Читальный зал
На полях книги
Сбережённое памятью
Автор этой неторопливо шедшей к нам книги — крупнейший переводчик с европейских языков Николай Михайлович Любимов (1912–1992) — подарил русскому читателю «Дон Кихота», «Декамерона», «Коварство и любовь», «Тиля Уленшпигеля», «Синюю птицу» и многие другие классические произведения, а также — театральные воспоминания, книги об искусстве перевода, «Лингвистические мемуары» (этот уникальный труд, дающий, в частности, огромный рабочий материал для учителя, печатается в т. 3 рецензируемого издания. — Ред.). И вот, уже посмертно, оставил ещё и этот весомый трёхтомник воспоминаний о жизни, вместившей в себя весь советский период, “от звонка до звонка”, помимо коего человеку было суждено прожить лишь шесть лет — пять до революции, год — после крушения советской власти.
Впрочем, жизнь человека, как известно, не исчерпывается периодом его биологического существования — она в определённой мере включает в себя существование и его собственных предков, и потомков. Потомки — дочь и сын — наглядно подтвердили это, подготовив и выпустив отцовский итоговый труд в свет, а что касается предков Николая Любимова… Тут сразу вспоминается эпизод из книги первой, повествующий о том, как жена Эдуарда Багрицкого делилась в преддверии прихода в гости знаменитого князя Святополк-Мирского своими опасениями ударить в грязь лицом: мол, видите, что у нас за обстановка да сервировка, а тут — такой аристократ явится!.. Знала бы, что мальчик Коля, которому она жалуется, — бедный студент пединститута, частенько заглядывающий к её мужу потолковать о поэзии — не то что не менее, а может, и поболе родовит, нежели тот светлейший князь! Что он — в тридцать первом колене потомок Рюрика, что в жилах его течёт кровь княгини Ольги, князя Владимира, Юрия Долгорукого, Всеволода Большое Гнездо и так дальше… Впрочем, обо всём этом можно узнать из примечаний сына (известного кино- и театроведа Бориса Любимова) — сам Николай Любимов в такие дебри своей генеалогии в тексте не углубляется, он лишь, говоря о своей матери Елене Михайловне, дочери вологодского губернатора (дворянство — с её стороны, со стороны отца — сплошь простые русские священнослужители), упоминает, что её родственница, фрейлина последней русской императрицы Анастасия Васильевна Гендрикова погибла, добровольно разделив участь царской семьи.
Любимов родился и вырос в маленьком старинном городке Перемышле Калужской губернии, на который его мать променяла Москву, выйдя замуж за простого скромного чиновника (что было большим мезальянсом). Вскоре, ещё до революции, овдовев, она осталась там вместе с сыном в качестве обычной школьной учительницы иностранных языков — чтобы пережить все невероятные катаклизмы века как обычный обыватель русской глубинки. Всё по полной программе: Первая мировая с пленными турками, размещёнными в городке, революция Февральская, Октябрьский переворот, после которого в уезде “помещичьи усадьбы подвергались разграблению, но самих помещиков не тронули”, затем борьба большевиков с эсерами, бунт в городе против первых, нищие голодные годы военного коммунизма, передышка в виде нэпа, коллективизация и бунты против неё, репрессии, репрессии, репрессии…
Затем — Отечественная война и недолгая немецкая оккупация, после которой возвратившаяся родная советская власть “наконец-то” добралась и до неё, Елены Михайловны Любимовой, арестовав (как и многих в таких случаях) за “сотрудничество с оккупантами”. “Моя мать спрашивала следователя: в чём её вина? Кто из-за неё пострадал? Ведь она только и делала, что спасала русских людей от смертной казни и просила вернуть им коров, овец, кур. (Прекрасно зная немецкий язык, она не боялась ходить в комендатуру и выручать там всех, кого могла, как, кстати, выручала кого могла в Перемышле и до прихода немцев. — Д.В.) На это следователь возразил ей, что вот именно в этом её вина и состоит. Пусть бы немцы побольше расстреливали и побольше отнимали у населения скота, живности и прочего — тогда население ожесточилось бы, а моя мать способствовала «умиротворению»”. И достойнейшую, всеми любимую и уважаемую пожилую женщину отправляют в лагеря на десять лет. (Впрочем, “бабы, узнав о приговоре, прослезились от радости:
— Голубушка! Это тебе такое счастье… Благодари Бога… Тебе одной жизнь оставили… А то ведь только и слышишь: расстрел да расстрел”).
Сыну повезло гораздо больше: всего-то несколько месяцев (в начале 30-х) Бутырок, затем — ссылка (причём — своим ходом, не по этапу, — благодаря известной заступнице Екатерине Пешковой) в Архангельск на три года, где даже удалось работать почти по специальности! (А уж такие мелочи, как постоянный по возвращении страх повторного ареста, нищета и отсутствие прописки — не в счёт, так жили тогда миллионы.) Чтобы, уцелев, как памятливому наблюдателю и свидетелю дать одну из самых впечатляющих картин того, как “русская пуща беспощадной подверглась вырубке”.
На страницах этой книги сошлись и люди известные (о которых — ниже), и простые крестьяне, мелкие нэпманы (бизнесмены того времени), учителя, врачи, священнослужители, инженеры, издательские работники, провинциальные актёры и музыканты… Удивительная память не только на лица, на судьбы, но даже на говор, особенности речи позволило дать выразительнейшую галерею русских характеров — и как же часто рассказ о человеке заканчивается свидетельствами вроде: “приговорён к расстрелу”, “сгинул в лагерях”, “умер в нищете”, “сошёл с ума” и т.п. Уж каких только фактов мы не знаем о том времени — а всё равно невыносимо читать про все эти эпизоды войны с народом, — вроде мимолётной зарисовки того, как старого и практически слепого калужского батюшку дочь ведёт, под охраной арестовавших, за руку в тюрьму, в другой руке — узел с подушкой и одеялом… Или — описания того, как ведут арестованного заслуженного учителя: “Путь его из Перемышля в Лихвинскую тюрьму лежал через деревни и сёла. И народ всякий раз устраивал своему «врагу» встречу и проводы. Мужчины с сумеречными лицами снимали шапки и низко кланялись, бабы выли как по покойнику:
— Родимый ты наш! На кого ты нас покидаешь!
Да и как не завыть! Ведь это он вывел в люди Гришку, Ваську, Стёпку, Лёньку, Мишку, Микиту, Максима, Сергуньку, Хведьку: один — анжинер, другой — дохтур, третий — агроном, четвёртый — учитель…”
Николай Любимов. Неувядаемый Цвет: Книга воспоминаний. - Лингвистические мемуары: В 3 т. М.: Языки русской культуры, 2000, 2004, 2007. 416 с. + 512 с. + 392 с.
Про учителей, про ту, довоенную, послереволюционную школу в книге вообще очень много фактов и свидетельств. “По школе я плакал горькими слезами. Покидая институт, я облегчённо вздохнул. Моя alma mater — не московское высшее учебное заведение, а перемышльская средняя школа”. Подробно рассказывая обо всех образовательных экспериментах, по большей части идиотических, проводившихся в те годы над школой, Любимов тем не менее объективно отмечает и всё хорошее. Например то, что, как ни странно, были тогда и элементы настоящей демократии — так, школьный совет, в который входили и ученики, по справедливости решал важные вопросы: неучей оставлял на второй, а иногда и на третий год, безо всяких там “три пишем, два в уме”, а тех, кто мешал учиться другим, спокойно мог и вообще исключить из школы. (Тогда считалось, что человек, не способный или не желающий учиться как следует, вовсе не обязан там отсиживать — место в жизни вполне можно себе найти и без полного среднего образования.) Но главное, конечно, заключалось в качестве преподавательского состава: всех тех “недобитых” выпускников дореволюционных гимназий, университетов и Высших женских курсов, которые, осев в провинции, стали замечательными учителями (нередко даже и начальных деревенских школ), библиотекарями, воспитателями детских садов; все чрезвычайно начитанные, все заядлые театралы, любители музицировать на досуге — какие дополнительные занятия они вели, какие концерты устраивали, какие спектакли ставили!.. (Кстати, похожим образом дело обстояло и в сельских больницах — наследницах земских больниц, которым в книге также отдано должное.) В общем, повезло тому поколению; Любимов с горечью описывает, как заметно всё деградировало в его родных местах в 60–70-е годы, когда та интеллигенция повымерла (хорошо когда своей смертью) либо доживала на пенсии…
Поступив в московский вуз (в конце 20-х — начале 30-х), Любимов поселится у своей колоритной крёстной матери Маргариты Николаевны Зелинской — дочери великой Ермоловой. (В тот самый дом Ермоловой на Тверском бульваре, где сейчас музей; тогда одна квартира в нём была оставлена новой властью хозяйке и семье её дочери.) И окунётся в мир театральной Москвы, прежде всего — МХАТа. Каких только разнообразных сведений не приводит Любимов о спектаклях, об актёрах и режиссёрах, об их взаимоотношениях (а они, понятно, бывали лицеприятными, вроде комментариев о работе коллег: “Москвин — злая горилла, а не Флор Федулыч. Тарасова — истеричная кухарка, которой изменил кум пожарный. Хорош только Топорков в роли Дергачёва. А вообще бознатьшто!”), о том, как принимала публика и реагировала критика... Не будучи при этом профессиональным театроведом, а всего лишь любителем, заинтересованным наблюдателем, “запоздалым гостем на празднике русского театра”! Надежда Смирнова, Юрий Юрьев, Качалов, Леонидов, Книппер-Чехова, Станиславский и Немирович, Мейерхольд и Райх и так далее — одних Любимов знал лично, о других — “из источников, заслуживающих доверия”… “Книги и театр были, есть, и, доколе я существую, будут для меня не отражением жизни, но самою жизнью, жизнью, как выразился Гоголь, «возведённой в перл создания». Посягательство на искусство, как и посягательство на веру и религию, равносильно для меня человекоубийству. <…> Запрет, наложенный советскими цензорами и «наркомпросовцами» на «Братьев Карамазовых» и «Дни Турбиных», я воспринимал как зло, причинённое искусству, как насилие над русским обществом, как преступление против всего, что есть лучшего в человеке, как хулу на Духа Святого”.
Что касается мира литературы, то и тут перечислить всех, о ком пишется подробно, весьма непросто (именной указатель в издании просто-таки вопиюще отсутствует!). Багрицкий и Пастернак, Городецкий и Клычков, Сергеев-Ценский и Щепкина-Куперник, Глеб Алексеев и Александр Яшин — о них Любимов не только рассказывает как о личностях, о людях, с которыми был близко знаком, — он ещё и со знанием дела анализирует творчество каждого. (Так же, как анализирует он, например, своё отношение к Толстому, Достоевскому, Фету и другим прочитанным классикам — в детстве, в молодости, в зрелые годы…)
А также — Георгий Чулков и Наталья Крандиевская-Толстая, поэт-импровизатор, мистик и тайный розенкрейцер Борис Зубакин, писательница Елена Тагер, главный редактор «Нового мира» Полонский с его “боями с бандюганами из РАПП” и главный редактор «Academia» Яков Эльсберг (директором издательства некоторое время был опальный “амфитрион” Каменев, с коим автор был знаком тоже), упомянутый князь и литературовед Святополк-Мирский, критики Воронский и Лежнев, “диктатор в теории литературы” Переверзев, шекспировед Морозов, пушкинисты Томашевский и Александр Слонимский, переводчики Ланн и Кашкин (плюс вся его “школа”)… А ещё — мать Морозова, бывшая меценатка и муза Андрея Белого, Маргарита Кирилловна; вдова Белого, известная теософка; дочери основателя женских курсов Герье…
Ну и, само собой, те эпохальные имена, за творчеством и деяниями которых Любимов имел возможность пристально наблюдать со стороны, в качестве заинтересованного читателя: Есенин, Маяковский, Ахматова, Пильняк, Горький, Алексей Толстой, Всеволод Иванов, Твардовский…
Обилие колоритных эпизодов, говорящих деталей, анекдотов в обычном смысле и в смысле изначальном — то есть в качестве реальных случаев, коим автор был свидетелем, — в книге просто не поддаётся исчислению. Жизнь есть жизнь, и трагическое в ней нередко сочетается с комическим — вот, например, невымышленная сценка из-под Перемышля времён коллективизации, когда из центра для уговоров и усмирений направлялись в деревни агитаторы.
“На собрании женщины, увидевшие Шабанина впервые, приняли его за переодевшуюся мужчиной Крупскую, приехавшую инкогнито.
— Круповская, объявись! Круповская, защити! — истошными голосами завопили бабы.
— Да это вам, бабы, помстилось! Он из Калуги, Шабанин ему фамилия, — разуверял их кто-то из сельсоветчиков.
— Ничего не помстилось! Круповская, объявись! Мы тебе расскажем, как издеваются над мужуками!..”
Или — о том, как для начала временно отстранённые от власти Зиновьев и Каменев были в конце 20-х направлены в ссылку в Калугу. Горожане ходили смотреть, как в зоопарк, например, на то, как Каменев целыми днями роется в букинистическом отделе книжного магазина, а потом “заразили обоих страстью гонять голубей. Когда Зиновьев и Каменев шли на Старый базар покупать турманов, мальчишки кричали им вслед:
— Вон царьки пошли!”
А вот анекдот эпохи Большого террора:
“В 36–39-м годах в Испании шла война. Встретились два советских гражданина.
— Слыхали? Теруэль взят.
— А кто такой Теруэль?
— Город.
— Что? Уже стали целыми городами брать?”
Ещё — мимолётная зарисовка из жизни советских писателей:
“Однажды мы долго стояли «в затылок» у кассы Гослитиздата, но денег так и не получили. Единственный советский литератор, который мог бы оспаривать у Горбова первенство по худобе, Евгений Львович Ланн предложил ему:
— Дмитрий Алексаныч! Пойдёмте торговать своим роскошным телом — иного выхода у нас с вами нет”.
А уж сколько частушек, песен, поговорок, слухов, сплетен, высказываний людей из толпы, народных расшифровок советских аббревиатур, примеров нелепых стихов и стихотворных переводов…
И как тут, ввиду всего пережитого и увиденного, не перейти на личности (а нам — не привести столь длинную цитату, оборвать которую просто невозможно): “Кстати, почему у большевистских главарей… такой жуткий и такой богомерзкий внешний облик, в котором не чувствуется души (какая там душа!), в котором мелькает ум низменный, практический, циничный, и то не всегда… Ленин — каторжанин, совершивший несколько зверских, однако холодно, с усмешечкой обдуманных убийств и мастерски выполнивший множество краж со взломом. Как прекрасны «парубки» и «дивчины»!.. Украина была представлена тупорылым бандюгой Крыленко, этаким Болботуном из булгаковских «Дней Турбиных». Ну, а кем была представлена Польша? Вышинским… Не поляк, а полячишка. Ничего не выражающие ледяные глаза. Губы в ниточку, над верхней губой — полосочка усиков, тяжёлый и злой подбородок… Дзержинским… Не лицо, а гильотина… Сколько мы знаем интеллигентных, печальных, участливых еврейских лиц! Ну, а евреи-большевики? Троцкий — Мефистофель, у которого свой гинекологический кабинет. Выкормыши Дзержинского… Ягода и Агранов с томно проституточьими глазами. Какое добродушие и какая сметка в лице русского простолюдина! Ну, а лицо Никиты Хрущёва? Не то хряк, не то хамская прыщавая задница. Представитель русской интеллигенции — самодовольная крыса в пенсне: Луначарский”.
Это всё — не дозволенное зубоскальство перестроечной поры, это то, что писалось глубоко в стол, безо всякой надежды на опубликование, в 1969 году (которым датирована эта глава).
Что помогало Любимову жить, так это его спокойная, твёрдая, естественная, как дыхание, православная вера. Само собой, и о трагедии РПЦ тоже рассказано немало. Подробно пишет Любимов и про то, как Сталин восстановил Русскую Церковь в правах (он предполагает, что на старости лет у диктатора могли “забродить семинарские дрожжи” и мысли о том, ждёт ли что там, а если ждёт, что тогда ведь “придётся предстать перед Судом”). Особенно ярко воспроизводит он концерт духовной музыки, данный в честь Поместного Собора в Большом зале консерватории в 45-м году, на котором присутствовал — нечто просто невообразимое после стольких лет государственного атеизма и поношения всего подлинно русского. “Такого единого порыва, такого душевного подъёма ни раньше, ни позже я не наблюдал ни на одном спектакле, ни на одном светском концерте. Это было нечто безмерно большее, чем бурная овация. В этих рукоплесканиях, в этом рёве… выражалось счастье от сознания, что наша родина — Россия. Выражалось счастье быть русским. Выражалась вера в скорую победу…”
Много страниц в «Неувядаемом цвете» посвящено личностному, интимному восприятию православной эстетики, в первую очередь — русского церковного пения. “Я имею честь принадлежать к московскому братству любителей церковного пения, куда входят бухгалтеры, банщики, учёные, переплётчики, канцеляристы, дворники, швейцары из ресторанов, писатели, рабочие, художники, актёры, домашние хозяйки”, — пишет он, например, о периоде 60-х годов и о том, как это братство кочует из одного уцелевшего московского храма в другой; сам же Любимов вдобавок регулярно ездил в Киев, чтобы слушать знаменитый хор Гайдая, которому отдана целая глава.
Любимов, будучи переводчиком с европейских языков, ни разу в жизни не выезжал за границу. Зато достаточно поездил по Союзу; страницы, где он пишет о местах, которые его особенно поразили, напоминают стихотворения в прозе. Вообще, и российская столица, и российская провинция — Перемышль, Калуга, Таруса, Архангельск — даны наглядно, ощутимо, с бытовыми деталями — как проводили досуг, что читали, что, где, когда можно было купить, когда какие памятники сносились и т.п. — на протяжении десятилетий. Целая энциклопедия русской жизни ХХ века (разве что за вычетом последних, “на посошок”, бурных пятнадцати лет — будем надеяться, что на них когда-нибудь сыщется свой Любимов), написанная великолепным языком, и высоким, и одновременно не чурающимся, когда надо, крепкого словца. Книга, где есть лирика и эпос, великая печаль и сдержанный юмор.
Книга, предназначенная учителям и филологам, театроведам и музыковедам, любителям современного фольклора, историкам, публицистам и просто людям, неравнодушным к русской жизни и культуре.