Штудии
Под небом Франции
По материалам писем И.С. Тургенева 1847–1850 гг.
“Я веду здесь жизнь, которая мне чрезвычайно нравится”
Так начинается письмо к Полине Виардо из Парижа от 26 ноября (8 декабря) 1847 года. Процитируем полнее:
“Я веду здесь жизнь, которая мне чрезвычайно нравится: всё утро я работаю; в два часа выхожу и иду к маме, у которой сижу с полчаса, затем читаю газеты, гуляю; после обеда отправляюсь в театр или возвращаюсь к маме; по вечерам иногда видаюсь с друзьями, особенно с г-ном Анненковым, прелестным малым, обладающим столь же тонким умом, сколь толстым телом; а затем я ложусь спать, вот и всё…” (1, 445)1.
К счастью для русской культуры, Полина Виардо в эти годы постоянно разъезжала по Европе с гастролями, а Тургенев не только не мог её сопровождать, но был не в состоянии даже выписать газеты, чтобы получать на дом репортажи о её триумфах: маменька, разгневанная долгим отсутствием сына в России, совсем не посылала денег (“мама”, которую он посещает каждый день в Париже и в одном доме с которой живёт в Куртавнеле, — это Хоакина Гарсиа, урождённая Сичес, мать Полины Виардо), и Тургенев писал письма, большие, подробные письма — бесценные и уникальные свидетельства любви, трудов, духовных исканий и напряжённой интеллектуальной работы, письма-исповеди, поэмы, лирические миниатюры, критические очерки, отчёты и дневники, которые позволяют нам заглянуть в сокровенный мир талантливейшего человека.
Приведённый выше отрывок содержит внешний сколок парижской жизни Тургенева той поры — молодого, ещё только начинающего свой путь в литературе писателя. Париж и пригороды его — Куртавнель, потом Буживаль — с более или менее долгими перерывами станут постоянным местом жительства Ивана Сергеевича на протяжении более чем тридцати лет, до самой смерти, и хотя соотечественники подчас упрекали его в том, что он живёт вне родины, оторвался от неё, утратил глубинную связь с ней, и сам он нередко сетовал на это, творчество Тургенева и его обширная переписка свидетельствуют об обратном. Он никогда не был эмигрантом, никогда не терял связи с Россией, всю жизнь писал только о ней, о русских людях и на русском языке, а его пребывание в Европе стало величайшей и бесценной прежде всего именно для России культурной акцией: Тургенев открыл Западу (не только Европе, но и Америке) русскую литературу, он стал живым связующим звеном русского и западноевропейского миров, личным свидетельством плодотворности этой связи, олицетворением европейской цивилизации в вершинном её воплощении, включающем в себя русские начала, — и это притом что многие его соотечественники, прежде всего Толстой и Достоевский, категорически противопоставляли Россию и Запад, однако и им проторил путь в Европу именно Тургенев.
Но это всё будет потом, в итоге. А в тот период, о котором идёт речь, Тургеневу около тридцати лет, он ещё пишет стихи, от которых впоследствии будет досадливо отмахиваться, работает над «Записками охотника», которые принесут ему мировую славу, сочиняет пьесы и создаёт “программную” повесть — «Дневник лишнего человека», во многом предопределившую одну из стратегических художественных линий не только его собственного творчества, но в немалой степени и творчества Достоевского. Внешними событиями личная жизнь небогата. Всё главное происходит втайне от чужих глаз, ибо главное для Тургенева (и так было всегда, всю жизнь) — работа души, ума, воображения; чтение, жадное впитывание разнообразных впечатлений и глубокая интеллектуальная, творческая переработка их — и всё это с неизменной полнотой и достоверностью запечатлено в письмах, которые являются по-своему не менее значимым литературным явлением, чем художественные произведения их автора. Особый интерес в этом плане представляют письма 1847–1850 годов, так как именно в этот период Тургенев окончательно складывался, шлифовался как уникальная личность, как человек огромной культуры, редкого ума и неповторимого художественного дарования.
“…Теперь, когда плотина прорвана, я вас затоплю письмами”
Эти строки, написанные ещё в Петербурге, незадолго до отъезда Тургенева во Францию, свидетельствуют о том, что в отношениях его с Полиной Виардо в ходе переписки 1846 года произошёл обнадёживающий, чрезвычайно важный перелом: “плотина прорвана”… А далее в том же письме есть слова, которые, при всём своём обыденном звучании, являются клятвой верности себе самому и своей любви: “Я тот же и таким всегда останусь; я не хочу, не могу измениться” (1, 440).
Когда-то совсем юный (ему 21 год) Тургенев делился с Н.Т. Грановским предчувствиями и мечтами, навеянными поэзией: “Я всё не перестаю читать Гёте. Это чтение укрепляет меня в эти вялые дни. Какие сокровища я беспрестанно открываю в нём! Вообразите — я до сих пор не читал «Римских элегий»! Какая жизнь, какая страсть, какое здоровье дышит в них! Гёте — в Риме, в объятиях римлянки! <…> Эти элегии огнём пролились в мою кровь — как я жажду любви! Но это томленье бесплодно: если небо не сжалится надо мной и не пошлёт мне эту благодать. А — мне кажется — как я был бы добр, и чист, и откровенен, и богат, полюбив! С какой бы радостью стал бы я жить и с ней” (1, 176).
Небо сжалилось над ним и послало ему эту благодать, и эту муку, и радость, и боль, и счастливую возможность быть рядом с ней, и горечь несбыточности семейного счастья, и доброту, и чистоту, и богатство — необъятное и трудное богатство высоких и сложных чувств. Любовь к “проклятой цыганке” (так называла Полину Виардо негодующая по поводу увлечения сына Варвара Петровна), к “гениальной артистке” (так величали её газетные рецензенты), к женщине, которая была одним из самых ярких олицетворений европейской культуры того времени, — любовь к Полине Виардо стала стержнем тургеневской жизни и предопределила не только личную судьбу, но в немалой степени и характер мировоззрения, и сокровенный пафос творчества.
“Знаете ли вы, сударыня, что ваши прелестные письма задают весьма трудную работу тем, кто претендует на честь переписываться с вами?” (1, 441) — так начинается одно из парижских писем и одно из свидетельств того, что для обеих сторон общение носило не ритуальный и отнюдь не однотемный характер, это был разговор двух художников, каждый из которых эмоционально, интеллектуально и эстетически заряжался от другого. Письма Тургенева неопровержимо свидетельствуют: Полина Виардо была для него не только возлюбленной, а значит, источником счастья и страданий, но и самым необходимым человеком, главным собеседником, и доверенным лицом, и единомышленником, и другом — особенно в эти три первые года его жизни во Франции, на взлёте любви.
“Я пишу вам всё это весь разгорячённый, весь кипящий…” (1, 454) — это не только о прямом предмете разговора — современном театре, но и о том чувстве, которым пронизано всё, что делает, всё, о чём думает и говорит Тургенев в эти годы. Однако не менее примечателен контекст, в котором рождается и выплёскивается это признание. В начале письма содержится весьма невысокая оценка собственного творчества: “Мои маленькие новеллы <…> недостойны чести быть переведёнными” — тем не менее предложение Луи Виардо стать его переводчиком Тургенев с благодарностью принимает в расчёте на то, что позднее напишет “что-нибудь хорошее” (1, 452). Заметим, что несовершенные, с точки зрения автора, “маленькие новеллы” — это рассказы из цикла «Записки охотника», а беспощадная, требовательная самокритичность будет свойственна писателю и тогда, когда в глазах современников он станет безусловно великим. Большая же часть письма посвящена творчеству Полины Виардо и размышлениям о театральном искусстве. Жадно ловя в статьях немецких рецензентов информацию о представлении в Берлине «Нормы», Тургенев сетует на то, что критики явно недопонимают суть тех перемен, которые произошли в исполнительской манере Виардо, он убеждён, что то, что в газетах определено как “более мягкое изображение”, на самом деле должно быть не просто “мягко”, но — “прекрасно, правдиво, захватывающе”, ибо “великие страдания не могут сломить великих душ, они делают их более спокойными, более простыми, они смягчают их, нисколько не заставляя их терять в своём достоинстве”; он несколькими штрихами набрасывает замечательную по своей точности и выразительности характеристику заглавной героини оперы и мысленно проживает спектакль, который не имеет возможности увидеть и услышать: “Я буду стараться «воссоздать» вас в «Норме» согласно тому понятию, которое я имею о вашем таланте, согласно моему воспоминанию…” (1, 453).
Документальное свидетельство такого “воссоздания” мы находим в письме-дневнике от 11–28 июля 1848 года, в котором Тургенев живёт — именно живёт! — лондонским представлением мейерберовского «Пророка» с участием Виардо. За сокрушением о том, что письмо будет доставлено по назначению через два дня после первого представления, следуют заклинания: “Но ничто не мешает мне сказать вам, что чудесная сила моих обетов за вас и моих пожеланий вам, которые исходят от меня теперь, в эту минуту, способна дубы вырывать!” А затем — дневниковые записи, которые не нуждаются в комментариях:
“Одиннадцать часов… Только что кончился четвёртый акт, и вас вызывают; я тоже аплодирую: браво, браво, смелее!”
“Полночь. Я аплодирую что есть силы, и бросаю букет цветов… Не правда ли, всё было прекрасно? О, когда же придёт пятница!2
Да благословит вас Бог! А теперь вы можете отправляться спать. Я тоже пойду спать. Покойной ночи, спите крепко на ваших лаврах…”
И в самом конце этого эпистолярного дневника, уже после прочтения рецензий, ради чего Тургенев специально ездил из Куртавнеля в Париж, — раскатистое и восторженное: “Брррррррависсимо!” (1, 348–349).
При этом аплодисменты и комплименты в письмах Тургенева соседствуют с советами, которых его собеседница ждёт. Возвращаясь к содержанию предыдущего письма, процитируем очень показательный в этом отношении отрывок: “Вы мне говорите также о «Ромео», о третьем акте; вы настолько добры, что хотите знать мои замечания относительно Ромео”3. И хотя вслед за этим следует реплика — “Что мог бы я вам сказать, чего бы вы не знали и не чувствовали заранее?” — по написанному далее очевидно, что Тургеневу не только есть что сказать, но что он много думает в это время над природой театрального искусства (и, между прочим, работает над собственными пьесами), причём думает не замкнуто-монологически, а пребывая в постоянном творческом диалоге с Виардо: “Самая высшая скорбь, говорите вы в вашем письме, выражается всего сдержаннее; а самая сдержанность и есть самая прекрасная, можно бы прибавить. Но следует уметь соединить обе крайности, иначе покажешься холодным” (1, 454). Последнее замечание не просто совет, а творческое кредо самого писателя: в умении соединять, уравновешивать крайности и находить художественную меру, создавать гармонический образ Тургеневу в русской литературе не было равных.
Однако сейчас вектор его размышлений направлен преимущественно в сторону собеседницы, и именно на неё, оценивая новый этап её творчества, проецирует он свои эстетические предпочтения: “В Петербурге надо было быть самому немного артистом, чтобы почувствовать всё, что было великолепного в ваших намерениях; с тех пор вы выросли; вы сделались понятною для всех, не переставая тем не менее иметь много такого, что предназначено для одних избранных”. И это опять-таки не только о ней, но и — неосознанно, но неизбежно — о себе: именно такими и будут его создания — на поверхности понятными многим, а по существу открывающимися лишь избранным. Венчается размышление о театральном искусстве той самой знаменательной фразой: “Я пишу это весь разгорячённый, весь кипящий” (1, 454). И эта горячность, и это кипение не оставались без ответа. “А вы очень добры, говоря мне то, что вы мне говорите” (1, 489) — читаем в очередном эпистолярном дневнике.
А рядом с этим накалом страсти по отношению к любимой женщине и любимому делу жизни — искусству — в письмах Тургенева звучат лирические, юмористические, иронические и грустные интонации.
Многое в его тогдашнем положении угадывается в “проходных” репликах — например, в вопросе из Куртавнеля: “Что такое с В<иардо>. Быть может, ему неприятно, что я здесь живу?” (1, 347–607).
Многое содержится между строк в шутках — чаще грустных, чем весёлых. Например, в этой неожиданной истории (письмо-“журнал” из Куртавнеля от 11–14 августа 1849 г.):
“Со вчерашнего дня я сделался матерью, мне теперь ведомы радости материнства, у меня есть семья! У меня три прелестных крошечных близнеца, кротких, ласковых, милых, которых я сам кормлю и за которыми хожу с истинным наслаждением. Это три крошечных зайчонка, которых я купил у одного крестьянина. Чтоб приобрести их, я отдал мой последний франк! Вы не можете себе вообразить, какие они хорошенькие и какие ручные.
Они уже начинают пощипывать листья латука, которые я им подаю, но главная их пища — молоко. У них такой невинный и такой уморительный вид, когда они поднимают свои маленькие ушки! Я их держу в клетке, в которой мы помещали ежа. Они идут ко мне, как только я им протяну руки; они лазят по мне, роются в моей бороде своими маленькими мордочками, украшенными длинными усами. И потом они такие чистенькие, так милы все их движения! Особенно у одного из них, у самого большого, вид такой важный, что можно умереть со смеху. По-видимому, я сделался не только матерью, но и старухой, потому что твержу всё одно и то же. К сожалению, они будут уже довольно большими к вашему приезду; они уже отчасти лишатся своей грации. Во всяком случае я постараюсь, чтобы они сделали честь моему воспитанию” (1, 491).
В письме, написанном через несколько дней, появится лаконичная приписка: “Зайчата подохли” (1, 497).
А за “несерьёзным” рассказом о воспитании зайчат следует подробное изложение “странного сна”, в котором Тургенев обнаруживает себя птицей и переживает восторг свободного полёта: “Не могу вам передать тот трепет счастья, который я почувствовал, развёртывая свои широкие крылья; я поднялся против ветра, испустив громкий победоносный крик, а затем ринулся вниз к морю, порывисто рассекая воздух, как это делают чайки” (1, 492). Исследователи справедливо усматривают здесь прообраз лирико-фантастической повести «Призраки», но сон этот безусловно символичен и в личном плане: за подробностями повседневной жизни, за размышлениями об искусстве, за огромной любовью и сопряжёнными с ней переживаниями в письмах Тургенева открывается важнейшее глубинное событие этого периода: большой художник расправляет крылья и отправляется в свободный — это слово принципиально важно при разговоре о Тургеневе — в свободный творческий полёт.
“Что за прекрасная вещь — работа”
За три французских года, живя попеременно в Париже и в усадьбе Виардо Куртавнеле, Тургенев написал бóльшую часть рассказов из цикла «Записки охотника», повесть «Дневник лишнего человека», пьесы «Нахлебник», «Студент» («Месяц в деревне»), критические статьи и заметки о жизни театрального Парижа. Один за другим шлёт он толстые пакеты в Петербург, в первую очередь в редакцию журнала «Современник», и лаконично, но регулярно отчитывается о проделанном в письмах к Виардо: “Всю эту неделю я почти не выходил из дома; я работал усиленно; никогда ещё мысли не приходили ко мне в таком изобилии; они являлись целыми дюжинами. <…> Издатели моего журнала, наверно, вытаращат глаза, получая один за другим объёмистые пакеты! Надеюсь, что они будут этим довольны. Я смиренно молю моего ангела-хранителя <…> продолжать быть ко мне благосклонным, а сам со своей стороны буду продолжать усердно работать. Что за прекрасная вещь — работа” (1, 446–447); “Работаю с невероятным рвением” (1, 449); “Не прошло ни одной недели без того, чтобы я не отослал толстого пакета моим издателям” (1, 450).
За несколько лет до описываемых событий, в 1844 году, в отклике на поэму Тургенева «Разговор» В.Г. Белинский после нескольких стилистических замечаний добавляет: “А между тем, что за чудная поэма, что за стихи! Нет правды ни на земле, ни в небесах, — прав Сальери: талант дается гулякам праздным. В эту минуту, Тургенев, я и люблю Вас и зол на Вас…”4 Здесь любопытна даже не столько высокая оценка поэмы начинающего автора, сколько параллель Тургенев — пушкинский Моцарт, за которым, несомненно, стоит и сам Пушкин. Гуляка праздный — таким казался (и в немалой степени был) молодой Тургенев своим многочисленным приятелям. Но подспудно шёл напряжённый процесс самососредоточения, вызревания, совершенствования и накопления опыта, знаний, профессиональных навыков и — чувства ответственности за каждое своё слово и дело. Свидетельство тому — не только обширная, напряжённая и неустанная творческая деятельность, но и отношение к печатному слову, предъявляемому читателю: во множестве писем Тургенева звучит настойчивая просьба к редакторам и издателям избегать опечаток, он всегда скрупулёзно проверяет и правит подготовленный к публикации текст и точно так же требовательно и пристально вычитывает чужие рукописи. Вот показательный фрагмент из письма редактору «Отечественных записок» А.А. Краевскому по поводу «Дневника лишнего человека»: “Извините мелочность этих замечаний; я почему-то воображаю, что «Дневник» хорошая вещь, и желал бы видеть её — выставленную лицом, как говорится” (1, 380).
У него уже есть основания для удовлетворения своей работой. В письме к Полине Виардо от 19 ноября (1 декабря) 1847 года Тургенев рассказывает: “Один из моих друзей <…> показал мне письмо Гоголя, в котором этот человек, вообще смотрящий свысока и требовательный, говорит с большими похвалами о вашем покорном слуге. Одобрение со стороны этого «мастера» доставило мне большое удовольствие” (1, 269). В письме Н.В. Гоголя к П.В. Анненкову содержалось действительно лестное для Тургенева упоминание о нём: “Изобразите мне <…> портрет молодого Тургенева, чтобы я получил о нём понятие как о человеке: как писателя я отчасти его знаю: сколько могу судить по тому, что прочёл, талант в нём замечательный и обещает большую деятельность в будущем” (1, 574).
А замечательный талант тем временем шлифовался новыми жизненными и художественными впечатлениями. Вот одно из важнейших для понимания тургеневского мировоззрения и сути его творчества высказываний, навеянных чтением Кальдерона (в скобках заметим, что читает Тургенев испанского классика на испанском языке, родном языке семейства Сичес, который начал изучать по приезде во Францию): “…Это величайший католический драматический поэт, какой когда-либо существовал, подобно тому как Шекспир самый человечный, самый антихристианский поэт. Его «Devocion de la Cruz»5 — шедевр. Эта непоколебимая, победоносная вера, без тени какого-либо сомнения или даже размышления, подавляет вас своею мощью и своим величием, невзирая на всё, что есть отталкивающего и жестокого в этом учении. Это уничтожение всего, что составляет достоинство человека, перед божественною волею, безразличие, с каким благодать снисходит на своего избранника, ко всему, что мы называем добродетелью или пороком, — ведь это ещё новое торжество для человеческого разума, потому что существо, столь отважно провозглашающее своё собственное ничтожество, тем самым возвышается до равенства с этим фантастическим божеством, игралищем которого человек признаёт себя. А это божество — оно само создание его рук. Тем не менее я предпочитаю Сатану, тип возмущения и индивидуальности. Какой бы я ни был атом, я сам себе владыка; я хочу истины, а не спасения; я чаю его от своего ума, а не от благодати” (1, 449).
Вот откуда — Базаров, самый глубинно близкий своему создателю герой, наделённый самым свободным, бесстрашным умом сравнительно со всеми другими героями русской классики. Базарову, безусловно, могло бы принадлежать и такое тургеневское высказывание, венчающееся замечательным афоризмом: “Глупый человек подражает рабски; умный человек без таланта подражает претенциозно и с усилием, с самым худшим изо всех усилий, с усилием быть оригинальным. Бьющаяся в плену мысль — печальное зрелище!” (1, 459).
И даже в лиричных, поэтических, не “базаровских” по стилю размышлениях Тургенева интеллектуальный стержень, как правило, — “базаровский”: “Странное впечатление природа производит на человека, когда он один… В этом впечатлении есть осадок горечи, свежей, как благоухание полей, немного меланхолии, ясной, как бывает в пении птиц. Вы понимаете, что я хочу сказать, вы понимаете меня гораздо лучше, чем я сам себя понимаю. Я без волнения не могу видеть, как ветка, покрытая молодыми зеленеющими листьями, отчётливо вырисовывается на голубом фоне неба — почему? Да, почему? По причине ли контраста между этой маленькой живой веточкой, колеблющейся от малейшего дуновения, которую я могу сломать, которая должна умереть, но которую какая-то великодушная сила оживляет и окрашивает, и этой вечной и пустой беспредельностью, этим небом, которое только благодаря земле сине и лучезарно? (Ведь вне нашей атмосферы холод достигает 70° и света очень мало. Свет стократно увеличивается при соприкосновении с землёй.) Ах! Я не выношу неба, — но жизнь, действительность, её капризы, её случайности, её привычки, её мимолётную красоту… всё это я обожаю. Что до меня — я прикован к земле. Я предпочту созерцать торопливые движения утки, которая влажною лапкой чешет себе затылок на краю лужи, или длинные блестящие капли воды, медленно падающие с морды неподвижной коровы, только что напившейся в пруду, куда она вошла по колено, — всему тому, что херувимы (эти прославленные парящие лики) могут увидеть в небесах…” (1, 460).
Здесь же, во Франции, Тургенев впервые лицом к лицу столкнулся с вышедшей из своей потаённой глубины на улицы и площади Парижа историей. Описание революционных событий 15 мая 1848 года венчается в письме Виардо признанием “невозможности дать себе отчёт в чувствах народа в подобную минуту”: “...Честное слово, я не был в состоянии угадать, чего они хотели, чего боялись, были ли они революционерами, или реакционерами, или же просто друзьями порядка. Они как будто ожидали окончания бури. А между тем, я часто обращался к рабочим в блузах… Они ожидали… они ожидали!.. Что же такое история?.. Провидение, случай, ирония или рок?..” (1, 464).
И этот опыт будет тоже спроецирован на Россию и отразится в творчестве. Тургенев бродит по Парижу, наслаждается пребыванием в Куртавнеле, много размышляет о европейском искусстве, но пишет только о родине — о её лугах и перелесках, о её людях и птицах, о разлитой в её природном мире поэзии и о неизбывных сложностях её социального бытия.
“Нет места на земле, которое я любил бы так, как Куртавнель”
Отношения с Парижем у Тургенева были неоднозначные: “В парижском воздухе, должно быть, заключается что-то неприятное для моих нервов. Злодейский Париж! А всё-таки я его люблю” (1, 469), — признаётся он. И советует Полине Виардо: “Нет, не пойте в Париже, здесь вам не место!” Тургенев полагает, что Париж не стоит этой “мессы”, не способен оценить певицу по достоинству и чуть не старчески сетует на современное искусство в целом, утратившее, по его мнению, свою былую первозданность и мощь: “Положительно, кажется, время сильных и здоровых гениев прошло; грубая и пошлая сила — на стороне посредственностей, вот таких юрких и плодовитых, как Верди. И, наоборот, те, кому дан божественный огонь, пропадают в праздности, слабости или мечтаниях; боги завистливы: они никому не дают всего сразу. И однако — почему же наши отцы были счастливее нас? Почему им было дано присутствовать на первых представлениях таких вещей, как «Севильский цирюльник», видеть хотя бы «Норму», — а мы, бедные, приговорены к «Иерусалимам»?6 <…> Почему нет больше ничего первородного, непосредственного, сильного? Чем объяснить это отсутствие крови и сока?” (1, 267). И далее опять по-базаровски хлёстко и жёстко: “Литературный зуд, болтовня эгоизма, изучающего самого себя и восхищающегося самим собою, — вот язва нашего времени. Мы точно псы, возвращающиеся к своей блевотине” (1, 445).
Впрочем, в Париже заключалось не только нечто неприятное для тургеневских нервов, не только опасная болезнь настигает его здесь, которая поначалу, на фоне свирепствующей эпидемии, даже была принята за холеру (NB! — выхаживал заболевшего Тургенева А.И. Герцен, а не Виардо…), и не только раздражение, вызываемое новомодными театральными и выставочными затеями, владеет им — очарование Парижа прорывается в письмах Тургенева сквозь иронию по поводу лежащей на достопримечательностях города плотной хрестоматийной пелены: “Не ожидаете ли вы, чтоб я вам сообщил что-нибудь о Версале? да? Ну, вы ошибаетесь. Вы знаете мою любовь к неожиданному, а здесь я мог бы повторить лишь истёртые до основы суждения, которые все и слышали, и повторяли тысячу раз. Впрочем, если я напишу вам следующие слова: величие, уединение, безмолвие, белые статуи, голые деревья, обледенелые фонтаны, великие воспоминания, длинные пустынные аллеи — при помощи этих слов, которые вы можете пересыпать, как камушки калейдоскопа, — с вашим воображением и вашим умом (о! о!) вы сами будете вполне в состоянии сказать себе всё, что я мог бы вам написать, и ещё в тысячу миллионов раз лучше (спешу прибавить эти последние слова, иначе моя фраза стала бы фатовской до ужаса), если вы не предпочтёте заняться чем-нибудь другим, чего не могу вам не посоветовать” (1, 469).
Предприняв путешествие в Лион, Тургенев в одном из писем замечает: “Дорога не представляла большого интереса; положительно — Франция некрасива” (1, 304).
Но что для него было безусловно прекрасно во Франции — это Куртавнель, усадьба Виардо в пятидесяти километрах к юго-востоку от Парижа близ местечка Розэ в округе Бри, где впервые он гостил, по-видимому, летом 1845 года. Куртавнель для Тургенева — “очарованный замок” (1, 482), в котором всё освящено и озарено любимой женщиной. “Помните тот день, когда мы глядели на ясное небо сквозь золотую листву осин?..” (1, 447), — спрашивает он в одном из писем из Парижа. “Итак, я в Куртавнеле, под вашим кровом!” — докладывает по прибытии в усадьбу, которая даже в отсутствие хозяйки говорит ему и с ним о ней: “Куртавнель мне представляется довольно сонным; дорожки сада во дворе поросли травой; воздух в комнатах был сильно охрипший (уверяю вас) и в дурном настроении; мы его разбудили. Я распахнул окна, ударил по стенам, как, я видел, однажды делали вы; я успокоил Кирасира, который, по своей привычке, бросался на нас с яростью гиены, и когда мы сели за стол, дом уже снова принял свой благожелательный и радушный вид” (1, 474).
Здесь, в обществе семейства Виардо-Сичес, он может не только думать о Полине наедине с собой, но и говорить с родственниками певицы о её гастролях, её успехах, её таланте, вместе с ними по многу раз читать вслух её обращённые ко всем письма, а потом, в одиночестве, вновь и вновь жадно вчитываться в строки, адресованные лично ему, и лелеять надежды, и грустить: “Не знаю, что со мной, но я чувствую себя хвастуном… а в сущности я совсем маленький мальчуган; я поджал хвост и сижу себе смирнёхонько на задке, как собачонка, которая сознаёт, что над ней смеются, и неопределённо глядит в сторону, прищурив глаза как бы от солнца; или, вернее, я немножко грустен и немножко меланхоличен, но это пустяки, я всё-таки очень доволен, что нахожусь в Куртавнеле, обои цвета зелёной ивы в моей комнате радуют мой взор, и я всё-таки очень доволен” (1, 474).
Памятный почтовый конверт. 1980 г.
Ничто и никогда не станет для него необходимее, чем эта трудная жизнь “на краюшке чужого гнезда” (3, 145), никто и ничто не сможет вытеснить из его сердца однажды и навсегда избранную женщину.
Неизбежный отъезд в Россию всё откладывался и откладывался, но вот Тургенев в последний раз в 1850 году приезжает в Куртавнель: “Скажу откровенно, я счастлив, как ребёнок, что снова нахожусь здесь. Я пошёл поздороваться со всеми местами, с которыми уже попрощался перед отъездом. Россия подождёт — эта огромная и мрачная фигура, неподвижная и загадочная, как сфинкс Эдипа. Она поглотит меня немного позднее. Мне кажется, я вижу её тяжёлый, безжизненный взгляд, устремлённый на меня с холодным вниманием, как и подобает каменным глазам. Будь спокоен, сфинкс, я вернусь к тебе, и тогда ты можешь пожрать меня в своё удовольствие, если я не разгадаю твоей загадки! Но оставь меня в покое ещё на несколько времени! Я возвращусь к твоим степям!” (1, 497).
Огорчаться и уж тем более негодовать при чтении этих не очень лестных строк о России не стоит. Мало кто так трезво и честно любил, так глубоко понимал своё отечество, как Тургенев; мало кому удалось так художественно совершенно воссоздать свою родину, как это сделал он, разгадавший её загадку. И европейский простор, на котором Тургенев жил и которым он мыслил, по-видимому, в немалой степени тому способствовал.
Примечания
1 Здесь и далее письма И.С. Тургенева цитируются по изданию: Тургенев И.С. Полн. собр. соч. и писем: В 28 т. Письма: В 13 т. М.–Л.: Издательство Академии наук, 1961–1967. В тексте статьи в скобках указываются том и страница.
2 День предполагаемого получения ответного письма.
3 Партия Ромео в опере Беллини «Капулетти и Монтекки» была написана для низкого женского голоса и исполнялась П.Виардо (1, 583).
4 Белинский В.Г. Собр. соч.: В 9 т. М.: Художественная литература, 1982. Т. 9. С. 572.
5 «Поклонение кресту».
6 Опера Верди.