Штудии
Сергей Георгиевич БОЧАРОВ, которому 10 мая исполняется восемьдесят лет, за свою долгую жизнь написал, казалось бы, не так много — три сотни статей, несколько книг. Но это очень много, если помнить, что всё написанное, подготовленное, изданное им не затерялось, остаётся на виду, в научном обороте, в живом поле нашей культуры...
Не так давно он стал лауреатом двух весомых российских премий, и думается, что в обосновании их присуждений есть точные указания на существенные черты феномена этого филолога-художника.
Новая Пушкинская премия (2005, первое присуждение) была вручена С.Г. Бочарову “за совокупный творческий вклад в отечественную культуру” (формулировка принадлежит Андрею Битову), а Литературная премия Александра Солженицына (2007) — “за филологическое совершенство и артистизм в исследовании путей русской литературы; за отстаивание в научной прозе понимания слова как ключевой человеческой ценности” (определение А.И. Солженицына).
Картина мира по Сергею Бочарову
I
Собственно, профессиональное, а точнее, мировоззренческое кредо Сергея Георгиевича было выражено им без малого полвека тому назад в ныне известнейшей небольшой книге с простым названием «Роман Л.Толстого “Война и мир”» (1963). В её начале он приводит слова Толстого, становящиеся для него, очевидно, наиболее полным и совершенным методом (о методе чуть позже) работы критика, литературоведа, филолога в универсальном смысле этого слова. “...Для критики искусства нужны люди, — пишет Толстой, — которые показывали бы бессмыслицу отыскивания мыслей в художественном произведении и постоянно руководили бы читателей в том бесконечном лабиринте сцеплений, в котором и состоит сущность искусства, и к тем законам, которые служат основанием этих сцеплений” (Л.Н. Толстой о литературе. М., 1955. С. 156).
И на этом пути выросла замечательная книга С.Г. Бочарова, признанная всеми — от академических филологов и эстетиков до школьных учителей — одной из вершин нашего литературоведения (и толстоведения, разумеется, тоже).
Недавно С.Г. Бочаров вновь дал теоретические пояснения основ своего труда, приняв участие в дискуссии «Филология: кризис идей?» на страницах журнала «Знамя» (2005. № 1). Вот (с некоторыми сокращениями) его выступление, где речь идёт и о методе, таком методе, который не мешает видеть картину мира.
* * *
“Проследите иной обычный факт — и найдёте в нём глубину, какой нет у Шекспира — «если только вы в силах и имеете глаз...» Но ведь в том-то и весь вопрос: на чей глаз и кто в силах? Ведь не только чтоб создавать и писать художественные произведения, но и чтоб только приметить факт, нужно тоже в своём роде художника”.
Мне к тому пришли на память эти золотые слова (Достоевский, «Дневник писателя», 1876, октябрь), что и филологу можно их принять на свой счёт. В чём и есть наше дело, как не в том, чтобы приметить “литературный факт” (в своё время Ю.Тынянов понял, что это такое, и сформулировал это понятие как главный предмет нашей странной науки) и его “проследить”? Филолог в этом смысле соединяет в себе позитивиста, который всегда “при факте”, и художника, которому нужен “глаз”.
В разговоре втроём, когда-то, с Эвальдом Ильенковым и Георгием Гачевым, Ильенков спросил, что нам интереснее — метод или картина мира. Я сразу ответил, что мне — картина мира. Чистому мыслителю, гегельянцу Ильенкову был интересен и нужен метод.
Есть подобное расхождение интересов и в филологии — однако литература даёт картину мира, и филолог в конечном счёте тоже её имеет целью. Но если такое в конечном счёте совпадение целей, зачем филология? Говорил же Бахтин, что автор произведения не предназначает его для литературоведа, не приглашает к своему пиршественному столу литературоведов и тем более не стремится создать коллектив литературоведов — а между тем их армия уже, наверное, сопоставима с личным составом самой литературы. Чудовищное массовое, поточное перепроизводство литературоведения в обществе налицо.
Но вот известный пример, имеющий отношение к самому Бахтину. Вячеслав Иванов сказал всего два слова о романе Достоевского — и ими просветил роман Достоевского: ты еси. А Бахтин за Ивановым подхватил это слово и развернул в свою известную нам картину. Слово это есть молитвенный текст, и это идея о Боге и о человеке вместе. Идея истолкователя, оказавшаяся ключом к замку, который, в общем, до Вячеслава Иванова был заперт. <...>
Русская филология ХХ века — богатая история. <...> Начиная с Опояза, двадцатый век в немалой части своей ушёл на спецификацию, попытку найти тот самый теин в чаю. А то Веселовский писал когда-то, что история литературы — это ничья территория, res nullius, куда заходит охотиться всякий желающий — социолог, историк, философ, — и все выносят свою добычу. В результате под одной этикеткой числится то, что имеет совершенно разные свойства, потому что о термине не договорились. Затем формалисты стали договариваться о термине, но поиск литературности в литературе вёл к чему-то вроде её стерилизации. Вторая половина века и стала реакцией на эту стерильную спецификацию — словом времени стал “контекст” как расширяющее понятие, филология стала поглядывать в сторону философии.
Семидесятые–восьмидесятые годы <...> стали временем, когда фигура филолога <...> в эпоху физиков и лириков проходившая по части “лирики” и бывшая, по слову поэта, в загоне, вдруг начала выдвигаться на почётное место не только в науке — в общественной жизни, филолог тогда выходил на положение нужного современности человека. Происходило перемещение ценностей в общем сознании, связанное во многом с деятельностью С.С. Аверинцева, но не он один был творческой личностью этого времени. Рядом работал А.В. Михайлов, не только выстроивший (одновременно и вместе с Аверинцевым) грандиозную универсальную и совершенно новую картину всей европейской культурной истории, но и как бы походя формулировавший нечто важное для нашего филологического самоосознания. Научной амбицией структуральной филологии был особый “язык описания”, о котором я слышал от одного из лидеров направления такое высказывание, что он должен иметь, как язык научный, как можно меньше общего с языком самой литературы. Мы помним это, когда смена, игра, переключение тона и стиля в «Онегине» должны были называться перекодировкой (на языке бабы Яги, по острому слову И.Б. Роднянской). А.В. Михайлов заговорил о ключевых словах теории, которые не хотел называть даже терминами, и сформулировал тезис о нашем филологическом слове, о слове теории — что оно состоит “в глубоком родстве со словом самой поэзии”.
Вот этот тезис о родстве филологического слова поэтическому и стал на острие филологической жизни. В самом деле — какова цена слова у филолога, ведь он учёный? У него иное, стороннее, “объективное” слово. Вот Фёдор Степун, философ и критик, говорил в беседе с Буниным о своём прискорбном отличии от него, художника. Бунин, как творец, имеет право быть несправедливым к Блоку и не терпеть его рядом с собой, Степун такого права не имеет, он должен быть “справедливым”, должен понять обоих, Блока и Бунина. Но — “мы нашу справедливость искупаем известным творческим бессилием. А вы по звёздам стреляете — так что же вам быть справедливым!”
Книги С.Г. БОЧАРОВА • Роман Л.Толстого «Война и мир» (четыре издания — 1963, 1971, 1978, 1987). |
Мы не стреляем по звёздам — однако скажем ли так о Бахтине, Тынянове, Аверинцеве? Но — волей-неволей наше слово — это слово о слове, в словесной деятельности ослабленная вторая ступень. И всё же мы связаны с нашим предметом собственным словом. Собственным, а не лишь предлежащим нам словом писателя. <...> Поэтическое слово не просто указывает на действительность за пределами самого себя, но как-то иначе содержит в себе действительность в преобразованном виде; как золотая монета, оно есть то, что оно представляет. Гадамер по этому случаю говорит, что “слово и язык в стихотворении являются словом и языком в максимальной степени”.
Слово в счастливом его состоянии — но можно ли нам заноситься и примерять его хоть как-то к нашему слову? Но если оно “в родстве”... И если благодаря родству золотое литературное слово должно через наше слово открыться? Но тут и “нужно тоже в своём роде художника”. Нескромно буду утверждать, что филолог — это писатель, и если он не работает с собственным словом, то и исследуемое литературное слово ему не откроется; может быть, он и литературовед, но он не филолог. Тут и вопрос Достоевского (хоть и не имевший прямо нашего брата в виду): на чей взгляд и кто в силах?
Оглянемся на помянутые выше имена, и не только на них, и согласимся: филологическое дело — занятие личное, как писательство. Согласимся, что наша филологическая история имеет своих художников (художников слова!), и они-то определяют её лицо. Это некое вертикальное измерение нашего дела, обеспеченное личностями филологов. <...> Так получается, насколько закономерно не знаю, что в наши дни “укрепления политической вертикали” распадается вертикаль в культуре. Но современное состояние — состояние общемировое; как известно, принято называть его постмодернизмом. Состояние серьёзное, с которым приходится посчитаться.
Вот интертекстуальность — идея этого состояния. Идея реальная и многое нашему зрению открывающая — но интересен её современный нерв как идеи нашего дня, её философская сверхзадача. Как таковая она есть идея единой плоскости всей культуры, в которой снимаются все границы. <...>
В те самые семидесятые–восьмидесятые то, что принято считать (пусть с грехом пополам) философской мыслью, больше шевелилось у нас в филологии, чем в собственно философии (как у нас её разглядеть?), и филолог становился человеком современности. В новое постсоветское время он это значение начал терять и продолжает его терять на наших глазах, символизируя, кажется, своей жалкой фигурой очередной “конец истории”; но, как помнят слышавшие Аверинцева, он говорил, что “история не кончается, она кончалась уже множество раз”. Может быть, роль филолога в нашей истории не исчерпана.
II
Филологическое искусство Сергея Георгиевича, естественно, выступает в самых разных проявлениях.
Передо мной две книги с названиями почти одинаковыми. Первая, только что увидевшая свет, — та, которую подготовил Сергей Георгиевич Бочаров. Вторая — «Н.В. Гоголь в русской критике: Сборник статей» — вышла 55 лет тому назад, в памятном 1953 году. Здесь 650 страниц, объёмы сходны, но если открыть и сопоставить оглавления (надо же увидеть, какими новейшими гоголеведческими штудиями заполнены добавленные 70 страниц “антологии”), можно предположить некоторое изумление в глазах молодых, во всяком случае, читателей.
ГОГОЛЬ В РУССКОЙ КРИТИКЕ:
Антология /
Составитель
С.Г. БОЧАРОВ.
М.: Фортуна ЭЛ, 2008. 720 с.
Ибо молодой российский читатель обнаружит, что в соответствии с этими книгами у нас было по крайней мере две “критики”. В одной (она в сборнике) главенствовали Белинский и Герцен, Чернышевский и Добролюбов (всего представлено двенадцать с половиной авторов — одна заметка принадлежит неустановленному лицу). В другой — имена всё другие, общих только три — конечно, Пушкин и Белинский, представленный сокращённой статьёй «О русской повести и повестях г. Гоголя» (в сборнике дана полностью) и знаменитым письмом, а ещё Тургенев с его известным некрологом. При этом в антологии авторов почти четыре десятка, причём есть и ныне здравствующие — Ю.В. Манн и И.П. Золотусский, М.Я. Вайскопф и М.Н. Виролайнен...
Разумеется, и школьник, тем более студент вскоре всё поймёт. Перед ним выражение двух подходов к наследию Гоголя. Первый во всей его твердокаменности представлен в сборнике. Он вышел уже после смерти Сталина, и в предисловии, очевидно, в соответствии с бериевской либерализацией, имени Сталина фактически нет. Но сохранён в неприкосновенности ужасный вульгарно-социологический, идеологизированный метод прочтения художественной литературы, доведённый большевизмом до своего предела и особенно трагический по отношению к шедеврам и гениям.
Второй подход... Впрочем, слово “подход” неточно. «Пути гоголевской критики» назвал вступительную статью к антологии С.Г. Бочаров, и это заглавие надо обязательно сравнить с названием предисловия «Н.В. Гоголь в оценке русской критики» в сборнике 1953 года. Признаюсь, мне совершенно безразлично, кто его автор (только для справки — это тогда молодой, а в позднесоветское время хорошо известный М.Я. Поляков). Вопрос не в авторстве, а в самом направлении взгляда, который определялся отнюдь не на полях культуры, литературы и литературной критики. Это “...в оценке...” (число единственное) очень красноречиво. Критика, писавшая о Гоголе, должна предстать перед советским читателем эдаким монолитом, выстроенным в соответствии с известной ленинской “резолюцией” «О единстве партии», жутким внедрением в жизнь сатиры Козьмы Пруткова «О введении единомыслия в России».
Согласно этой “оценке”, доныне не изжитой и несмотря ни на что вполне благополучно себя чувствующей, например, в школьном преподавании, Гоголь в своих творениях “создал всестороннюю картину жизни крепостнической России, разоблачил коренные основы полицейско-самодержавного строя, показал внутреннюю несостоятельность тёмных сил реакции” (с. LXIV). То есть перед нами вполне адекватное описание сути памятника Гоголя работы Томского, установленного в 1952 году на нынешнем Гоголевском бульваре, сталинско-большевистский вариант экфрасиса, о котором упоминается в «Стенде» (с. 40).
Конечно, можно сказать, что сегодня составлять сборник «Гоголь в критике» несравненно проще. Коммунистической цензуры уже нет, церковной цензуры ещё нет, а ведущая нас «Единая Россия» покамест находится в стадии партийного благоустройства. Всё так, но простота обманчивая. Прежде всего, нельзя оставить без обсуждения вопрос, который обязательно возникнет при сопоставлении этих двух книг со схожими названиями. Вопрос бесхитростный: при всём при том вышесказанном о Гоголе по-большевистски неужели в старом сборнике, кроме трёх десятков страниц из Пушкина, Белинского и Тургенева, не нашлось больше ничего, что можно было бы взять в антологию?
Я решил найти ответ опытным путём: стал то листать, то читать книгу 1953 года подряд (легко меня перепроверить — тогда критику издавали огромными, немыслимыми сейчас тиражами, сборник сохранился во многих библиотеках). Может, зря отставлен Огарёв? Но вот читаю в его предисловии к сборнику «Русская потаённая литература XIX века»: “Сколько Гоголь ни бьёт по всем сословиям, но главная цель его — чиновничество”. Затем идёт развитие этой банальщины: “Мы не хотим сказать, чтобы чиновник был единственным предметом у Гоголя и Некрасова; но что это их любимый предмет, который они грызут преимущественно, это очевидно из их произведений”. И так далее. Ну хорошо, положим, Огарёв не совсем критик, а большей частию поэт, причём с натурой достаточно взвинченной. Но вот сто шестьдесят страниц из Чернышевского! Неужели и здесь ничего не было достойного? Чернышевский “дал новое обоснование исторического и литературного значения Гоголя в свете задач освободительного движения 60-х годов, — пишет М.Я. Поляков. — В борьбе революционной демократии с лагерем либералов и крепостников творчество Гоголя приобрело исключительное значение”. И Поляков с двух сторон здесь прав, но и нам от этой правоты не легче. Именно во времена талантливых от природы, но совершенно равнодушных к самоценной силе искусства Чернышевского и Добролюбова (о талантливом же Писареве промолчу — он попросту страдал душевным заболеванием) произошёл намеченный уже Белинским отрыв критики от органичной для неё этико-эстетической сферы ради использования в целях конъюнктурной политической пропаганды и развивающегося социал-радикализма, приведшего страну к катастрофе 1917 года.
Можно продолжить поиск — но со сходными результатами. Принципиальную новизну составленной С.Г. Бочаровым антологии я вижу в решительном изъятии из современного широкого оборота “гоголеведения” на так называемой революционно-демократической закваске, то есть работ, основанных на конъюнктурном, спекулятивном, внеэстетическом использовании произведений гения. Это при том, что антология допускает нарезки из отрывков, а разумеется, и у Чернышевского, и у Добролюбова можно было бы отыскать какие-то частные замечания, касающиеся собственно написанного Гоголем. Но тогда, ради историко-литературной справедливости, такие нарезки надо было бы проделать и по отношению к М.П. Погодину, С.Т. Аксакову и многим, многим другим авторам, во всяком случае вполне добросовестным по отношению к писателю.
С.Г. Бочарову важна не какая-то “оценка” Гоголя, она ведь может быть не обязательно большевистской, сейчас, например, многие в противостоянии выморочности гуманитарных наук по-коммунистически поддаются искушению поддерживать сомнительных в научном отношении или попросту бесталанных деятелей, чьи столь же сомнительные сочинения так или иначе пострадали от “товарищей”.
Сергей Георгиевич разворачивает перед нами историю гоголеведения в образцах, конгинеальных гоголевским произведениям, реальные “пути гоголевской критики”.
В книге три части, пишет он, “это три эпохи понимания Гоголя за скоро уже как двести лет”: “прижизненное, затем, минуя пустую вторую половину гоголевского столетия, символистская эпоха, так называемый серебряный век, начиная с Розанова (1891), и, наконец, со статьи Б.М. Эйхенбаума (1919), время научного гоголеведения” (с. 9; курсив мой. — С.Д.). Вот так: коротко и ясно — “минуя пустую вторую половину гоголевского столетия”. Зачем вновь заводить читателя в тупик, где уже побывали многие?! Это даже в рамках экскурсии будет скучно и бесполезно.
Представляется, что С.Г. Бочаров нашёл наиболее корректную и перспективную форму представления достижений гоголеведения за много лет. Она основана на неуклонной поверке соответствия критического дискурса авторов художественному феномену гоголевских созданий. Далее, этот отбор исходит из парадоксальной ситуации: Белинский проглядел фантастизм Гоголя, не установил, что у Гоголя “за фантастическим крылось мифологическое и религиозно-мистическое” (с. 4), то есть то, что выводило гоголеведение к подлинным прозрениям гоголевских смыслов, — теперь в антологии система реальных подходов восстановлена. Это касается и самой “несчастной” книги Гоголя — «Выбранные места из переписки с друзьями».
С.Г. Бочаров не реабилитирует этот труд. Он с академическим спокойствием показывает, что никакой реабилитации не надо: в адских отсветах пламени письма Белинского к Гоголю долгие, бесконечные десятилетия просто не рассматривалось то, что давным-давно существовало — начиная со статьи Аполлона Григорьева и трёх его писем Гоголю 1848 года в защиту «Выбранных мест...».
Представляется принципиально важным положение С.Г. Бочарова, что вечная современность (слово “актуальность” явно было бы не на месте) Гоголя основана именно на его “грандиозной поэтичности”, обеспечившей возникновение “мифологической громады” его творчества (а не на пресловутых заслугах борца с царизмом).
В антологии последовательно посрамляется убогий, но невероятно живучий тезис о сатирическом обличении Гоголем пресловутого “самодержавия” (это было актуально только для большевистской пропаганды, стремящейся утвердиться и за счёт перевранного насквозь Гоголя). То есть все те, кто уже на школьной скамье получит в сопровождение к сочинениям Гоголя том бочаровской антологии, не испытает никакой нужды знать хоть что-либо о Гоголе-обличителе. С обычной своей мягкостью, с эстетическим изяществом, спокойно и твёрдо Сергей Георгиевич и собранная им славная рать приведут читателя, говоря дорогими для учёного словами И.Ф. Анненского, к гоголевскому “высшему, но для нас уже не доступному юмору творения”.
А дальше можно идти только поодиночке.
СТАТЬИ С.Г. БОЧАРОВА НА СТРАНИЦАХ «ЛИТЕРАТУРЫ» • “Вещество существования” (1994. № 29). |