Штудии
Штудии
Елена Невзглядова
Лекция о Бродском
В одиннадцатом классе в курсе литературы увеличивается доля лекционных занятий. Учителю бывает непросто проводить их, поскольку основная нагрузка на уроке ложится на лектора. Сложно и готовиться к лекции: зачастую нужно перелопатить гору материала и придумать стержень, который бы организовал весь рассказ. А как быть, если писатель или поэт не входит в круг освоенных школой авторов, если его творчество не всегда понятно и самому учителю? Так и хочется, чтобы кто-нибудь сначала объяснил тебе самому…
Петербургский критик Елена Невзглядова взяла на себя роль проводника в мир Бродского — биографический и поэтический. Её наблюдения тонки и точны, а язык разговора о поэте по-хорошему прост и ясен. Думается, лекция о Бродском может быть рекомендована и ученикам для прочтения — она с успехом заменит собой тяжеловесные главы иных учебников.
Жизнь и творчество Иосифа Бродского (1940–1996), одного из крупнейших поэтов ХХ века, второй его половины, в пространственном и временном отношении делится на две почти равные части: он родился в Петербурге-Ленинграде и до тридцати двух лет жил в России, а затем эмигрировал в Америку, жил и умер там на пятьдесят шестом году жизни, будучи русским поэтом и гражданином Соединённых Штатов Америки.
Писать стихи Бродский стал сравнительно поздно; вспоминая об этом, он рассказывал, что однажды семнадцатилетним подростком, читая стихотворение знакомого поэта, подумал, что на ту же тему можно написать лучше. С этого всё и началось. Но торопился жить и чувствовать спешил с самого начала, а чуткая судьба очень скоро позаботилась о том, чтобы внезапно раскрывшееся его дарование получило быструю известность.
Как ни удивительно, этому способствовали неблагоприятные внешние условия. Советская система обучения давала лишь элементарные знания по ряду предметов, не заботясь о развитии самостоятельного мышления, зачастую сводилась к пропаганде. Бродский в пятнадцать лет бросил школу, стремясь как можно раньше окунуться во взрослую жизнь. Годы ранней юности прошли в чередовании разных видов “трудовой деятельности” (был в ходу такой советский штамп) — фрезеровщиком на заводе «Арсенал», помощником прозектора в морге областной больницы, кочегаром в бане, матросом на маяке, рабочим в геологических экспедициях. Ему важно было, что во время перерывов, поисков новой работы он мог интенсивно заниматься самообразованием и писать стихи. “Это тот возраст, — говорил он впоследствии, — когда всё вбирается и абсорбируется с большой жадностью… и абсолютно на всё, что с тобой происходит, взираешь с невероятным интересом”. По существу, именно это инкриминировалось ему ханжеским советским судом, вынесшим обвинительный приговор: тунеядец. Постоянного места работы поэт и в самом деле не имел, так как уже избрал в качестве постоянного занятия одинокий труд в стороне от общественных организаций и коллективных усилий. (“Заплачет ночью над тобой // Овидий, первый тунеядец…” — напишет в 1964 году Александр Кушнер, посвящая стихи ссыльному Бродскому.)
Более всего характеру молодого поэта соответствовала сезонная работа в геологических экспедициях — он побывал на севере в Архангельской области, на Дальнем Востоке, в Якутии и в степи к северу от Каспия. Эта работа привлекала тем, что была неподконтрольна бюрократической машине — проходила в природных условиях, в замкнутом профессиональном кругу и давала возможность что-то повидать. Товарищ по экспедиции вспоминает, как однажды в лесу, вылезая дождливым утром из палатки и глядя вокруг на мокрые, тесно обступавшие стволы, он сказал: “А ведь где-то есть Нью-Йорк, Париж…” Россия продолжала жить за глухим железным занавесом, а Бродский всеми силами вырывался из оков разнообразных предписанных законом ограничений. Прежде всего это касалось культуры. Как и многие молодые люди его поколения, он жадно навёрстывал упущенное за время жестокой культурной изоляции в конце сталинского правления. Передавались из рук в руки уцелевшие при чистках библиотек книги: дореволюционные труды философов, романы иноязычных авторов. В начале 60-х появилась возможность знакомиться в “самиздате” с труднодоступными произведениями русских писателей-эмигрантов (фотокопии, машинописные перепечатки книг и отдельных вещей из заграничных журналов). Русские романы Набокова, проза и стихи Ходасевича, Георгия Иванова. Новейшие интеллектуальные и эстетические веяния приходили из Польши. В отличие от западных изданий, польские свободно продавались в СССР. На польские журналы можно было подписаться. “Наверное, половину современной западной литературы я прочитал по-польски…” — вспоминал Бродский; ради чтения Кафки и Камю он выучил польский язык.
Публиковаться неангажированному писателю было трудно. Но существовал круг пишущих людей и просто интеллигентных читателей, делившихся друг с другом знаниями и литературным опытом, так что машинопись ранних стихов поэта шелестела на письменных столах в ленинградских квартирах, и его удивительный голос, похожий на голос священнослужителя в момент литургических песнопений, звучал в частных домах, где собирались любители поэзии. Поскольку преуспевание в советской России обыкновенно было связано с уступками режиму, которые травмировали совесть и ущемляли человеческое достоинство, очень многие молодые люди не слишком ревностно относились к служебным обязанностям: предпочитали карьере досуг. Не учтённое властью, допускаемое дырявой системой социализма благо досуга создало почву для роста духовных интересов, для развития таланта. В своей Нобелевской лекции Иосиф Бродский скажет о той среде, в которой прошли его молодые годы, о своём поколении, принадлежностью к которому он гордился.
Писать он начал, минуя протоптанный путь — через литературные кружки при Дворце пионеров, при Домах культуры, при Доме писателя, где начинающие обучались поэтическому ремеслу, выполняя учебные задания поэта-преподавателя. Для него стихи не были упражнением, он уже был взрослым человеком, озабоченным смыслом существования, и поэтический труд сразу стал для него образом жизни, поиском ответов на вечные вопросы бытия. Это и отличало его стихи, оттого и были они сразу замечены в литературной среде.
Одно из ранних стихотворений, в котором изображалась скачка во тьме “по бескрайним холодным холмам”, символизировало, если можно так упрощённо сказать, одинокий труд жизненного искания; оно монотонно и длинно, оно слишком описательно, слишком туманно-поэтично, слишком красиво, но оно так далеко уносило от будничной реальности, казалось таким неожиданно-фантастичным, отсылая к гётевскому «Лесному царю» и расширяя художественное пространство, что резко выделялось на фоне поэтической продукции того времени, — невозможно пройти мимо, оно завораживало.
Ты поскачешь во мраке по бескрайним холодным холмам
вдоль берёзовых рощ, отбежавших во тьме, к треугольным домам,
вдоль оврагов пустых, по замёрзшей траве, по песчаному дну,
освещённый луной, и её замечая одну.Гулкий топот копыт по застывшим холмам — это не с чем сравнить,
это ты там, внизу, вдоль оврагов ты вьёшь свою нить,
там куда-то во тьму от дороги твоей отбегает ручей,
где на склоне шуршит твоя быстрая тень по спине кирпичей……Нет, не думай, что жизнь — это замкнутый круг небылиц,
ибо сотни холмов — поразительных круп кобылиц,
на которых в ночи, но при свете луны, мимо сонных округ,
засыпая, во сне, мы стремительно скачем на юг…
Разве жизнь может быть замкнутым кругом небылиц? И почему холмы — это один круп (в единственном числе) нескольких (во множественном числе) кобылиц? “Во сне… скачем” — более или менее понятно, только почему “засыпая”? Но эти вопросы не приходят в голову: такая волшебная, такая обворожительная мелодия! Такой напор чувств в этом мощном потоке печали и стремления! И другое, того же года, похожее, длинное стихотворение, ещё более пронзительное, печальное и счастливое одновременно — «От окраины к центру».
Вот я вновь посетил
эту местность любви, полуостров заводов,
парадиз мастерских и аркадию фабрик,
рай речных пароходов,
я опять прошептал:
вот я снова в младенческих ларах.
Вот я вновь пробежал Малой Охтой сквозь тысячу арок.…Это наша зима.
Современный фонарь смотрит мертвенным оком,
предо мною горят
ослепительно тысячи окон.
Возвышаю свой крик,
чтоб с домами ему не столкнуться:
это наша зима всё не может обратно вернуться.Не до смерти ли, нет,
Мы её не найдём, не находим.
От рожденья на свет
ежедневно куда-то уходим,
словно кто-то вдали
в новостройках прекрасно играет.
Разбегаемся все. Только смерть нас одна собирает.Значит, нету разлук.
Существует громадная встреча.
Значит, кто-то нас вдруг
в темноте обнимает за плечи,
и, полны темноты и покоя,
мы все вместе стоим над холодной блестящей рекою…
Двадцатидвухлетний, он прощался в этих стихах с юностью, заглядывал в будущее и, не упуская из виду неизбежность смерти, примеривался к ней, пытаясь найти смысл, который помог бы с ней смириться.
Так же очарователен, мелодичен и сразу был “затвержен вхруст” «Рождественский романс» 1962 года (он и впрямь похож на ту шубертовскую сонату, “затверженную вхруст”, которую “наверчивал, как чистый бриллиант” Александр Герцович, еврейский музыкант, в стихах Мандельштама).
Плывёт в тоске необъяснимой
среди кирпичного надсада
ночной кораблик негасимый
из Александровского сада,
ночной фонарик нелюдимый,
на розу жёлтую похожий,
над головой своих любимых,
у ног прохожих.…Плывёт в глазах холодный вечер,
дрожат снежинки на вагоне,
морозный ветер, бледный ветер
обтянет красные ладони,
и льётся мёд огней вечерних
и пахнет сладкою халвою;
ночной пирог несёт сочельник
над головою.Твой Новый год по тёмно-синей
волне средь шума городского
плывёт в тоске необъяснимой,
как будто жизнь начнётся снова,
как будто будет свет и слава,
удачный день и вдоволь хлеба,
как будто жизнь качнётся вправо,
качнувшись влево.
С самого начала Бродским было уловлено таинственное свойство поэзии — сочетать печаль со счастливыми порывами души, когда она наделена творческой силой. Самые скорбные стихи (например, «Осень» любимого им Баратынского) каким-то необъяснимым образом внушают счастье, уверяют в его возможности на земле.
Одним из главных событий жизни Бродского была встреча с Ахматовой. Как это нередко бывает с дарами судьбы, в августе 1961 года молодой Иосиф не был к ней готов: мало знал стихи Ахматовой и был увлечён поэзией Цветаевой. Понимание пришло несколько позже. Кроме того, поэтика Ахматовой (не поэзия, а поэтика) была ему не нужна (из современников более других пригодился Слуцкий). Вспоминая о визитах к Ахматовой в компании приятелей-поэтов Рейна, Наймана и Бобышева, Бродский в одном из своих интервью сказал: “Мы шли к ней, потому что она наши души приводила в движение, потому что в её присутствии ты как бы отказывался от себя, от того душевного, духовного — да не знаю уж как это там называется — уровня, на котором находился, — от «языка», которым ты говорил с действительностью, в пользу «языка», которым пользовалась она. Конечно же мы толковали о литературе, конечно же мы сплетничали, конечно же мы бегали за водкой, слушали Моцарта и смеялись над правительством. Но, оглядываясь назад, я слышу и вижу не это; в моём сознании всплывает одна строчка из того самого «Шиповника»: «Ты не знаешь, что тебе простили…» …Это сказано именно голосом души — ибо прощающий всегда больше самой обиды и того, кто обиду причиняет. Ибо строка эта, адресованная человеку, на самом деле адресована всему миру, она — ответ души на существование. Примерно этому — а не навыкам стихосложения — мы у неё учились”. И ещё: “…Я думаю, что во многом именно ей я обязан лучшими своими человеческими качествами. Если бы не она, потребовалось бы больше времени для их развития, если б они вообще появились”. Невозможно вообразить, чтобы они не появились у поэта такого масштаба, но, в самом деле, подростки 50–60-х годов были предоставлены казённым заведениям и уличным “университетам”, — роль передаточного звена культуры для молодого Иосифа сыграла Ахматова. В дальнейшем, поддаваясь распространённым веяниям молодёжной моды (в частности, мужественности по Хэмингуэю, с его культом силы и хмельной доблести, которая многих талантливых людей сбросила с проезжей дороги на обочину), Бродский был хорошо защищён воспринятым иммунитетом.
На годы дружбы с Ахматовой, которая продолжалась вплоть до её смерти в 1966 году, пришлись исключительно трудные испытания в жизни поэта: драматически развивавшаяся любовь, сумасшедший дом, предательство друга, попытка самоубийства, тюрьма, чудовищный суд, ссылка, разрыв с любимой. Судьба распорядилась снабдить его в юности такими острыми переживаниями, которых хватило “на всю оставшуюся жизнь”.
1963 год был для России годом идеологической реакции, последовавшей за короткой хрущёвской “оттепелью”. Партийная номенклатура почувствовала угрозу своему режиму после разоблачения культа личности. На пленуме ЦК КПСС был взят курс на реставрацию сталинской политики в области литературы и искусства; особый контроль постановили учредить за воспитанием молодёжи. И ленинградский КГБ, тесно связанный с обкомом комсомола и партийной верхушкой Союза писателей, не мог не обратить внимание на то, что молодой непечатающийся поэт становится необыкновенно популярен среди городской интеллигенции. “Упаднические и формалистические” — такой ярлык прикреплялся к свободным сочинениям, игнорирующим цензуру и так называемый “социальный заказ”. Формализма в стихах Бродского было меньше, чем, например, у печатающихся Вознесенского или Сосноры, назвать “упадническими” при желании можно было любые лирические стихи, а откровенно антисоветских Бродский тогда не писал, но именно он был выбран для показательного преследования: слишком выделялся, слишком был заметен, слишком свободен и независим.
В течение осени 63-го травля поэта усиливается, и, спасаясь от ареста, он уезжает в Москву, где друзья помещают его в психиатрическую больницу на обследование, надеясь, что медицинский диагноз душевного расстройства сможет его уберечь. В это время политических гонений происходят события, заслонившие в его восприятии последующие беды. Он узнаёт о связи своей возлюбленной с человеком, которого считал другом, и всё дальнейшее — арест и оба суда — проходят для него на фоне любовной катастрофы: измены и предательства. “На долю Бродского выпало немало исключительных событий и потрясений, — пишет его друг и биограф, поэт Лев Лосев, — благословения великих поэтов, Ахматовой и позднее Уистана Одена, аресты, тюрьмы, психбольницы, приступы смертоносной болезни, всемирная слава и почести, но центральными событиями его жизни для него самого на многие годы оставались связь и разрыв с Мариной (Марианной) Павловной Басмановой”.
…Это ты, горяча,
ошую, одесную
раковину ушную
мне творила, шепча.Это ты, теребя
штору, в сырую полость
рта мне вложила голос,
окликавший тебя.Я был попросту слеп,
Ты, возникая, прячась,
даровала мне зрячесть.
Так оставляют след.Так творятся миры.
Так, сотворив, их часто
оставляют вращаться,
расточая дары.Так, бросаем то в жар,
То в холод, то в свет, то в темень,
в мирозданье потерян,
кружится шар.
Стихи, посвящённые “М.Б.”, Бродский собрал в книгу «Новые стансы к Августе» (название отсылает к Байрону). О них в последние годы жизни он говорил: “Это главное моё сочинение”. В них вложен очень важный духовный опыт. В них есть сюжет — он развивается от первого, относительно счастливого периода любви («Песни счастливой зимы») к стихам, написанным спустя много лет после разрыва, — в эмиграции. Сюжет этот, говорит Лев Лосев, — история становления личности. Вероятно, так и есть. Во всяком случае, можно предположить, что та острота чувств никогда больше не повторилась, и потому “памятью сердца” он возвращался к ней всю жизнь. Тоска по любви, видимо, может быть такой же настойчивой, как сама любовь.
13 февраля 1964 года Бродский был арестован. На двух судебных заседаниях — 18 февраля в Дзержинском районном суде и 13 марта на Фонтанке — слушалось его дело. Допрос, который вела судья Савельева, был цинично направлен на осуждение. Весь процесс, подробно описанный разными очевидцами (а стенограмма, сделанная Ф.А. Вигдоровой, стала документом огромного значения в новейшей политической истории России), вёлся как будто по сценарию, написанному Кафкой. Человека обвиняли не в том, что он не работает — помимо упомянутых разных видов работ ко времени судебного разбирательства было напечатано несколько переводов Бродского, — а в том, что он мало зарабатывает, что не могло быть квалифицировано как уголовное преступление. Тем не менее на втором судебном заседании, после трёхнедельного пребывания подсудимого в психиатрической больнице «На Пряжке» (первые три дня в палате буйных) для получения справки о трудоспособности, суд, не заботясь о соблюдении юридических приличий, подтвердил обвинение в тунеядстве и вынес приговор: выселить из Ленинграда на срок в пять лет с привлечением к труду по месту поселения.
Удивительные, прекрасные стихи были написаны им в деревне Норенской Архангельской области, куда он был отправлен в ссылку и где провёл полтора года в вынужденном, но необычайно плодотворном и в этом смысле счастливом уединении. Воспоминания об этом периоде жизни неизменно оставались для него окрашены в светлые тона.
…Друг Полидевк! Тут всё слилось в пятно.
Из уст моих не вырвется стенанье.
Вот я стою в распахнутом пальто,
и мир течёт в глаза сквозь решето,
сквозь решето непониманья.
Я глуховат. Я, Боже, слеповат.
Не слышу слов, и ровно в двадцать ватт
горит луна. Пусть так. По небесам
я курс не проложу меж звёзд и капель.
Пусть эхо тут разносит по лесам
не песнь, а кашель.Сентябрь. Ночь. Всё общество — свеча.
Но тень ещё глядит из-за плеча
в мои листы и роется в корнях
оборванных. И призрак твой в сенях
шуршит и булькает водою
и улыбается звездою
в распахнутых рывком дверях……Эвтерпа, ты? Куда зашёл я, а?
И что здесь подо мной: вода, трава,
отросток лиры вересковой,
изогнутый такой подковой,
что счастье чудится,
такой, что, может быть,
как перейти на иноходь с галопа
так быстро и дыхания не сбить,
не ведаешь ни ты, ни Каллиопа.
Затерянный в глуши поздней осенью лирический герой пытается объять разумом смысл бытия, который вот-вот, кажется, откроется ему благодаря странности пребывания в чужой местности на краю света. На протяжении двенадцати строф читатель в волнении сопровождает блуждания ищущей мысли, прикладывает к себе чувства одиночества, недоумения, смирения, и — вместе с тем — могущественные душевные силы автора (“обещания в груди сокрытой музы” — воспользуемся словами Баратынского). Как по-домашнему окликает поэт музу лирической поэзии: “Эвтерпа, ты?” А этот вопрос — и детский, и дерзкий — ввиду отсутствия торжественно-подобострастной нотки, приличествующей музам: “Куда зашёл я, а?” Это ждущее ответа “а?”… Как много может значить в стиховой строке одна вопросительная частица!
Свои невзгоды Бродский не воспринимал как обстоятельства местного значения, в которых повинны несколько облечённых властью негодяев; он принимает страдание как условие человеческого существования. Даже тюрьму и психбольницу. “Колючей проволоки лира // маячит позади сортира… И часовой на фоне неба // вполне напоминает Феба”. Мифология привлекалась им не как украшение, а как расширение пространства, где человеку суждено знакомство с жизнью и с самим собой. Общечеловеческое чувство экзистенциальной вины, не обязательно связанное с иудеохристианским представлением о первородном грехе, всегда присутствовало в поэзии и в интеллектуальной жизни Бродского. В «Письме президенту» (1993) он писал: “Не живёт ли в каждом из нас какая-то вина, не имеющая никакого отношения к государству, но не менее ощутимая? Поэтому всякий раз, когда рука государства настигает нас, мы смутно воспринимаем это как возмездие, как прикосновение тупого, но тем не менее предсказуемого орудия Провидения”. Виновность человека в том, что он в своей повседневной жизни “меньше самого себя” — “Less then One”; человек не всегда соответствует своим возможностям. Эту экзистенциональную вину Бродский изживал своей работой за столом. Поэту изначально дан поэтический взгляд на мир, который наподобие разрывающего темноту луча света — маяк на берегу — нашаривает смысл в пустоте вселенной. И даже стены тюремной камеры не стесняют его ищущий ум. Пятнадцать лет спустя он напишет в стихотворении, подводящем итог сорокалетней жизни: “…Я впустил в свои сны воронёный зрачок конвоя, // жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок. // Позволял своим связкам все звуки, помимо воя; // перешёл на шёпот. Теперь мне сорок. // Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной. // Только с горем я чувствую солидарность. // Но пока мне рот не забили глиной, // из него раздаваться будет лишь благодарность”.