Штудии
Поэзия и мораль
Штудии
Юлий Халфин
Поэзия и мораль
Бич — для коня, узда — для осла, палка — для глупых.
Притч. 26,3
Есть обитаемая духом
Свобода — избранных удел.
О.Мандельштам
Я часто задумывался, зачем Учитель в Евангелии даже на простой вопрос отвечает притчей. Спрашивают: кто есть твой ближний? Казалось бы, так просто ответить: кто не оставит в беде, всегда готов помочь… Иисус же разворачивает целую картину о разбойниках, избивших путника, о левите и священнике, которые не помогли, о чужаке Самарянине, кто и омыл раны, и отвёз, и дал денег… Возникают странные подробности: обещает хозяину гостиницы дать ещё денег, если потратится на больного. Зачем-то указывается, кто шёл в Иерусалим, а кто в Иерихон. Разве Спаситель — поэт?
Но ведь и о себе Он не говорит: “Я есть свод нужных правил”. Он говорит: “Аз есмь истина и жизнь”. Жизнь не определишь ни одним словом, ни многими словами. Истина безмерна. Говоря о том, что должно полагаться на Бога, Учитель вспоминает, как прекрасны белые лилии. Вместо того чтобы сказать, что мы всегда должны быть готовы предстать перед Богом, рассказывает о верных девах, которые ждут Жениха с зажжёнными лампадами, и о тех, что не заготовили масла для своих светильников. Везде картины, образы.
Псалтирь, которая лежит в основе и иудейского, и христианского богослужения, — не сборник поучений, а стихи. И какие стихи: “Бездна бездну призывает голосом водопадов Твоих…” В них слышится мощь грядущего Державина (“Восстал Всевышний Бог да судит…”), голос пушкинского «Пророка». А «Песнь песней», а «Плач Иеремии»? А монологи Иова, которые породили монологи Достоевского? По словам Пушкина, вся литература, всё искусство родились из Библии. Но нравоучительные пассажи в пушкинском творчестве могут существовать лишь в форме пародии. (Такова “мораль”, иронически завершающая «Домик в Коломне», или четверостишие «Лебедь и гусь» о замаранном лебеде с “моралью”: “Что делать, если кто замаран?.. умываться”.) Достоевский и его любимые герои любят Христа, однако множество идей, противоборствующих в его книгах, не уложить в моральные сентенции. Но ведь и само Евангелие — не свод законов, а живой Христос: “Научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем” (Мф. 11, 29). Свой труд Святые Отцы называли не изучение законов, а “подражание Христу”.
“Мораль, — говорит современный учёный и поэт Ольга Седакова, — это то, что останется в результате вычитания искусства из религии”1. Эта формула представляется очень убедительной. В искусстве морализм остаётся, когда мы, отжимая (отбрасывая) художественное целое, высасываем некую идею, которая то ли таилась в нём, то ли родилась в голове читающего.
Нечто подобное я испытал в детстве. В Большом театре меня не пропустили с мамой в зал, а отвели в детскую комнату, дали картинки и сказали, что это то же самое, что видит моя мама. Я заплакал от обиды и от лжи. Потом сбежал к маме. Там были краски, действия, музыка, живые люди. Там я страдал с Ленским, который пел перед смертью. Я знал, что это Пушкин написал, как его убьют (как это он сумел написать это до срока, я не понимал, но и это волновало). Мне кажется, что те серые картинки (ещё не было цветного фото) и опера так же соотносятся друг с другом, как мораль и религия, мораль и искусство.
Мораль, не растворённая в вере, лишается силы и смысла. Ушло море — остались какие-то черепки, куски тины.
Где во вдохновенных строках псалма Давидова — “Возвышают реки, Господи, возвышают реки голос свой, возвышают реки волны свои” — границы между верой, поэзией и моралью?
“Ты ввёл меня в этот мир, как в чарующий рай, — говорит молитвословие митрополита Трифона. — Мы увидели небо как глубокую синюю чашу, в лазури которой звенят птицы, мы услышали умиротворяющий шум леса и сладкозвучную музыку вод…”2
Как легко эти строки продолжить пушкинскими: “Всё волновало нежный ум: цветущий луг, луны блистанье...” Поэт вводит нас в своё мироздание. Его мир то прекрасен, то трагичен. В нём нет указателей правильных дорог, но архитектура поэтического произведения так выстроена, что мы можем сами разобраться в иерархии ценностей. Поэт восславит солнце разума и красоту и горестно оплачет гибельные страсти и заблуждения.
Голая мораль — она вроде уголовного кодекса. Это хорошо понял горьковский Сатин, предложив Татарину «Уложение о наказаниях» вместо Корана. По такому уложению мы и существовали в годы “безбожных пятилеток”.
К морализаторству мы все относимся плохо. Его мы почитаем занудством, лицемерием, предполагая, что нас хотят надуть с какой-то корыстной целью. В искусстве же моралью, пишет О.Седакова, “нас обирают, отнимая всё, что было до неё”3. Как модель Седакова избирает басню, где получается, что вся поэтическая картина сама по себе не нужна. Нужен вывод.
Помню, в школьные годы я люто ненавидел “дубину народной войны”, потому что оказалось, что четыре тома книги Толстого не про голос Наташи, не про лунную ночь, не про страдания Пьера в плену, а про ту самую ДУБИНУ. Да и мы сами, педагоги, по слову Маяковского, “не деревообделочники разве? Голов людских обделываем дубы”.
Вдохновенный «Памятник» превращался в назидание: надо чтить поэта, который нам добывал свободу. «Евгений Онегин» — не “пенье сладкозвучных строф”, не горестные заметы сердца, не “вихрь жизни молодой”, а занудный трактат о “страдающем эгоисте”. Нравоучительная “дубина” грубо вылезает наперёд, желая подавить поэзию и всю литературу. Перст указательный требует точно знать, чем порочна обломовщина, какие социальные факторы обрекли Катерину на смерть, почему неправ герой, убивающий старушку во имя справедливости. (При этом заметим к слову, многие годы мы одновременно славили героя, который будет убивать до тех пор, пока не настанет земной рай.)
В мой пятый класс однажды пришла осенённая педагогическим саном женщина. Она очень хотела, чтобы ученики догадались, что главное в «Сказке о рыбаке и рыбке». Улов был невелик.
— Ну а что тебе больше понравилось? — спросила она у девочки с первой парты. Ребёнок не хотел отдавать одни любимые строки ради других. Она ответила: “Вся сказка!”
Одна из недавних колонок редактора в «Литературе» называлась так: «Учитель — говорим, а слышится — поэт». Это, конечно, прекрасно, когда речь идёт о настоящем учителе. Но не чаще ли мы говорим о поэте, а слышится — “учитель”?
Мы соскользнули в близкую для нас область школьной науки, чтобы показать, что свести к моральным сентенциям можно даже истинную поэзию. Но если говорить о литературе как таковой, как соотносится в ней поэзия с “презренной пользой”? Наглядность басенной модели мне представляется удачной для иллюстрации мысли, но что до самой басни, согласиться с этим мне трудно. Басня (пусть у неё и более древние корни) пришла к нам из нашего восемнадцатого века, где назидание господствовало во всех жанрах.
Моральная сентенция в финале (“Вот злонравия достойные плоды!”) вовсе не отняла у нас комедию «Недоросль». Пушкин, хоть и посмеивался над классицизмом, где “всегда наказан был порок”, но Фонвизина любил, как любил Расина и Мольера. Басни Крылова хороши целиком. И мораль в них столь же иронична и блистательна, как все строки. Мы оставим этот морализующий век, чтобы не отвлекаться от мысли. Оставим также в стороне детскую литературу, которая вполне может быть поучительна, не теряя художественной ценности. («Мойдодыр» — нравоучительное произведение, но как весело и вдохновенно он написан!) Если сказать кратко: мораль, как любая тема, имеет в литературе право на существование, если она не колпак, который покрывает поэзию, а зерно, из которого она произрастает.
Но рационализм и морализаторство восемнадцатого века возродились в девятнадцатом в опасной форме, предваряя тираническую партийность двадцатого.
Если в творчестве Ломоносова и Державина тяга к сентенциям порождала размышления о суетности всего преходящего, о Божьем величии, то Некрасов в притче о Кудеяре, вопреки всем библейским и народным сказаниям, осеняет убийство Божьим благословением. Поэт следовал своим наставникам — Чернышевскому и Добролюбову, проповедуя “необузданную, дикую к угнетателям вражду”. Эта дикая необузданность далеко нас завела. Полезными и поучительными демократы типа Добролюбова считали те произведения, которые соответствовали их идеям, и нередко выискивали эти идеи там, где их не было. Так из набожной Катерины рождалась воинственная революционерка, которая предвещает гибель тёмному царству. Жаждущая духовного пути Ольга Ильинская должна была послужить грядущему сокрушению Обломовки (читай: крепостнической державы). Бесполезному же Пушкину оставалось, по Писареву, только петь дамские ножки, ибо ничему иному он служить не умеет.
Пропустив сквозь свою морально-логическую мясорубку гениальные строки стихотворения «19 октября 1825 года», Писарев понял, что тост в честь свободного лицейского братства — это подобие фальшивых речей, которые чиновник за торжественным обедом, “наевшись жаркого”, произносит, уронив в бокал “официальную слезу умиления”. Печальный финал стихотворения об одиноком друге, который переживёт своих сверстников, Писарев смело переводит “на общеупотребительный человеческий язык”, и получается, что Пушкин рекомендует другу “нализаться за обедом до положения риз и завалиться спать”4. (Мне представляется, что мы нередко так же переводим, пусть с положительной целью, на свой язык поэтические образы.) Читая в стихотворении «Поэт и толпа» строки о том, что чернь предпочитает печной горшок статуе Аполлона, Писарев отважно избрал горшок. Естественно, что при этом бесполезное искусство сразу превращается в груду хлама, что видно из предыдущего примера.
В этой атмосфере вульгарного рационализма, воинствующей утилитарности и безбожия и зародилась в головах шестидесятников идея о “чистом искусстве” и искусстве, полезном для человечества. Кроме большой путаницы, эта идея ничем добрым нас не одарила, хоть мы годами вбивали в головы учеников эти постылые словеса.
Добролюбов уверял, что писать на социальные темы важнее, чем описывать листочки и лепесточки, и потому низлагал Фета. Чернышевский, отбросив поэтический смысл повести Тургенева «Ася», обнаружил отсутствие гражданственности в русском герое. (Здравая логика подсказывала ему, что, не умея любить девушку, герой наверняка не сумеет стать гражданином.)
Эквилибристика морализирующей мысли искажала критерии оценок. Печорин, по Добролюбову, неотличим от Обломова. Социологический подход привёл Писарева к тому, что, отбросив весь смысл романа Достоевского, он доказал, что Раскольников просто больной человек, измученный бедностью, так что теории его глупо рассматривать. Гражданственность требовала одного — звать к бунту.
Некрасов в своём «Поэте и гражданине» берёт сторону гражданина в споре с автором стихотворения «Поэт и толпа». Его яркая формула гражданственности, несомненно, вмещала в себя боль о судьбе народа. Но не могло ему тогда прийти в голову, что если над поэтом необходимо поставить указующего ему цели ГРАЖДАНИНА, то однажды этот гражданин воплотится в реального человека, со всеми его доблестями, гнусностями и с начальственным рыком. Это осуществилось, и полуграмотный Хрущёв судил живопись, Жданов объяснял порочность Ахматовой и учил Шостаковича и Прокофьева писать музыку.
Архимандрит Александр (Симеонов-Тяньшаньский) говорит, что тенденциозность — всегда ложь, ибо она требует искажения истины, независимо от того, желает ли автор послужить христианству или направлен против него. Полноту истины он видел в Пушкине не потому, что тот писал “правильно”, но потому, что не искажал “образ мира, в слове явленный”.
Если бы шестидесятники были до конца логичны, то “чистому” искусству должно было противопоставить “нечистое”, то есть то, в котором чистую гармонию подавляет заданная идея. Таким и явился образцовый роман времени — «Что делать?». Как говорит о нём в «Живом трупе» толстовская цыганка: “Скучная книга”. Зато в ней всё правильно: надо любить женщину — любят. Надо уступить её другу — уступают. Надо вообще не любить, как положено Рахметовым, — не будут. Мир давно уже познан. Осталось указать, что делать. Не смущаясь, автор уверяет, что просто умеет правильно мыслить. На эту надёжную дорогу вступит литература социалистического реализма.
“Смутное влеченье чего-то жаждущей души”, которым заражает нас поэт, не укладывается в разумные категории. Зато разумный Эйнштейн знал, что “только постулируя невозможное, человек достигает наивозможного”, потому главными своими наставниками считал Моцарта и Достоевского. Восставая против морализма как силы, толкающей нас к убожеству, О.Седакова цитирует Заболоцкого:
Почему, потрясая нам чувства,
Поднимает над миром такие сердца
Неразумная сила искусства?5
Конфликт между идейным и чистым искусством был изобретён и существовал лишь в головах его изобретателей. Свободный поэт идёт дорогою свободной и волен слагать гражданские и иные строки. Генрих Гейне и Некрасов умели создавать хорошие стихи, когда писали на гражданские темы. «Рыцарь на час» ярче и вдохновенней некрасовской любовной лирики. Зато Писареву пришлось писать разгромную статью о своём любимом Гейне, чтобы показать, сколько тот написал всякого романтического хлама, которого мы, разумные мыслители, не примем, но благодарны ему за полезные, правильно нацеленные строки.
“Неразумная сила искусства” — самая полезная человеку сила, ибо он жив не хлебом единым. Предпочитая печной горшок, Писарев напрасно мнил, что он избрал служение людям вместо праздной забавы. В евангельской притче о Марфе и Марии рассказывается, как Марфа трудилась у печных горшков, чтобы хорошо принять Учителя. Мария же сидела у ног Иисуса, заворожённая Его речами. Иисус сказал: “Марфа! Марфа! ты суетишься и заботишься о многом… Мария же избрала благую часть”.
Пушкинский Поэт отвергает утилитаризм, а не служение. Он избирает “благую часть”. В известном письме Жуковскому Пушкин, отрицая морализаторское назначение поэзии, говорит, что поэзия имеет дело не с нравственностью, а с идеалом. И в финале стихотворения «Поэт и толпа» “звуки сладкие” соседствуют с молитвами. «Памятник» завершают слова о Музе, верной Божьему велению. Свободный ум влечёт поэта к высям, “где мысль одна плывёт в небесной чистоте”. Его “возвышающий обман” — не ложь и обольщение, а орлиное желание вырваться из клетки приземлённого бытия.
Моральные установки, лишённые кровеносных истоков веры, которая питала их веками, легко становятся аморальными. На площадях былого века рядом с похищенным у религии изречением “Человек человеку — друг, товарищ и брат” прекрасно уживался бесовский плакатик “Партия — ум, честь и совесть эпохи”. Люди всегда полагали, что ум, честь и совесть — принадлежность личности. Теперь их узурпировала власть. Всё стало просто: “партия прикажет — комсомол ответит: есть!” Понятно, что и писателю совесть ни к чему, раз есть правильная установка.
Новая нравственность романтизировалась поэтами с первых годов революции.
И если он скажет: “Солги!” — солги.
И если он скажет: “Убей!” — убей.
Как ведь прекрасно: “Петля и сабля, пуля и топор, как слуги кланялись и шли за нами”.
Очень скоро они из слуг стали господами. Как образец для подражания Маяковский выставил Дзержинского, кино предлагало “человека с ружьём”.
Но именно в стране, раздавленной насилием, сформировалось убеждение, что самым нужным является незавербованная поэзия. Концлагерник Шаламов в Пастернаке видел надежду и воплощение современной России. Стихи Пастернака, Ахматовой, Мандельштама, Цветаевой среди кромешного ада высились как острова свободы.
Сегодня среди грохочущих волн бескрайнего рынка поэтические острова — ещё более одинокие пики духовной независимости. “Презренная польза” так просто соединила рационализм с аморализмом. Спасёт ли нашего ученика современная школа?
Три года назад у меня в девятом классе состоялся неожиданный диалог. Я рекомендовал, кроме нескольких указанных стихотворений, почитать другие стихи Пушкина. Юноша мне возразил: “Когда нам по математике задают две задачи, то не требуют решать ещё четыре”. И вдруг добавил: “Я собираюсь на экономический факультет, куда приложить потом Пушкина?” С задней парты донеслось: “Он был великий эконом”. (Шутник вряд ли знал, что он пародирует Маркса.)
В седьмом как-то возник диалог между учениками. Мальчик спросил отвечающую ученицу: “Зачем нужны рифмы, когда без них короче и понятней?” Девочка возразила на своём уровне: “Чтоб было красивее и легче запоминалось”.
Если в человеке не сформировался некий вакуум, томление, “духовная жажда”, то приложить поэта в самом деле некуда. В Средние века запрещалось до двенадцати лет обучать точным наукам, чтобы развить, а не задавить изначально присущее ребёнку цельное, непосредственное восприятие мира. Люди понимали, что музыка, поэтическое слово, молитва формируют душу. Сомнений в полезности искусства не возникало.
Размышления О.Седаковой о морализме снимают вековой спор о гражданском и чистом искусстве. О пользе у Пушкина рассуждает Сальери. Моцарт воплощает то, что определит позже Пастернак: “Быть живым, живым и только… до конца”.
Живого Моцарта во имя всеобщей пользы пришлось убить. Пушкин вряд ли догадывался, что он предрёк. Когда литература стала “колёсиком и винтиком” государственного механизма, пришлось убить Гумилёва, Мандельштама, Мейерхольда, Павла Флоренского, изгнать из писательского отряда Ахматову, Пастернака и создать такую атмосферу, в которой не только “безыдейные” Цветаева и Есенин добровольно лезут в петлю, но стреляются и идейные Маяковский и Фадеев.
Искусство по своей природе не может быть судимо по жизненным законам. Слова, попав в поэтическое пространство, лишаются своего бытового смысла. Вот строки пастернаковского перевода из Бараташвили:
Стрелой несётся конь мечты моей,
Вдогонку ворон каркает угрюмо.
Этот поэтический конь не может есть овёс или везти телегу. И ворона нельзя вернуть в реальность. Они и не существуют в реальном пространстве. Если Есенин написал: “Я в твоих глазах увидел море, полыхающее голубым огнём”, — эти слова не могут свидетельствовать о том море, в котором есть водоросли и по которому плывут корабли. “Из опредмеченной реальности… пространство, тронутое поэзией, делается чем-то другим. Оно развещевляется — наподобие того, как струны, тронутые пальцем или смычком, перестают быть вещами”6. Мы воспринимаем только музыку.
Так плеск волны, надгробная надпись, глухой лес, имя поэта, печаль неведомой нам женщины существуют в совершенно разных пространствах. Мы не можем сложить из них единое целое. Только преображённые поэтической мыслью, растворённые в музыке стихов, они могут образовать пушкинское стихотворение «Что в имени тебе моём?..».
Потому с Маяковским произошёл парадокс: чем более поэт силился сблизиться с реальностью, тем дальше она уходила от него. Рабочий класс, которому он хотел послужить, не стал его читателем. Есенина раздражали “пробки Моссельпрома”, Пастернак порвал с ЛЕФом, потому что не мог согласиться с уничтожением самого существа поэзии. Ранний Маяковский знал: “Если звёзды зажигают, значит, это кому-нибудь нужно”. Поздний решил заменить поэтические звёзды на пятиконечные звёзды “свода РКП”. Звёзды перестали светить, и свод оказался тяжёлым. Ранний Маяковский, страдая оттого, что “душа не хочет немая идти”, хорошо знал, что словами “борщ” и “сволочь” и уж тем более рекламным плакатом её не выразишь. Поздний бросился “с небес поэзии… в коммунизм” и разбился.
Самый гражданственный долг поэта — до конца остаться собой.
Константин Случевский, говоря о том, что ранний Достоевский поначалу не мог освободиться от влияния окружающей среды, подчёркивает, что всё же до “оскоминной гражданской скорби” он не опускался никогда.
Сегодня не только в масскультуре, но и в сферах просвещённого постмодернизма, особенно на Западе, имеет хождение мысль о гибели поэзии. Популярно суждение: “После Освенцима поэзии не может быть”.
В нынешнем году я повесил в школе объявление о работе поэтического театра. Группа собралась небольшая. Но меня поразило, что все они знают наизусть стихи Мандельштама, Ахматовой, Цветаевой; классиков нашего Золотого века.
Я думаю, что пока в наших школах можно собрать пять или пятнадцать учеников, любящих поэзию, на земле “жив будет хоть один пиит”.
И пред самой кончиною мира
Будут жаворонки звенеть.
Учитель, как и поэт, участвует в битве за то, “чтоб не обмелели наши души”. Было бы прекрасно, если бы при слове “Учитель” все слышали: “Поэт”.
Примечания
1 Седакова О. Музыка. М., 2006. С. 362.
2 Акафист. Слава Богу за всё. М., 1998. С. 5.
3 Седакова О. Указ. соч. М., 2006. С. 362.
4 Писарев Д.И. Соч. М., 1956. Т. 3. С. 386.
5 Седакова О. Музыка. М., 2006. С. 367.
6 Там же. С. 358.