События и встречи
Интервью у классной доски
Валентин Яковлевич Курбатов — литературный критик, литературовед, искусствовед. Окончил отделение киноведения ВГИКа.
Автор многих книг, в том числе «Михаил Пришвин: Жизнеописание идеи», «Юрий Селивёрстов: Судьба мысли и мысль судьбы»,
«Крест бесконечный» (переписка с В.П. Астафьевым), «Перед вечером: Жизнь на полях», «Встречи в пути, или Нечаянная
история литературы в автографах попутчиков», «Уходящие острова: эпистолярные беседы в контексте времени и судьбы»
(совместно с А.М. Борщаговским), «Долги наши. Валентин Распутин: Чтение сквозь годы», «Наше небесное Отечество».
Лауреат многих литературных премий, в том числе Новой Пушкинской премии.
Живёт в Пскове.
Валентин Курбатов: “В опустошающие времена слову возвращается полнота значения”
— Валентин Яковлевич! Готовя для вступления к интервью выборку из Ваших книг, всё вспоминал и Ваш стиль, и Ваши выступления, которые имел поистине языковую радость слышать. Среди наших критиков Вы в языке — подлинный художник. Вы ушли в литературу после ВГИКа из-за этого тяготения к живому, произносимому слову?
— Простите, это тяжело слышать. Можно подумать, что я тщательно взвешиваю каждое слово и думаю: дай-ка щас скажу что-нибудь художественно изобретательное… Разве человек думает, как он говорит? Он говорит — что. Главное, чтобы мысль была выражена с достаточной полнотой. А если и правда мерещится какое-то отличие от повседневной речи коллег, то, думаю, оно происходит от иначе, чем у товарищей, складывающейся жизни. Может быть, сказывается то, что я (недавно оглянулся и посчитал) сорок с лишним лет читаю и пою в храме. А чтение паремий, апостола, канонов поневоле вводит человека в другую языковую среду, делает его словарь “длительнее”. Ты можешь воспользоваться для выражения вполне сегодняшней мысли словарём псалмопевца Давида, Иоанна Дамаскина или Григория Паламы (мысль-то при всей сегодняшности в основе старинно человеческая, мы только переодеваем её, а человек — всё человек, и думает не Бог весть какие новости, что и даёт ему возможность легко понимать Сократа или Иоанна Златоуста).
— Вы не просто работаете в определённых жанровых формах, Вы их создаёте. Но как Вы удерживаете себя от желания взяться, например, за художественную прозу?
— Если что-то и “создаётся”, то только потому, что мысль требует большего простора, что “старые” формы тесны. Мир ежеминутно меняется, и его, как молодое вино, в “старые мехи” не нальёшь. Хотя и тут, если честно, ни о какой “новости” не думаешь, а опять только ищешь, как бы сказать то, что думаешь, поубедительнее. О прозе никогда не думал, потому что, слава Богу, знаю свои возможности, и именно из почтения к прозе, чьи высокие образцы держат сердце, никогда и не посягнёшь на неё. Уж лучше пусть тебя спрашивают, почему ты не берёшься за прозу, чем однажды спросят: зачем ты за неё взялся?
— А как повлияли на Ваш литературный выбор семья, школа?
— А как могут повлиять семья и школа? Хорошо повлияли. Прежде всего мама. У неё было два деревенских класса образования, но она чудесно слышала слово, писала старинно печальные и лубочно смешные, вполне народные стихи, по свету которых я вижу, что живи она в другое время и в другой среде, она была бы точнее многих современниц в служении правде, потому что у неё был для этого главный инструмент — прекрасное сердце. Ну, и старая советская школа была матерински бережна — тоже не пожалуешься.
— В связи с этим не могу не спросить о Вашем отношении к нынешним школьным учебникам по литературе, к учебно-методическим пособиям.
— Ну, тут можно не спрашивать — ответ готов заранее: плохо отношусь. Не надо никакого особенного ума, чтобы увидеть, что наша национальная и государственная мысль “разъезжается”, и мы с вами чувствуем, что живём как будто в тумане, без определённых границ (протянешь руку — а “стен”-то и нет, сразу проваливаешься в неотчётливость) именно потому, что у нас давно нет ясной общей истории. Мы ведь так и не определили, как нам относиться, скажем, к Николаю Второму — как к мученику и страстотерпцу или как к человеку, который не удержал Россию на роковом пороге. И как относиться к Сталину — как к тирану или как человеку, собравшему народное сердце для великой победы. Это самые простые и наглядные примеры, а так почти с каждой страницей. И человек выходит из школьного учебника не в государство, а в беззащитное своеволие.
— Вы живёте в древнем русском городе, много ездите по России, прекрасно знаете русскую глубинку. Что с ней происходит, есть ли в ней молодая сила — в людях, в их самовыражении, в их языке?
— Увы, старые города живут тем же телевизором, что вся страна, разве что каналов в их телевизоре поменьше. Но и тех, что есть, довольно, чтобы пустить русскую “глубину” и “молодость” на ветер. Нет в родной “глубинке” ни глубины, ни силы, ни красоты самовыражения, ни самобытности языка. Поглядите даже самое простое — проедьтесь от Курил до Калининграда, и сразу увидите, что на всех трассах вас будут встречать одни и те же рекламные плакаты. Так что вы и не заметите, когда будете пересекать границы республик, автономных округов с их прежде отдельными языками. Реклама — дама не безобидная, она вкрадчиво и неслышно унифицирует сознание. А уж чего говорить о телевидении. Можно только с улыбкой предложить однажды на неделю сломать все телевизоры страны. Человек в смятении закричит от растерянности, но дня через три вслушается в себя с изумлением, а через четыре возблагодарит судьбу и проснётся русским человеком. Но именно поэтому никто на неделю телевизоров не сломает.
— Чего не хватает современному учителю словесности, чем ему можно помочь?
— Самостоятельности мысли. А самостоятель-ности-то ему взять и неоткуда. Ведь он — дитя той же нарочитой исторической расплывчатости, которая внедряется в высшей школе, чтобы потом ещё большей бедностью выйти в школе средней. Можно корить советскую школу за тенденциозность, за то, что она “не видела” великих современников, но её “узость”, странно сказать, была плодоноснее нынешней попытки “объять необъятное”. У тогдашнего школьника была, может быть, и бедная, но сколько-то определённая система координат. Сегодняшний школьник может смеяться в лицо отцу, пытающемуся отстоять право на благодарную память о «Молодой гвардии» или «Повести о настоящем человеке», предпочитая Виктора Пелевина с его школой будущих мересьевых, которым отрубают ноги, а потом учат танцевать на столе, или школой юных матросовых, которых учат под стукоток пулемёта бросаться на амбразуру.
— Ещё вопрос: каким Вам видится в идеале школьное литературное образование?
— Человечески-ответственным. Чтобы учитель готовил не учеников, а своих детей, с которыми ему жить в одном государстве, одной верой и любовью.
— Что сейчас самое главное в российском литературном развитии?
— Если бы кто мог сказать об этом определённо! Придёшь на книжную выставку и ахнешь: вот уж подлинно пир ума, красоты, изобретательности! Книга становится предметом роскоши. Ум, кажется, — тоже. Сколько щегольства, настоящей и декоративной отваги! Одни вызывающе трудны для понимания, другие — так же вызывающе снижены мыслью и языком и не стыдятся откровенно быть “товаром”. “Милорд глупый” нарочито соседствует с “Белинским и Гоголем”. Вы напрасно будете искать законодательной интонации, при которой ясно, что вот это стратегия и перспектива, а это — мимолётность, которая тоже имеет право на существование, но вполне знает своё место. Все правы, и значит, никакой правды нет. Как при обилии газет и журналов в киосках, при внешнем преизбытке информации скоро становится ясно, что на самом деле это изобилие равно полному отсутствию информации, потому что одно издание легко опровергает другое и каждое из них легко зачёркивает другое. Правда тонет в словах и уже не надеется выбраться к берегу.
— Что Вы сейчас пишете и о чём Вам хочется написать обязательно?
— Пишу повседневные малости, но всё об одном, вот об этом — что в этом интервью. От усталости уже и не веришь в то, что что-то ещё можно сделать, а всё-таки расставляешь руки “над пропастью во ржи”, чтобы удержать хоть того, кто рядом.
А хотел бы написать самое простое — благодарное слово профессии русского литератора, которому выпало мучительное, часто стыдное время, но который именно потому должен благословлять своё дело, потому что только в опустошающие времена слову и возвращается полнота значения. Снова русскому писателю выпадает честь стать Адамом и назвать мир впервые. Поднять глаза к небу и сказать: “облако”, и чтобы облако осветилось улыбкой, потому что его назвали впервые, и оно узнало, как его зовут. И сказать так о самой малой травке и птице, о любви, вере, надежде, Боге, национальной памяти и чести, Родине и человеке. На это может не хватить жизни, но и одно возвращённое, поднятое к свету слово с “косточкой” в его середине уже дело немалое.
— О чём я Вас не спросил, а этого вопроса от газеты для учителей «Литература» Вы ждали?
— О том, есть ли надежда. Потому что вопрос стоит именно так, как мы себя ни обманываем. Для меня — есть, как ни пессимистично покажется сказанное выше. И надежда эта именно в школе. Потому что учителя первыми видят детское сердце, через которое проходит трещина мира, и первыми встают на пороге безумия. Только бы им хватило сил и мужества. Когда-то Бисмарк сказал, что войны выигрывают не полководцы, а учителя. Старик правильно понимал мир. Скоро поймём это и мы, потому что война идёт каждый день. А уж когда встанут рядом русский писатель и учитель, мир узнает это по глазам пришедшего из школы ребёнка и поймёт, что снова спасён.
Фото работы Глеба Костина (Псков) предоставлено В.Я. Курбатовым.