Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №23/2009

Листки календаря

Об Иннокентии Анненском

Этот поэт, при жизни почти никому не известный (“И славы ждал, и славы не дождался…” — сказала о нём Ахматова), умерший сто лет назад, 30 ноября (13 декабря) 1909 года, от сердечного приступа на петербургском вокзале, сегодня для тех, кто любит и знает стихи, стал одним из лучших поэтов XX века, и я, например, люблю его не меньше, чем Блока, Пастернака, Мандельштама… А те, кто при его жизни был знаменит — Вячеслав Иванов, Брюсов, Бальмонт, Мережковский, Фёдор Сологуб — отошли на второй план. Почему?

Потому, что все они были маги и жрецы, андрогины и мистагоги, демоны, рыцари и паладины, и лишь он один оставался человеком.

Потому что читать стихи из жизни всех этих экзотических существ примерно то же самое, что читать лирическую исповедь орла или крокодила.

Потому что, будучи человеком, страдая от одиночества, он замечал людей, живущих рядом, в том числе самых заброшенных, последних, никому не нужных, вроде деревенского дурачка, бредущего ночью по зимней дороге босиком: “Была не одинока // Теперь моя душа...”

Потому что в сознании этого знатока античности, переводчика Еврипида и новейшей французской поэзии, как ни странно, жил подлинный демократизм.

И если в Некрасове или Толстом этот демократизм был одной из несущих конструкций их идеологии, то здесь он не выпирал, оставался частным, никак не подчёрк­нутым и не набранным жирным шрифтом, скромным и глубоким чувством.

Потому что “сердцу обида куклы // Обиды своей жалчей”. Эта кукла, которую на потеху туристам чухонец за деньги бросал в водопад, в другом стихотворении превращается у него в старых эстонок, несчастных матерей казнённых в 1905 году эстонских революционеров: “Вы молчите, печальные куклы, // Сыновей ваших... я ж не казнил их...”

Потому что, говоря о себе, говорил о нас, его будущих читателях. Какое мне дело до Бальмонта, воспевавшего свою уникальность: “Поёт пчела. // Моя душа богата. // Мы говорим на разных языках”. Зачем мне Брюсов, самоупоённый и самодостаточный: “И я упьюсь последним счастием: быть без людей, быть одному!”

Передо мной альманах «К новым далям (современная лирика)» (Санкт-Петербург, 1909). Приведённые только что строки Бальмонта и Брюсова выужены из него. Блок, Сологуб, Городецкий, А.Белый, Мережковский, З.Гиппиус, М.Лохвицкая, Allegro, даже С.Маковский, Рославлев, Г.Галина, О.Чюмина... Нет только Анненского. В 1909 году, последнем году его жизни, он оставался абсолютно неизвестен читателям, издателям, составителям антологий.

…Уничтожиться, канув
В этот омут безликий,
Прямо в одурь диванов,
В полосатые тики!

То же многие из нас могли бы сказать о себе — чувство усталости, обиды, отвращения к жизни знакомо каждому. И каждый знает “тоску вокзала”.

Ничего похожего ни у одного из авторов альманаха нет. Даже Блок беспредметен: “И так же вечен я и мирен, // Как был давно, в годину сна. // И тяжким золотом кумирен // Моя душа убелена!” Безусловно, составитель мог бы найти у Блока что-нибудь более живое и конкретное, но в том-то и дело, что такова общая установка, расхожие представления о “современной лирике” в 1909 году.

Вообще говоря, стихи делятся на те, которые мы, читающие их, прикладываем к своему сердцу, произносим от своего имени, и те, что поэт Икс или Игрек написал исключительно о себе и для себя.

Впрочем, может быть, я ошибаюсь. Может быть, стихи о душе, убелённой “золотом кумирен”, читатель в 1909 году произносил как нечто ему необходимое и сокровенное.

Тогда попробую зайти с другой стороны.

Потому что с ним в нашу поэзию вошла новая поэтическая интонация, вытащенная им не из условно-поэтической — из живой разговорной речи. “Есть ли что-нибудь нудней, // Чем недвижная точка...”, “Не часы ж, не умеем мы тикать...”, “Да и при чём бы здесь недоуменья были...”, “Ещё чего у нас законопатить нет ли?..”, “До завтра, — говорю тебе, — // Сегодня мы с тобою квиты...” …Знаю, как читаются такие перечисления, — нехотя; или галопом, второпях. Всё уже ясно... сколько можно... понятно и так! Но что же делать, если ласточка гнездится именно в таких, с виду незаметных, вылепленных ею под карнизом гнёздах, и любому общему разговору о ней не лучше ли предпочесть конкретный жест: вот тут, подойди ближе, рассмотри. Анненский бы меня понял: в статье «О современном лиризме» он выписывает стихи, строфу за строфой, и разговор его о поэзии похож на комментированное чтение, недаром всё-таки он был учителем. А потом и директором гимназии. Его сын вспоминал, что отец на уроках сопровождал чтение древнегреческих авторов одновременным их толкованием.

“О нет! Без твоих превращений, // В одно что-нибудь застывай!..” Ещё раз прочтём эту фразу — к кому обращается автор? Неужели к дождевой майской туче? А кажется, что с раздражением и усталостью — к близкому человеку. “А ты что сберегла от голубых огней, // И золотистых кос, и розовых улыбок?” — вот это уже и впрямь адресовано женщине.

Он написал так мало и от всего ХХ века захватил лишь девять лет, но если я называю его самым дорогим для меня поэтом в уходящем веке, то именно по этой причине: в его интонациях живёт человеческая душа так, как будто она и впрямь обманула смерть, обрела загробное существование.

“Цикада жадная часов, // Зачем твой бег меня торопит?..” — о часах, “Сочинил ли нас царский указ, // Потопить ли нас шведы забыли?..” — о Петербурге.

Царскосельский (ныне Витебский) вокзал в
Санкт-Петербурге, где умер Иннокентий Анненский.

Идёшь, опустив голову, хмурым дождливым днём, недоволен собой, ни на что хорошее не рассчитывая, — и вдруг, как избавление от тоски и подавленности, приходит на память анненский мотив:

Я хотел бы любить облака
На заре... Но мне горек их дым:
Так неволя тогда мне тяжка,
Так я помню, что был
молодым...

Ни с кем его не спутаешь... Меньше всего его стихи похожи на гладкую, последовательную поэтическую речь. Сбивчивость, интонационные перебои, срывы, всплески — вот что характерно для них. Не только предшественники Анненского, но даже те, кто “брал у него уроки” и воспроизводил это волнение в своих стихах, эти перебои и паузы, всё-таки не­обычайно спокойны и равномерны в сравнении с ним. Даже стихо­творение Ахматовой, положенное рядом со стихами Анненского, производит впечатление сравнительно спокойной интонационной поверхности. У стихов Анненского учащённый пульс.

Человек Анненского так же, как чеховский герой, не знает окончательных ответов — и не может удовлетвориться теми, что дают религия, философия, политические, идеологические догмы. “В работе ль там не без прорух, // Иль в механизме есть подвох...”

Вместо неколебимой, твёрдокаменной убеждённости или тупого безразличия — сомнение, неуверенность в себе и мироустройстве, недоумение, “недоумелая тоска”, только не мрачная, не романтическая, а стесняющаяся себя, — поэтому даже “всегда весёлая”.

А между тем сколько у нас поэтов, строящих поэтическую речь как сплошное повествование и констатацию факта! В лучшем случае — пользующихся затвержённой, одной и той же, более или менее одической, восклицательной интонацией. Они так уверены во всём, что никогда ни о чём не спрашивают ни себя, ни другого. Вопросительная интонация им неведома.

“Полюбил бы я зиму, // Да обуза тяжка. // От неё даже дыму // Не уйти в облака…” Такие компактные, сжатые, как часовая пружина, речевые конструкции в коротких стихо­творных размерах необычайно характерны для Анненского — без видимых усилий, шутя, мимоходом он демонстрирует высший пилотаж; поэты знают, что такие вещи даются только вдохновением — пресловутое “мастерство” здесь ни при чём. Если это и сделано, то на одном дыхании. Обновление стиха в коротких размерах — самое трудное и захватывающее занятие! Насколько же такая скрытая, подспудная, “ползучая” революция интересней лежащей на поверхности, для всех очевидной ломки традиционных форм. “Цепляясь за гвоздочки, // Весь из бессвязных фраз, // Напрасно ищет точки // Томительный рассказ...” Что может сравниться с этим? Только его же замедленная, обольстительно-гибкая фраза, похожая на музыкальную мелодию:

Пережиты ли тяжкие проводы,
Иль в глаза мне глядят,
неизбежные,
Как тогда вы мне кажетесь
молоды,
Облака, мои лебеди нежные!..


Потому что его поэзия предметна, потому что его вещи сцеплены с человеческой душой. Предметность эта символистична: будильник или карточный стол с его зелёным сукном для него то же, что для ортодоксальных символистов — зори и закаты.

Об этом писала Лидия Гинзбург в главе «Вещный мир» (книга «О лирике»), я же попробую взглянуть на “вещи” под другим углом зрения.

“Будильник”, “смычок и струны”, “белый глянец фарфора с ободочком по краю”, “полосатые тики” вагона первого класса, “рокот фортепьянный”, пластинка для граммофона, “вечно открытая сумочка без замка”, “чёрные наплечья” на женском платье, посыльный, несущий орхидеи, “дыша в башлык обледенелый”... И даже “по первому классу бюро” (похоронное) с его обдуманными и страшными атрибутами — лучше они, чем распредмеченный лагерный ад и общая могила-свалка на Колыме. Лучше “буржуазный привкус красоты”, за который Анненский хвалил стихи учившегося в его гимназии Николая Гумилёва, чем витийство и беспредметность, дионисийство и соборность, имеющие тенденцию, вопреки желаниям мечтателей, переходить в нюрнбергские факельные шествия и коллективизм открытых и закрытых собраний...

Потому что он проложил дорогу Мандельштаму (“Жёлтый пар петербургской зимы, // Жёлтый снег, облипающий плиты...”), Ахматовой (“Побудем молча, без улыбок...”, “Ты одна со мной, подруга-осень...”), Пастернаку (“И лежу я околдован, // Разве тем и виноват, // Что на белый циферблат // Пышный розан намалёван...”), даже Хлебникову (“Дидо Ладо, Дидо Ладо, // Лиду диду ладили, // Дида Лиде ладили...”), Георгию Иванову (“Но был бы мой свободный дух — // Теперь не дух, я был бы бог... // Когда б не пиль да не тубо // Да не тю-тю после бо-бо!..”).

Потому что обновление поэтической речи он проводил испод­воль, “втихомолку” — и на всех уровнях. Как хороша его рифма! Особое её изящество определяется тем, что она точна и в то же время сопрягает разные грамматические формы, разные части речи: сужен — жемчужин, поблёк — холодок, десять — завесить, свечений — священней, тубероз — прирос, зажим — чужим, хмелея — алмея — и все эти примеры взяты из одного стихотворения.

Потому что замечательно разнообразный его словарь включает слова самого последнего “призыва”: “По блёклости панно и забытью фонтана...”, “И с анкилозами на пальцах две руки...”, “Иль фальши нет в эмфазе слов?..”, “Люблю сквозь первые симптомы // Тебя угадывать, гроза...”. Ну можно ли украдкой, под шумок, провести в стихи такое слово — как иностранца на режимное предприятие? Оказывается, можно. И “симптомы” оживляют стихи куда сильней, чем “жемчуга” и “метели”.

Потому что всё это соединяется у Анненского с той сердечностью, мягкостью, искренностью, которая не даётся холодным виртуозам и делает их стихи бумажными цветами.

Большое искусство не стесняется простых чувств. “Я люблю, когда в доме есть дети // И когда по ночам они плачут...” Как это замечательно сказано! И как ужасна поэтическая реплика Маяковского на эти стихи, вызванная то ли завистью к ним, то ли желанием во что бы то ни стало произвести впечатление: “Я люблю смотреть, как умирают дети…” Детям Анненский уподобляет и самое дорогое для себя — свои стихи: “Но я люблю стихи — и чувства нет святей: // Так любит только мать и лишь больных детей...”

Не избегает большая поэзия и банальных вещей, неприемлемых для сноба: “Так иногда в банально-пестрой зале, // Где вальс звенит, волнуя и моля...”, — а ведь это одно из самых пронзительных стихотворений Анненского, и, может быть, мы так пронзены им (“Оставь меня, мне ложе стелет Скука. // Зачем мне рай, которым грезят все?..”) потому, что самые печальные вещи сказаны в нём на таком тривиальном фоне.

Большое искусство умеет, оставаясь глубоким, быть доступным.

Мне надо дымных туч
с померкшей высоты,
Круженья дымных туч,
в которых нет былого,
Полузакрытых глаз
и музыки мечты.
И музыки мечты, ещё
не знавшей слова...


Ну чем не романс... почти романс, — уточним мы, потому что в романсе никогда не будет таких подробностей: “Мне нужен талый снег под желтизной огня, // Сквозь потное стекло светящего устало...” — и таких искусных подхватов: “И чтобы прядь волос так близко от меня, // Так близко от меня, развившись, трепетала...”

Потому что “самое страшное и властное слово, то есть самое загадочное — может быть именно слово будничное”, — писал он в письме Максимилиану Волошину. “Скормить помыканьям и злобам // И сердце, и силы дотла. — // Чтоб дочь за глазетовым гробом, // Горбатая, с зонтиком шла”.

Мнение об Анненском как о рафинированном, закрытом, герметичном поэте ложно, основано на недоразумении или непонимании его поэзии и его представлений о поэзии.

Не глубиною манит стих,
Он лишь как ребус
непонятен... —

сказано им в осуждение “современного лиризма”. Блок — вот кого Анненский любил и о ком писал в статье «О современном лиризме» без всяких оговорок: “Чемпион наших молодых, — несомненно, Александр Блок. Это, в полном смысле слова и без малейшей иронии, — краса подрастающей поэзии, что краса! — её очарование”.

В дневнике 1912 года (18 июня) Блок записывает: “Вчера бесконечно бродил в Екатерингофе, потом плёлся по Летнему саду измождённый и вдруг почувствовал, как глаза заблестели и затуманились от этих слов...”, после чего следуют три строфы из стихотворения Анненского «Дальние руки».

Два поэта остались у нас от первого десятилетия уходящего века — Анненский и Блок. А между тем судьба, скрытая от глаз, нечто такое предвидела заранее, потому что в 1876 году Анненский, студент Петербургского университета, жил со своими родителями в доме на углу Офицерской улицы и набережной реки Пряжки, в том самом доме, где потом девять лет до самой смерти жил Блок. И не только в том же доме, но и в той же квартире! Именно в эту квартиру на втором этаже, где жила его мать, переселился Блок в последний год своей жизни (до “уплотнения” он жил на четвёртом этаже) и умер в ней.

Сколько раз они смотрели в одни и те же окна на окраинный, угрюмый, почти потусторонний пейзаж с полумёртвой рекой, сколько раз их руки касались одних и тех же дверных ручек...

Не поговорить ли нам о “личной жизни” Анненского? Но вот личной жизни Анненского я как раз и не хочу касаться. Не хочу потому, что он бы этого не хотел. Его семейная драма была спрятана от посторонних глаз. Она, впрочем, достаточно подробно освещена в литературе об Анненском, прежде всего — в книге А.В. Фёдорова «Иннокентий Анненский». А тем, кто Анненского не читал и не знает, лучше ею и не интересоваться: у нас давно уже стихам предпочитают поэтические биографии, — что из этого получается, мы с горечью можем наблюдать на печальном примере и Пушкина, и Цветаевой, и Маяковского, и других жертв жадного любопытства.

Он был застёгнут в жизни на все пуговицы. Достаточно посмотреть на его фотографии, чтобы понять это: и на ту, где он, в учительском сюртуке, белом низком воротничке и, кажется, галстуке (вряд ли это бант) похож на молодого Чехова, и на более известную, 1909 года, — во фраке, пластроне, с тёмным, видимо, шёлковым (или бархатным) бантом.

А ведь он мог бы дожить и до 1917-го, в котором ему было бы шестьдесят два года. Какие стихи были бы написаны за эти восемь лет! Но дальше... Страшно представить Анненского, живущего в коммунальной квартире, стоящего в очереди за мукой...
Его коллега по гимназии А.А. Мухин и жена Мухина — Екатерина Максимовна, во время своих летних путешествий писавшая Анненскому то из Флоренции, то с Босфора, — вкусили сполна все радости советской жизни, дожили до 1941 года и умерли в первую блокадную зиму...

“Вы несчастны, если вам // Непонятен детский лепет...” Эти прелестные строки — из его стихотворения «Дети», стихотворения, надо признать, неровного, с провалами, связанными с общим для того времени прогрессивным прекраснодушием: “Нам — острог, но им — цветов... // Солнца, люди, нашим детям!”

Увы, мы знаем, какое солнце светило в России детям в ХХ веке, какое они увидели “небо в алмазах”. Сыну Анненского с семьёй (женой и дочерью) пришлось нелегко. Работал он в редакциях ведомственных газет и умер в 1936 году. Его вдова и дочь (внучка Анненского) жили в Пушкине и были угнаны немцами на Запад. “Вернулись они на родину в 1945 году и поселились в Зеленогорске, под Ленинградом. Их обеих уже нет в живых”, — пишет исследователь творчества Анненского А.В. Фёдоров в своей книге о нём, вышедшей в 1984 году. Кто нам расскажет, чего они натерпелись и как им жилось!

Обида — одно из его любимых слов. (“Что обида старости растёт // На шипах от муки поворота...”, “Люблю обиду в ней, её ужасный нос...”, “Что сердцу обида куклы // Обиды своей жалчей...” и т.д.)

“Это горе всё не горе”, — сказали бы ему потомки, доведись им увидеть его кабинет красного дерева с зелёным сукном обивки, бюсты Еврипида и Сократа на огромных книжных шкафах.

Да где же те весы, на которых можно взвесить страдания людей, живущих в разные времена?

Обид было несколько. Поговорим лишь о тех, что связаны с его литературными и служебными делами.

Ему не повезло. Он родился в 1855 году — и большая часть его жизни пришлась на поэтическое безвременье — восьмидесятые–девяностые годы. Конечно, ещё жил Фет, умерший в 1892 году, но «Вечерние огни», выходившие в количестве 600–700 экземпляров, не раскупались, осмысление его поэзии и признание её были отложены на вторую половину ХХ века. Русская проза затмила поэзию, да и кто из поэтов мог соперничать с Толстым, Достоевским, Тургеневым, Лесковым, Чеховым — не Надсон же, не Апухтин, не Фруг...

Поэзия конца века так упала в читательском мнении и была так убога, что Чехов, шутя, ставил себе в заслугу, что “не писал стихов и доносов”.

Анненский, писавший стихи в ранней юности, затем, как он рассказывает в автобиографической заметке, “влюбился в филологию и ничего не писал, кроме диссертаций”. Лишь в начале нового века, в связи с общим поэтическим подъёмом в стране, он “спо­хватывается” и возвращается к собственным стихам. «Тихие песни», его первая книга, выходят в 1904 году, их автору сорок девять лет.

По-настоящему сильно, смело, ошеломительно ново Анненский пишет лишь в последние пять лет своей жизни, а целый ряд лучших его стихов написан в 1909 году, накануне внезапной смерти: «Будильник», «Баллада», «Дальние руки», «Прерывистые строки», «Моя Тоска».

Никто не виноват в том, что большая часть его жизни пришлась на время, глухое к стихам и не нуждающееся в них. Наличия дара недостаточно — требуется ещё, чтобы он был востребован временем.

Вот почему поэты прилетают стайкой; вот почему на них бывает урожай, как на яблоки или черноплодную рябину.

А теперь подумаем о том, как он устал в 1909 году. Этот год так круто изменил его судьбу: он оставил своё затворничество и вышел на литературную арену, познакомился с Маковским и Волошиным, принял самое деятельное участие в создании нового журнала, встречался с Вяч. Ивановым, Блоком, Кузминым, Гумилёвым, Головиным... выступал с докладами, писал огромную статью, читал лекции на Высших женских курсах... А сколько сил он потратил на переводы Еврипида! А большая подборка его стихов, которая должна была выйти во втором номере журнала «Аполлон», была отложена редактором С.Маковским — и Анненский так её и не увидел.

И ещё. Кто преподаёт в школе, знает, какая это увлекательная, но изнурительная, изматывающая сердце работа, — что ж говорить об Анненском с его больным сердцем, проработавшим в гимназии всю жизнь, с 1879 года! В первые десять лет работы в гимназии его нагрузка доходила до 56 уроков в неделю!

Последние четыре года он служил инспектором Петербургского учебного округа. Под некоторыми стихами этих лет стоят пометки: Вологда, Вологодский поезд, Тотьма, Почтовый тракт Вологда–Тотьма. Ездил он и в Великие Луки, Псков, Великий Устюг…

Странный это был директор гимназии. Отец Н.Пунина сказал как-то сыну: “Странный у вас директор. Вчера я с ним возвращался из Петербурга. Подъезжаем к Царскому, а он вдруг говорит: «Город в ожерелье огней...»”

И действительно, что это за директор гимназии, если он пишет стихи и страдает бессонницей?

Испытываешь жалость и сострадание к нему, вынужденному (заставлявшему себя?) писать, например, статьи «Поэзия Я.П. Полонского как педагогический материал», «Поэзия А.К. Толстого как педагогический материал» для журнала «Воспитание и обучение» (1887).

Будь то, что я пишу, телевизион­ным сценарием, здесь могли бы быть натурные съёмки: Царскосельский парк, улицы Царского Села, царскосельская гимназия — вытянутое угловое казённое здание на берегу заросшего ракитником канала. Впервые показал мне его поэт Всеволод Рождественский, когда мы как-то, много лет назад, оказались с ним в Пушкине и возвращались с выступления. Он учился здесь, а его отец преподавал в гимназии Закон Божий (сама фамилия Рождественский — церковного происхождения).

— Однажды, — рассказал В.А., — мой старший брат футбольным мячом разбил окно в квартире Анненского.

— Ну и что было дальше? — спросил я.

— А ничего. Ничего не было.

Рождественские жили в первом этаже, над ними помещалась квартира директора гимназии, на третьем этаже жила семья ещё одного преподавателя. Девочка с третьего этажа переписывалась с мальчиком с первого: письма спускались и поднимались на ниточке; как-то раз рука в мундирном обшлаге высунулась из окна, подхватила записочку, а через некоторое время отпустила её на волю.

— Ну и что было дальше? — спросил я.

— А ничего. Ничего не было.

Всю жизнь он старался жить как все, не позволяя себе уклонений от общечеловеческих тягот; терпеть не мог богемы. Невозможно представить его сидящим в «Бродячей собаке».

Могила И.Ф. Анненского в Царском Cеле.

В этом смысле многое роднило его с Чеховым (дед и отец Анненского добились права на “потомственное дворянство” лишь по достижении соответствующих чинов на государственной службе).

Жить как все — самая трудная вещь на свете, обычная жизнь — самая непосильная; может быть, поэтому наиболее оригинальные художники стремятся именно к ней. Анненский не с теми, кто в Литературном обществе “ищет Бога по пятницам”, “ мы говорим на разных языках со всеми ними или почти со всеми”.

23 октября 1909 года Анненский подаёт прошение об отставке, но не полной отставке, а лишь об увольнении от должности инспектора. Прошению был “дан ход” — и, вопреки надеждам и заслугам, 20 ноября состоялось решение о полном увольнении его со службы: начальство его не любило.

Вполне вероятно, что именно 30 ноября, в день смерти, приехав в Петербург, он узнал об этом “высочайшем приказе”, который и стал, судя по всему, последней “обидой”.

Анненский умер в половине восьмого вечера, на ступенях вокзала, возвращаясь домой, в Царское Село.

Через несколько месяцев, весной 1910 года, вышел «Кипарисовый ларец».

Его судьба представляется одним из доводов в пользу бессмертия души: ну можно ли смириться с тем, что поэт, столь много значащий для нас, иногда кажется, что лучший поэт ХХ века, — ничего не узнает о нашей любви к нему.

И скажу, чуть изменив его стихи: “Не потому, что от него светло, // А потому, что с ним не надо света”.

Александр Кушнер
Рейтинг@Mail.ru