Штудии
Штудии
Юлий ХАЛФИН
Юлий Анатольевич ХАЛФИН — учитель литературы, кандидат педагогических наук.
Мысль в небесной чистоте
Простим безумство, разве это
Сокрытый двигатель его?
Он весь — дитя добра и света,
Он весь — свободы торжество.
А.Блок
“Сокрытый двигатель”… Старинное слово высокого стиля, определяя современное — двигатель, придаёт найденному поэтом выражению глубокий и таинственный смысл. Этот “двигатель” есть та сила, что устремляет поэта на его неповторимый путь.
Блок, как и Пушкин, мог отступать от этого пути, проваливаться в демонические бездны, но эти отступления они одинаково называли — безумство. Истинный поэт внутренне убеждён, что “сокрытый двигатель” вновь направит его к свету.
Потому Пушкин зримо представлял ту тропу, что ему дано пролагать сквозь “пустыню мира”. Поэту неизменно за далью непогоды видится “блаженная страна”, к которой он устремляет движение.
Все наши религиозные философы Серебряного века видят в Пушкине “дитя добра и света”. Таким рисует его и митрополит Антоний (Храповицкий), а митрополит Анастасий завершает свой очерк о Пушкине словами, что поэт, как его Странник, вошёл в Царство Света. Пушкинская поэзия, говорит митрополит Антоний, “заставляет сердце наше расширяться сладостно трепетать и воспроизводить в нашей памяти и в нашем чувстве всё доброе, всё возвышенное”.
Разве священнослужитель не знал дерзких и даже кощунственных стихов поэта? Знал, но он утверждает, что светлый пушкинский гений вновь поднимал его и побуждал оплакивать свои падения. Поэт проклинал демона гордыни и сладострастия, который соблазнял его превратно толковать “полные святыни словеса”.
Всем его героям: и глупому Дадону, и неприкаянному Онегину, и бедному Евгению из «Медного Всадника», и воскресшей мёртвой царевне грезилась своя блаженная страна. Грезилась она и автору.
Среди поэтов близкого ему круга Пушкин особенно ценил Баратынского. Их темы, строки часто перекликаются.
Желанье счастия в меня вложили боги,
Я требовал его от неба и земли…
Это написал Баратынский, но мог бы написать Пушкин. Порыв к счастью властвовал над ним. Юный поэт жил, “в закон себе вменяя страстей единый произвол”.
В разные годы оба поэта осознали, что гонялись за манящим призраком. Возмужавший Баратынский напишет, что ныне довольствуется “отдыхом, на счастие похожим”.
То же произошло с Пушкиным. Но он несколько иначе формулирует мысль:
На свете счастья нет,
А есть покой и воля.
Автору вторит Онегин: “Я думал: вольность и покой замена счастью”.
Романтик XIX века уже не мог, подобно Державину, находить блаженство в самом покое (“Жизнь есть небес мгновенный дар; устрой её себе к покою”). Покой виделся весьма неадекватной заменой счастья.
Пушкин то уверяет, что он не создан для счастья (как его герой уверял: “Я не создан для блаженства”), то на слова собеседника о том, что несчастья — полезная для человека школа, резко возражает, что “счастье — университет”.
Поэзия, по Пушкину, устремлена к идеалу. Эта устремлённость, очевидно, и есть “сокрытый двигатель”, побуждающий художника к творчеству. Если нам удастся выяснить, каково представление поэта об идеальном бытии, нам предстанет и направление его поиска, и то, к каким итогам пришёл он, пройдя свои “университеты”.
Идеальная страна, где душа обретёт гармоническое существование, по-разному представляется воображению поэтов.
Мандельштаму мерещатся “благие острова, где не едят надломленного хлеба”. Блоку “снится блаженный брег”, “вихри огневые и трубный Ангел в высоте”.
Пушкин хотел бы улететь “в страну свободы, наслажденья, в страну, где смерти нет”. Его блаженство может быть лишь там, “где чистый пламень пожирает несовершенство бытия”.
Жажда блаженства, поиск блаженства, обретение блаженства — один из ведущих мотивов всего пушкинского творчества.
Само слово “блаженство” множество раз встречается в его словаре. В одной статье трудно объять эту властвующую над поэтом мысль. Мне поначалу виделась статья о наших знаменитых поэтах, в которой бы я сравнил есенинскую грёзу о почему-то недостижимом деревенском доме с лермонтовской жаждой надмирных высей; космический восторг Тютчева и пастернаковский восторг перед чудом земного существования. Но, обратившись к Пушкину, мы сразу сталкиваемся с тем, с чем столкнулся Ломоносов, рассуждая о русском языке, когда ощутил в нём и нежность итальянского, и крепость немецкого, и многоцветные ароматы иных языковых стихий.
Так, в Пушкине есть и есенинская любовь к родному пепелищу, и лермонтовская устремлённость к горным высям; тютчевское стремление вырваться за пределы земного бытия и фетовское или пастернаковское упоение блаженством сиюминутного мгновения. Охват самых разных состояний, которые поэт определяет то словом “счастье”, то словом “упоенье”, неохватно велик. Впрочем, могут быть и иные слова: “наслажденье”, “свобода” — главное для нас понять, по каким законам должен быть создан тот мир, который “поэта приведёт в восторг и умиленье”.
Вслушаемся в разнохарактерные вариации на избранную нами тему.
Когда б не смутное влеченье
Чего-то жаждущей души,
Я здесь остался б — наслажденье
Вкушать в неведомой тиши:
Забыл бы всех желаний трепет,
Мечтою целый мир назвал —
И всё бы слушал этот лепет,
Всё б эти ножки целовал.
Что это перед нами? Это, если хотите, не конфликт двух трагических сил, столкнувшихся в роковом поединке, а конфликт двух несовместимых представлений о счастье: душевного умиротворения и неукротимой духовной жажды.
Первое из них, казалось бы, уже властвует. Правда, представить себе осуществление подобной идиллии совершенно невозможно. Неужели мыслитель, который не страшился заглядывать в трагические бездны, вполне готов всё забыть, забраться в тихий уголок и провести весь век у ног красавицы, которая способна его одарить не светлой мыслью, не ангельским пением, а беспечным лепетом?
Неужели в эти благостные дни поэта вдруг оставит вечно точащая мысль о том, что все его труды напрасны, потому что толпа никогда не сумеет понять звуков его нездешней лиры? И разве смирится в нём “свободы сеятель пустынный”, сознающий, что люди жаждут только “денег да цепей”. А его скорбь о неверности дружбы! Да только ли это?
И вообще, как может сопрягаться образ этого беспечального забавника с суровым, аскетическим образом поэта, который “тёмною стезёй… проходил пустыню мира”? Зачем нарисована эта идиллическая картинка, если первые две строки говорят о несбыточности подобной грёзы. Он ведь не менее Блока понимает: поэту надлежит оставить “привычные уюты”. Покой может “только сниться”.
Если Лермонтов напишет: “Мир земной мне тесен”, то в Пушкине поражает сосуществование несоединимых крайностей. То он готов блаженствовать в мизерном гнёздышке, то душе его тесно не только в пределах земного бытия. Ей тесны любые рамки: людские предубеждения, тюрьма собственного тела, даже пределы черепной коробки. Его мечтанный рай — безграничный простор, где мысль одна плывёт в небесной чистоте.
Пушкину для обретения душевной гармонии надо, чтобы душу не связывали никакие путы. Может быть, несколько сродно его устремлению тютчевское: “Душа б хотела быть звездой”? Но ведь и звёзды ходят заданными орбитами.
Пушкинский предел абсолютен: безмерное пространство, свободный полет. Сам образ запредельной выси и небесной чистоты создаёт образ божественного идеала. И хотя религиозная мысль поэта ещё будет зреть (стихи написаны в 1823 году), избавляться от инородных примесей, но сердцем поэт уже ощутил предел своих стремлений.
Два рассмотренных стихотворения («Когда б не смутное влеченье...» и «Надеждой сладостной...») намечают два крайних предела, между которыми будут располагаться вариации на тему “блаженство”.
Отметим только, что всегда непременным условием его существования остаётся свобода. Мирно ли шелестят волны или вздымают девятый вал, свободная стихия — единственно возможная, по Пушкину, форма существования поэта.
Что касается ощущения радости, свободного дыхания, то здесь у Святых Отцов был единственный критерий. Иоанн Кронштадтский говорит, что если на сердце тягость, теснота, тревога, — значит, к тебе приблизились тёмные силы. Если приближаются к нам силы Света, мы ощущаем благостное чувство освобождения. Это знакомо Лермонтову. По его словам, такое состояние он обретает, когда начинает твердить свою “молитву чудную”: “С души как бремя скатится, сомненье далеко — и верится, и плачется, и так легко, легко…”
Смиряется тревога души, вера отверзает небо, счастье ощущается возможным и в земных пределах.
Осознать истинную форму существования как устремлённость к Несозданному Свету (“Он будет для тебя — единственная мета”) — к этому Пушкин придёт в последние годы жизни (может быть, в последний день, когда он исповедовался перед смертью), но ощущал он это неоднократно.
Вернее, он и осознавал это довольно рано, но не всегда правил свой путь к этой “единственной мете”. Самые разнородные страсти владели им, но ему изначально дано было знать, что его животворный гений ведёт его к свету.
В самые буйные анакреонтические годы Пушкин к лицейскому экзамену написал «Безверие», где определил безверие однозначно: “…не суждено ему блаженство знать”. Оно холодно, “чуждо умиленью”. Оно “во мраке вождь унылый”. Дни оно проводит “в безумстве исступленья”. Термины поэта очень близки богословским определениям подобных состояний. (По серьёзности раздумья видно, что перед нами не досужие рассуждения, а осознание горестного опыта.) Через два года поэт создаст «Возрождение», где выскажет уверенность, что заблуждения исчезнут, что душа возродится.
Точно так же два года отделяют друг от друга два стихотворения: «Дар напрасный...» (1828) и «В часы забав иль праздной скуки...» (1830), где описаны примерно те же состояния души. Безверие, отчаяние в первом (“Жизнь, зачем ты мне дана?”) и сладостное умиление во втором (“…внемлет арфе серафима в священном ужасе поэт”). Это даже не умиление, а пиитический восторг перед человеком, осенённым могучей верой.
Душа смиряется “силой кроткой и любовной”. Чистый елей целит раны совести. Прошлое состояние оценивается как порождение “безумства, лени и страстей”.
Достоевский был убеждён, что сердце человека есть то поле битв, где дьявол с Богом борется. Герой пушкинской лирики — живая иллюстрация к этой мысли.
Вспоминая свою юность, Пушкин пишет, что “в часы надежд и наслаждений” его посещал злобный дух отрицанья («Демон», 1823). “Его язвительные речи вливали в душу хладный яд”.
Через четыре года написан «Ангел» (1827). Мрачный демон видит сияние божественной красоты — и им овладевает умиление. Он сознаёт невозможность отрицать всё и в небе, и в мире. Поскольку подобный строй чувств невозможно представить у библейского дьявола, ясно, что это чувство человека, в сердце которого свет одерживает победу над тьмой.
Когда создавался «Демон», поэт начал работу над «Онегиным». Его герой, щеголяя разными масками, прослыл, среди прочего, “сатаническим уродом” и, говорит поэт, “даже Демоном моим” (речь идёт о герое стихотворения «Демон»). Онегин — спутник странный, двойник поэта. Как Демон, он мрачен; как Демон, отрицает вдохновенье, поэзию, презирает всё вокруг. Владыкой мрака видит его героиня во сне. Его холодный цинизм — тоже порождение “скуки праздной”, как говорил поэт о себе в послании митрополиту Филарету.
Татьяна — носитель светлого начала. Она луна, муза, поэзия. Она верный идеал поэта. Любовью к ней Онегин надеется отринуть мрак отрицания. Если прежде он был “не создан для блаженства”, то теперь надеется, что она одарит его блаженством.
Та же коллизия между носителем света и воплощением тьмы (Ангелом и демоном), определяет отношения Моцарта и Сальери, Марии и Заремы. И даже между двумя пушкинскими воплощениями Петра: Петром «Полтавы» и Петром «Медного Всадника» (коллизия в сознании создавшего эти образы поэта).
Ряд этот можно продолжить: злобная мачеха и юная царевна, кроткий старик и обуянная гордыней старуха, благородный граф и демонический Сильвио.
Остановимся на стихотворении, которое нам представляется одним из совершеннейших воплощений пушкинской гармонии.
Лишь розы увядают,
Амврозией дыша,
В Элизий улетает
Их лёгкая душа.И там, где волны сонны
Забвение несут,
Их тени благовонны
Над Летою цветут.
Картина прозрачная, ирреальная и состоит из ирреальных деталей, прекрасных и невообразимых — грезящихся. Что значит сочетание “тени благовонные”? Как эти тени цветут в мире, где всё сонное и мёртвое?
Поэт создаёт красоту, лишённую плоти. Не носителя красоты, а красоту как таковую. Тут нет слова “блаженство”, но это как бы само блаженство в его чистом, ирреальном выражении. И эти “волны сонны”, и это дыхание “дыша–душа”, эти звуки “ли-ле-онны” читателя погружают в музыкальную негу. Пушкинские розы цветут не в краю смерти и забвения. Они цветут над Летою, в своей идеальной стране.
Перед нами та же ирреальная страна, в которой поэт надеется обрести высшее наслаждение и высшую свободу (“где мысль одна плывёт в небесной чистоте”). Мысль, лишённая материальной плоти, и чистота, лишённая небесной тверди.
В таком же трансцендентном странствии привиделось поэту, что где-то “блестит среди минутных роз неувядаемая роза”. Эта “неувядаемая роза” всегда цветёт в надмирных садах его заветной лиры.
Думается, что неувядаемая роза — эта иная ипостась той неведомой героини, которую пытались отыскать настойчивые пушкинисты. Это та самая утаённая Северная Любовь, “с которой образован Татьяны милый идеал”. Та же таинственная возлюбленная упоминается в «Разговоре книгопродавца с поэтом» (1824).
Она одна бы разумела
Стихи неясные мои... —
говорится о неведомой нам идеальной деве.
Одна?.. А как же прочие “милые девы и юные жены, пленявшие нас”?
То были “минутные розы”. В них сияет только отблеск вечной красоты и вечной любви. “Не чисто в них воображенье”. Им непонятна надмирная устремлённость поэтической музы.
И, признак Бога, вдохновенье
Для них и чуждо, и смешно.
Даже сама Татьяна — лишь подобие этого бесплотного идеала.
Она лишь земная оболочка поэтической Музы, которая прежде являлась “Ленорой при луне”, вольной цыганкой и на время обернулась “барышней уездной”.
Та, с которой образован идеал, разумеет “признак Бога” и потому водила поэта слушать
Глубокий, вечный шум валов,
Хвалебный гимн отцу миров.
Высшее блаженство поэт может ощутить только с ней. Она “Одна бы в сердце пламенела // Лампадой чистою любви!”
Этому неземному идеалу поэт всегда верен.
В «Разговоре книгопродавца с поэтом» Пушкин говорит о невозможности для поэта обрести блаженное состояние духа в человеческом сообществе.
Блажен, кто про себя таил
Души высокие созданья
И от людей, как от могил,
Не ждал за чувства воздаянья!
В этой сладостной гармонии поэт пребывал на “пиру воображения”, когда в нём “грёзы чудные рождались”. Когда он ощущал себя равным и буйному вихрю, и напеву иволги.
Мне кажется, мы обыкновенно рассуждаем, подобно книгопродавцу: завиден удел поэта. В шестнадцать он был признан. В двадцать обрёл славу. Из биографии Пушкина невозможно понять, почему в 1823 году им владеет такое отчаяние, что смерть кажется ему отраднее жизни.
Почему в 1828 году («Дар напрасный...») он в день рождения сомневается в том, ради чего он вызван из небытия? А ведь, казалось бы, сомневаться должно б нам всем, кроме него.
Думается, что единственной причиной его трагического мироощущения было непонимание читателей. И даже самых просвещённых. Ведь и Рылеев, и Бестужев убеждали его, что «Кавказский пленник» выше «Онегина». И Баратынский печалился, что поэт в «Осени» опустился до прозаизма. А царь-батюшка поучал, как надо переделать «Бориса Годунова». Друг Чаадаев укорял, что он не настоящий гражданин. Что уж говорить о черни! Вяземский писал, что в «Памятнике» поэт опять жалуется на непонимание публики. По мнению друга Пушкина, эта жалоба — неизменный его лейтмотив.
Но ведь именно в полных отчаяния строках о желании сокрушить жизнь, освободиться от страдания звучит неутолимая жажда вечного блаженства.
Стоит задуматься, откуда в пушкинский словарь пришло слово “блаженство”. Оно не очень характерно для его предшественников.
Слово это естественно звучит в Евангелии (“Блаженны нищие духом”). С него начинается Псалтирь: “Блажен муж, иже не идёт на совет нечестивых” (Пс. 1). Лицеисты шутливо переиначили первую строку этого псалма, применяя её к наказанным за обедом: “Блажен муж, иже // Сидит к каше ближе”).
Пушкин и будет употреблять его в этих пределах — от самого возвышенного контекста до иронически приземлённого.
Обратимся к некоторым пушкинским героям, чтобы посмотреть, как там исследует поэт человеческие пути к счастью.
“Вот моё блаженство!” — восклицает Скупой рыцарь, озирая сокровища. Высший миг его существования свершается, когда он решает устроить “пир”. Это пиршество духовное. Он царствует, глядя на сверкающие груды. Блаженство — не золото. Блаженство — власть над миром, которое это золото даёт. Но и власть реальная ему не нужна. Нужно лишь сознание власти. То есть блаженство — это опять-таки некая эманация духа. (Достоевского восхищал именно этот поворот пушкинской мысли.) Торжество золотого тельца — это торжество дьявола в этом мире. Это сатанинская гордыня, одолевшая на земле Бога. Не Богу, а ему принесут дары музы, добродетели. Злодейство — его послушный раб.
Потому ключ к богатствам так похож на нож убийцы. Герой наслаждается тем, что несчастная вдовица с детьми стоит на коленях под дождём. Его радует мысль, что многие драгоценности добыты ценою крови. Его блаженство — упоение насытившегося вампира.
Пушкинский Дон Гуан. Чрез женщин он хочет достичь некоего высшего недостижимого мига блаженства. Он не холодный развратник. Он — поэт любви.
Дон Гуан гибнет, ибо бросает вызов Небу. Но от этого героя один шаг до блоковского Дон Жуана («Шаги Командора»), который осуждён за своеволие, за не знающую нравственных границ свободу. (“Где теперь твоя постылая свобода?” — вопрошает блоковского Дон Жуана нездешний голос. Здесь явная реминисценция из «Евгения Онегина»: “Свою постылую свободу я потерять не захотел”.)
Дон Жуан осуждён. Но в его страшный час встанет не женщина. Встанет Дева Света. Этого суда жаждет автор стихотворения. Не так ли, как Блоку сквозь всех его героинь сияла Прекрасная Дама, Пушкину сквозь его реальных красавиц виделся “чистейшей прелести чистейший образец”?
Зато Моцарт, по Пушкину, чистая эманация духа. Гармония его музыки находится в согласии с божественной гармонией Творца. Она не противостоит его верности в дружбе, заботе о жене, любви к ребёнку и сочувствию бродячему скрипачу. Блаженное дитя, душа которого не может вместить в себя злодейство, — средоточие всего лучшего, что поэт знал в себе или к чему стремился.
Сальери, как свидетельствуют первые слова его монолога, восстал не на Моцарта. Он восстал на Бога (“Правды нет и выше”). Безверию “не суждено блаженство знать”. Сальери полон зависти, мучим страстями. Он изначально — убийца. Он носил с собой яд, время от времени примериваясь, кого надо убить.
В «Евгении Онегине» десяток самых разнохарактерных блаженств и размышлений о счастье. Блажен поэт, посвящающий избраннице свои вдохновенные песни. Сладкой неге, безделью и свободе предаётся автор в деревенской тиши. “Блажен любовник скромный”. Татьяна “блаженство тёмное зовёт”. “Стократ блажен, кто предан вере”...
Какой же образ блаженства соотносится с авторским представлением об идеальном существовании?
Вот, например, Ленский. Он, сказано, “был счастлив”: близок “счастливый срок” его соединения с подругой. В поэзии юноша тоже — “счастливец”. “Он в песнях гордо сохранил всегда возвышенные чувства”.
Жалок рядом с ним тот, “чьё сердце опыт остудил”. И вдруг розовый флёр с этой картины сорван едкой иронией. Простодушный поэт
Покоится в счастливой неге,
Как пьяный путник на ночлеге,
Или, нежней, как мотылёк,
В весенний впившийся цветок…
Как призрачно его “минутное блаженство”!
Высокое блаженство так близко соседствует у Пушкина с наивным и даже приглуповатым обольщением. Трагическое перетекает в травестийное. Великое и смешное сосуществуют в одном пространстве.
Многие годы мне казалось, что автор осмеял жалкое, обывательское представление о счастье в строках: “Блажен, кто смолоду был молод” и т.д.
Блажен, кто смолоду был молод,
Блажен, кто вовремя созрел…
.................................
Кто в двадцать лет был франт иль хват,
А в тридцать выгодно женат… и т.д.
Кто добился чинов и денег. И кого все называли “прекрасный человек”.
Ему, был я убеждён, противопоставил поэт трагический путь истинной личности, которая шествует одиноким путём, презирает “обедов длинный ряд” и пустую суету властвующей повсюду посредственности.
Но ведь Пушкин противопоставил свету “печального сумасброда”, который ничем заняться не умел, ничего доброго на земле не свершил. Лучше ли он этой посредственности, которая “одна нам по плечу и не страшна”?
В унылую чреду заурядных людей, очевидно, должно поставить и того Ленского, который мог бы, подобно Ларину, провести жизнь в стёганом халате и вкушать сладостное блаженство немудрёной старосветской идиллии, погрузившись в привычный омут вековечного быта.
Привычка свыше нам дана:
Замена счастию она.
Но если и Онегин, и текущее мерным потоком большинство не откроют нам тайны достойного существования, то, возможно, всё-таки Ленского мы должны изъять из толпы. Его “юный жар и юный бред” — минутная дань молодости. Возмужав, юноша мог бы превратиться в великого поэта и “мир блаженством одарить”.
Оба этих виртуальных финала снимаются серьёзностью мотива, звучащего в финале Восьмой главы.
Блажен, кто праздник жизни рано
Оставил, не допив до дна
Бокала полного вина.
Значит, единственный, кто блажен, был всё-таки Ленский.
Неужели автор в самом деле убеждён, что ни счастья, ни смысла нет в нашем пребывании на земле, а потому хорошо помереть без малого в осьмнадцать лет, ибо радость вкусит лишь тот, кто, ничего не поняв, успеет, подобно насекомому, всосаться в цветок и в своём упоении позабыть, что его вот-вот прихлопнет безжалостная рука? Чем, кроме отчаяния, может одарить нас такое “блаженство”?
У автора после этого вывода как-то значительно и символично стоит крупно написанное слово “Конец”.
Тогда, разумеется, любое блаженство — мираж, обманчивый призрак.
И жизнь ничто, как сон пустой,
Насмешка неба над землей?
Эти строки написаны через три года после «Евгения Онегина». («Медный Всадник», 1833).