение. Начало см. в № 17.
Урок 2.
Периодизация
русской литературы XIX века (продолжение).
Университет.
Салоны и кружки. Чаадаев
Мы остановились на том, что смена поколений и психологических типов не совпадает с грубой “политической” периодизацией. В первой половине XIX века таких поколений (“типов”) условно можно выделить три. Первый сложился до воцарения Николая, помнил героическую эпоху 1812 года, рвался к деятельности и имел огромный запас внутренней свободы. В полной мере это касается Пушкина, в большой степени — Лермонтова (который попал в эпоху “закручивания гаек” в разгар своего переходного возраста — с катастрофическими для себя последствиями; он весь — отчаянная сила противодействия, одно сплошное “отворите мне темницу”). Да и Гоголь со своими проповедями и сатирой ведь тоже не молчит, активно вмешивается в жизнь страны и имеет на неё огромное влияние. Люди дониколаевских времён — “богатыри”. Это одна сторона того периода, которым мы с детьми занимаемся в 9-м классе. (Кстати, Герцен, ровесник Лермонтова, гораздо более жизнерадостный человек, однако имел тот же заряд активности и неповиновения.) С могучей силой их противодействия Николай сражался насмерть — об этом мы уже говорили. На эту битву ушли все 30-годы. Кого убили, кого услали, Гоголь сидел почти безвылазно за границей, остальные наконец умолкли — надолго.
Другая сторона этого (пушкинского) периода: это не просто дворянская, а самая аристократическая культура за всю русскую историю. Литературу создаёт высшая знать России, а культурная жизнь протекает в салонах. Именно салон — место, где оттачиваются умы и обсуждаются животрепещущие проблемы (можно вспомнить начало «Войны и мира»). Говорили в них чаще всего по-французски. В Петербурге единственное исключение — салон Карамзиной (вдовы писателя): там говорили по-русски. (Надо подчеркнуть: салон всегда собирает дама, хозяйка, так уж повелось со времён изобретения этого “института” во Франции в XVII веке маркизой де Рамбуйе.) Салон Карамзиной считался самым “интеллектуальным”, да и патриотичным. Там часто бывал Пушкин. После его смерти разговаривать открыто обо всём в таких местах уже не рисковали (у Бенкендорфа всюду были уши). Значит, центр умственной жизни куда-то переехал. Куда?
В дружеские кружки — чаще всего студенческие. Наступившая эпоха 40-х годов — это эпоха университетов (главным образом Московского). Когда речь шла о Лермонтове, возможно, уже рассказывалось про университет и методы преподавания. Можно напомнить: до поры там всё было уныло. Профессора читали лекции по тем тетрадочкам, которые когда-то записывали за своими профессорами, и отвечать эту замшелую “науку” требовали наизусть. Потом студент защищал диссертацию, сам занимал профессорскую кафедру, доставал свою старую тетрадочку — и процесс повторялся. В середине 30-х годов всё изменилось. У Московского университета появился новый попечитель (граф Строганов), который объявил набор молодых людей, желавших действительно посвятить себя науке, и эту “команду” отправил учиться за границу. А когда они вернулись уже серьёзными европейскими учёными, дал им возможность защититься и занять кафедры. Эти молодые профессора и составили славу Московского университета. Они же воспитали поколение 40-х годов в любви к прекрасному, к добру, справедливости, прогрессу (и прочим “общеевропейским” и либеральным ценностям). Лермонтову не повезло: он сам был того поколения, из которого потом набрали будущих профессоров, или даже чуть постарше. Перемены начались к 1835 году (книга «Русское общество 30-х годов», Университетская библиотека).
О том, какие восторженные идеи и настроения сумели пробудить в молодёжи эти энтузиасты-просветители, с каким восторгом обсуждали новые идеи в студенческих кружках, рассказал Тургенев в «Рудине»: “Вы представьте, сошлись человек пять-шесть мальчиков, одна сальная свеча горит, чай подаётся прескверный и сухари к нему старые-престарые; а посмотрели бы вы на все наши лица, послушали бы речи наши! В глазах у каждого восторг, и щёки пылают, и сердце бьётся, и говорим мы о Боге, о правде, о будущности человечества, о поэзии — говорим мы иногда вздор, восхищаемся пустяками, но что за беда!.. <…> А ночь летит тихо и плавно, как на крыльях. Вот уж и утро сереет, и мы расходимся тронутые, весёлые, честные, трезвые (вина у нас и в помине тогда не было), с какой-то приятной усталостью на душе… Помнится, идёшь по пустым улицам, весь умилённый, и даже на звёзды как-то доверчиво глядишь, словно они и ближе стали, и понятнее…”
Мальчики эти (лет шестнадцати-семнадцати) к высшей знати не принадлежали; часто приезжали из довольно отдалённых и глухих русских провинций, из городков и усадеб. В той же книге о русском обществе 30-х годов есть очень интересная (небольшая и легко написанная) статья К.Д. Кавелина «Авдотья Петровна Елагина» — о московском салоне, в котором эта женщина принимала и студентов — друзей своих собственных сыновей. Елагина она по второму мужу, а по первому — Киреевская, и сыновья её со временем стали очень заметными деятелями своего поколения (40-х годов). Иван Киреевский был склонен к журнальным битвам, политике и философии, но больше всего в итоге — к Православию. О нём подробнее расскажем чуть позже. Пётр собирал русские песни и вообще был, видно, “человек со вздохом”, как говаривали Фет и Л.Н. Толстой. Понравились мне его строчки: “Но дарю тебе всю жимолость на свете и ещё Полярную звезду”. Об отце их некогда рассказывать, а человек был очень интересный. С одной стороны, на свой счёт устроил во время войны госпиталь для раненых и обмороженных французов и сам за ними ухаживал, с другой — при этом разъяснял им, что они поверили вредным идеям, и наставлял на путь истинный. Кроме того, скупил по книжным лавкам как-то раз всего Вольтера и сжёг в своём имении. В салоне его вдовы в 30-е годы собирался цвет русской культуры: она и с Жуковским дружила, и Пушкин к ней наведывался, и Вяземский, и Чаадаев, и Веневитинов. Авдотья Петровна заметила, что студенческая молодёжь в своих кружках дичает, совершенно не умеет вести себя в приличном обществе, боится барышень, теряется, стесняется, не умеет ни войти, ни поклониться. И некому их деликатно наставить — родители-то далеко. И вот она собирала у себя всех этих Хомяковых и Аксаковых, потихоньку опекала и наставляла — на правах всеобщей маменьки. Вышло так, что она пережила и второго мужа, и всех своих детей, о чём Кавелин рассказывает с искренним сочувствием и скорбью.
Впрочем, салон такой был уже в некотором роде анахронизмом. Эпоха салонов отошла, а вот кружки на десять лет стали центром интеллектуальной жизни. И никто их особенно не гонял: то ли всерьёз не принимали, то ли император чуть поуспокоился (и всё-таки не ждал серьёзной угрозы с этой стороны: какие-то мальчишки, бедные дворянские сынки, учёные увальни; угрозы он привычно ждал от высшей знати и огораживал себя усердными служаками всё больше из немцев). Хотя занимались они вещами, как мы уже знаем, запрещёнными: думали о будущем России и о том, в какую сторону всё надо изменить. И применяли при этом запрещённую в России философскую систему — диалектику Ф.Гегеля.
Тут придётся остановиться, тяжело вздохнуть и, прежде чем рассказывать, как эти мальчики 40-х годов разделятся на славянофилов и западников, поведать о том, что такое диалектика. Особенно углубляться в эти дебри нам не с руки. Главное, что надо донести до детского сознания:
1. В своей Германии Гегель считался почтенным профессором, благонамеренным монархистом и был, безусловно, человеком, верящим в Бога. И его доктрина этой вере не только не противоречила — служила верой-правдой.
2. А в России учение Гегеля было под запретом (хотя, кажется, в семинариях его никто не запрещал; вообще философию всерьёз преподавали именно в духовных учебных заведениях, а не в университетах, поэтому несчастные участники кружков, своими силами продиравшиеся через лес учёных терминов, иногда мечтали нанять семинариста — чтоб перевёл и разъяснил). Между прочим, преподавать в университете философию запретил всё тот же Строганов — но за несколько лет до того, как стал обновлять московскую профессуру, в разгар “завинчивания гаек”. Умел человек подстраиваться к обстоятельствам.
3. Такая немилость к гегелевскому учению имеет рациональное объяснение. Диалектика — это учение о движении, основанном на преодолении противоречия (“метод познания действительности в её противоречивости, цельности и развитии” — Словарь иностранных слов). Это стоит записать, учитывая, что, когда мы доберёмся до Толстого, нужно будет говорить о “диалектике души”. Забудут, конечно, но вспомнят, если подсмотрят в свою запись. Крамола заключена в самой идее движения, присущего всему тварному миру, то есть в отрицании неподвижности. Это никак не согласовывалось с идеологией Николая, желавшего видеть свою Россию застывшим совершенством, в котором никогда ничто не должно меняться.
4. А Гегель всё на свете рассматривал как бесконечное становление Божественной идеи, которая через бесконечные усилия тварного мира постоянно восходит к своему воплощению. Однако пока конец времён не наступил, ничего совершенного в нашем мире нет (включая императора России). Совершенен лишь замысел Божий и об этом мире, и о каждой твари в отдельности. Но всё попорчено грехом, увы… Гегель, однако, оптимист: считает, что миру свойственно стремиться к лучшему, к воплощению этого великого замысла (он не противоречит вере в прогресс, на которой со времён просветителей зиждется вся европейская цивилизация; в итоге марксизм — это развитие гегелевской схемы, из которой исключена Божественная идея, осталось некое саморазвитие материи).
Можно поговорить об этом на паре конкретных примеров. Вот растёт дерево за окном. Если б не наша почва да не выбросы всякой отравы — оно было бы попрямее и позеленее. Вот растёт детка. Если бы… какая детка выросла бы прекрасная. Это по поводу идеи и её несовершенного воплощения. Можно поприводить примеры движения через преодоление противоречия. В человеке есть лень и есть желание (предположим) поиграть в волейбол. Куда он двинется — к дивану или в спортивный зал? Что победит, то и получит воплощение. Но это грубо и неточно. Вопрос-то стоит так: что из него в итоге получится? Толстый лежебока (Обломов) или здоровенький спортивный юноша? А этот результат получится через накопление количественных изменений, которые однажды переходят в качественные. Я люблю два примера для этого закона: как изменения в яйце однажды позволяют вылупиться цыплёнку и как бегущий самолёт, набрав положенную скорость (чистое накопление количества), переходит в состояние полёта — то есть в другое качество движения. Вообще тут надо пошуметь и посмеяться, потому что работа идёт тяжёлая: всё только слушаем да думаем, совсем почти не пишем. Ну, записали имя Гегеля и определение диалектики — и всё.
Молодёжь погрузилась в изучение философии с таким жаром, что потеряла отчасти способность “просто жить”. Сами потом жаловались, что любое чувство они переводили на язык отвлечённых идей и так добросовестно анализировали, что от чувства ничего в итоге не оставалось (что обернулось личной драмой неких барышень, в которых эти философы глубокомысленно влюблялись, чтобы потом разбираться в тонкостях своих переживаний, — с нулевым результатом). Потом сами над собой смеялись. Часто вспоминают насмешливый пассаж Герцена: “Человек, который шёл гулять в Сокольники, чтобы отдаваться пантеистическому чувству своего единства с космосом; и если ему попадался по дороге какой-нибудь солдат под хмельком или баба, вступавшая в разговор, философ не просто говорил с ними, но определял субстанцию народную в её непосредственном и случайном явлении”. Это увлечение немецкой философией (сначала Шеллингом, романтиком и не таким громоздким педантом, чуть позже — Гегелем) было общим истоком всего, что творилось в кружках 40-х годов. Увлечение, надо сказать, началось ещё в 30-е годы, при Пушкине (который никогда не любил отвлечённого философствования и относился к новому поветрию со смесью уважения и добродушной насмешки); первое общество таких любителей называло себя “любомудрами” и состояло из “архивных юношей”. Самый известный из них — рано умерший поэт Д.Веневитинов.
Как ни странно, все эти разговоры, такие длинные на бумаге, укладываются в пятнадцать-двадцать минут. Возможно, у меня уже выработалась такая “пулемётная” техника рассказа: скорей, скорей, вперёд… Я успеваю множество этих баек выложить и всё-таки перейти к сути дела:
к Чаадаеву, западникам и славянофилам.
Логика у нас такая: споры среди “университетской” молодёжи 40-х годов XIX века были изначально спровоцированы этой почти невероятной публикацией «Философического письма» Чаадаева. Споры у них были о путях России, её прошлом, настоящем и, разумеется, будущем (оно-то больше всего волновало умы). А сам Чаадаев, в свою очередь, тоже в некотором роде был спровоцирован на это высказывание активно пропагандируемым в те же годы казённым (квасным, балаганным — это определение императора Александра III) патриотизмом.
Формулу его сочинил министр просвещения С.С. Уваров — бывший участник «Арзамаса», бывший либерал, герой стихотворения Пушкина «На выздоровление Лукулла». Обычно я стараюсь рассказать о нём ещё в 9-м классе: там это как-то легче получается (“И воровать ужо забуду // Казённые дрова” — прелестная деталь “римской” жизни, фантастическое объяснение Пушкина с Бенкендорфом, которому Уваров имел глупость пожаловаться на этот “наезд”). В своих лекциях Лотман именно Уварова приводил в пример того, каких карьерных высот мог достичь в николаевское царствование Молчалин. В его биографии много скрытой грязи и умения менять курс (убеждения, друзей) в зависимости от политического момента. Второй раз в 9-м классе эту знаменитую формулу пришлось разбирать в связи с «Родиной» Лермонтова: первая часть его стихов вся построена на отрицании этой официальной формулы патриотизма. Но если все совсем забыли — придётся напомнить ещё раз. Согласно этой формуле Россия противопоставляется “загнивающей” Европе: там нет истинной веры, свергнуты исконные государи, там всё плохо и нестабильно. А в России — всё хорошо (см. формулу Бенкендорфа). Внутренняя стабильность держится на доверии между властью и народом (“полный гордого доверия покой”). И ничего европейского нам больше не нужно — мы самодостаточны. (Формула эта и нынешним патриотам очень нравится, так что тема трудная и болезненная. Стоит обратить внимание, что весьма авторитетный для них Александр III считал этот сорт патриотизма дешёвым балаганом.) Но вообще концепция эта составлена неглупо, и в ней есть о чём поговорить всерьёз (и о том, что на самом деле дало нам Православие, и о том, всё ли так хорошо в России, и о том, чему стоит и чему не стоит учиться у Запада). Да вот беда: говорить-то на эти темы и не разрешалось. Разрешалось кричать “ура!”, бросать чепчики, а лучше стоять по стойке смирно. Именно это больше всего раздражало и оскорбляло и Лермонтова, и других достойных людей.
П.Я. Чаадаев был человеком очень храбрым (боевой офицер 1812 года). Считается, что он один из главных прототипов Чацкого. Рассерженный и оскорблённый “завинчиванием гаек” под восторженные крики “квасных” патриотов (а этот термин принадлежит старому другу Пушкина князю Вяземскому), он написал первое (всего их восемь) «Философическое письмо» — рассуждение о русской истории и вообще — о путях русской жизни. Очень горькое и не во всём справедливое. Оно было опубликовано в московском журнале «Телескоп» в 1836 году. Правительство не стало вступать в полемику с Чаадаевым. Журнал был просто запрещён, цензор уволен, редактор (Н.И. Надеждин) сослан в Усть-Сысольск,
а Чаадаев официально объявлен сумасшедшим.
Он повторил судьбу своего литературного двойника, когда уже и Грибоедова не было в живых (он погиб в 1829-м). Раз в неделю к Чаадаеву заезжал врач и официально его “освидетельствовал”.
И врач, и все, включая власти, отлично понимали, что это тоже балаган. Но ведь только сумасшедший мог написать, что в России что-то плохо.
Чаадаев любил Европу, склонялся к католицизму. Он и к восстанию декабристов оказался непричастен, вероятно, потому что путешествовал в то время по Европе (а путешествия тогда длились месяцами и годами) и в русские дела не ввязывался. Он, как и европейские философы, верил в прогресс, в то, что человечество постепенно поднимается от дикости к просвещению, от варварства к гуманизму. А Россия, с его точки зрения, из этого процесса выпала.
“Мы никогда не шли об руку с прочими народами; мы не принадлежим ни к одному из великих семейств человеческого рода; мы не принадлежим ни к Западу, ни к Востоку, и у нас нет традиций ни того, ни другого. Стоя как бы вне времени, мы не были затронуты всемирным воспитанием человеческого рода…”
“Мы живём одним настоящим в самых тесных его пределах, без прошедшего и будущего, среди мёртвого застоя… Наши воспоминания не идут дальше вчерашнего дня; мы, так сказать, чужды самим себе… Исторический опыт для нас не существует, поколения и века протекли без пользы для нас. Одинокие в мире, мы ничего не дали миру… ничему не научили его; ничем не содействовали прогрессу человеческого разума, и всё, что нам досталось от этого прогресса, мы исказили... ни одна полезная мысль не родилась на бесплодной почве нашей родины; ни одна великая истина не вышла из нашей среды… В нашей крови есть нечто, враждебное всякому истинному прогрессу”.
“Россия — грозный урок народам: до чего отчуждение и рабство могут довести людей. С эпохи Петра начинается просвещённое рабство”.
Статья произвела сильнейшее впечатление на всех, “кто жил и мыслил”. Поразило в первую очередь то, что человек осмелился открыто высказать то, что на самом деле думал. Это был жест очень смелого и свободного человека, и его оценили, даже и не соглашаясь с Чаадаевым. Ох, как же Пушкин его отчитал! Взрослый уже и очень умный Пушкин напомнил и татарское нашествие, от которого Русь, истекая кровью, прикрывала Европу почти триста лет — чтоб та могла свободно развиваться. И то, что мужик русский умён и талантлив и вовсе не раб в душе. И то, что история русских князей ничуть не менее ярка, чем хроники Шекспира (только не обработана рукою гения). Характеры нисколько не бледнее и не мельче. И что Православие наше сыграло в русской истории гораздо более благотворную роль, чем католицизм в истории Европы. Много что написал, только письмо Чаадаеву не отправил, потому что узнал, что того объявили сумасшедшим. Уже готовый текст письма убрал в свои бумаги с пометкой: “Ворон ворону глаз не выклюет”. Можно найти и прочитать в собрании писем за 1836 год.
(Не скажу, что Чаадаев мне “близок и дорог”, но его фраза: “…мы чужды самим себе” — кажется на редкость справедливой; только подражание Западу от этой болезни вряд ли поможет; да и там, кажется, многим знакома эта хворь.)
Споры молодёжи развернулись в основном вокруг реформ Петра, который попытался сделать из России современную европейскую страну, вернуть её “в семью народов”. Спорщики разделились на два лагеря — славянофилов и западников.