Штудии
Росчерк: Михаил Лермонтов
Муки отступят перед моею гордыней!
Романтизм — это служение любой прекрасной грёзе. А следовательно, и вечная неудовлетворённость реальностью. Вот и Лермонтов видит безнадёжность всякого пути, открытого смертному. Многие романтики противопоставляли расчётливому и холодному “свету” бескорыстную дружбу и верную любовь — у Лермонтова выражения вроде “друзей клевета ядовитая”, “в наш век все чувства лишь на срок” разбросаны там-сям, как нечто само собой разумеющееся.
В знаменитой «Думе» Лермонтов скорбит о бесплодности своего поколения, хотя “николаевская эпоха” была на редкость плодотворной в духовной жизни России. Путь служения у него так же гибелен, как путь отшельничества: “три пальмы” ропщут, что растут и цветут без пользы, но когда небо даёт им возможность послужить людям, от них остаётся “лишь пепел седой и холодный...”
“Перед опасностью позорно малодушны // И перед властию — презренные рабы” — в этих чеканных строках звучит какая-то высшая правда. Тем не менее в «Княгине Лиговской» говорится как о чём-то общеизвестном: “Печорин в продолжение кампании отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат”. Что же касается рабства перед властью... Вольнолюбивому Лермонтову с юности были ясны и ужасы революций: “Настанет год, России чёрный год, // Когда царей корона упадёт”…
Его до конца дней преследовал образ отверженца, мучительно желающего и не умеющего слиться с каким-то “естественным” миром — никому не нужен оторвавшийся от родимой ветки дубовый листок. Но и любовь “естественного” создания быстро становится обузой: невежество и простосердечие так же надоедают, как светское кокетство, признаётся Печорин.
Кажется, “ничего во всей природе” не встречает у него безоговорочного восхищения, безоговорочной любви. Вернее, нет, как раз природа и дарует ему минутное отдохновение: “Тогда смиряется души моей тревога, // Тогда расходятся морщины на челе”. Но мир людей почти никогда не приносит успокоения, словно душа поэта некогда прикоснулась к какому-то иному, “ангельскому” бытию.
И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.
“Когда я был трёх лет,— вспоминал Лермонтов,— то была песня, от которой я плакал: её не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал её, она бы произвела прежнее действие. Её певала мне покойная мать”…
Владимир Соловьёв когда-то обвинил Лермонтова в “сверхчеловечестве”: страшная сосредоточенность на своём “я” (нет той открытости всему задушевному, которая так чарует в лире Пушкина); о Боге всегда говорит с какою-то личной обидой; и последний, самый тяжкий грех — гордыня, полное отсутствие раскаяния, в то время как лишь смирение может продвинуть человечество по пути совершенствования.
Так ли это? В своём “святом ремесле” Лермонтов двигался к совершенству со сказочной быстротой — а для этого нужно судить себя очень строго:
В себя ли заглянешь? — там прошлого нет
и следа:
И радость, и муки, и всё там ничтожно.
Правда, эту горечь трудно назвать смирением: она скорее проистекает из непомерно высоких представлений о человеческом предназначении. Так не порождалась ли лермонтовская “с небом гордая вражда” желанием защитить достоинство земной человеческой стойкости, честности, земной человеческой любви?
Что мне сиянье божьей власти
И рай святой?
Я перенёс земные страсти
Туда с собой.
Иначе говоря, в основе лермонтовского “сверхчеловечества” лежала, быть может, жажда свободной (свободно, не под чьим-то диктатом избранной) человечности. Официальная Церковь и расхожая мораль полагают человека слишком алчным, трусливым и злобным существом, чтобы быть пригодным к исполнению долга без верховной направляющей десницы. Но Лермонтов доказал, что можно противостоять соблазнам низости, не прячась в утешительные сказки, не стремясь укрыться в какой-то могущественной партии или анонимной массе и не ожидая ничьих наград. И даже не надеясь на победу — опираясь на одно лишь чувство чести. Но для этого нужно иметь чрезвычайно высокое мнение о собственной личности!
О вредоносности гордыни можно сказать много обличительных (и справедливых!) слов. Но не эта ли пресловутая “гордыня” одарила Лермонтова той изумительной стойкостью, с которой он в полном одиночестве без единой жалобы исполнил свой долг поэта, изгнанника, воина? И в этом железном мужестве, свободном от утешительных иллюзий, — ещё один урок, преподанный нам Лермонтовым. Кто знает, не вспоминались ли ему слова пламенного Шиллера, которому он подражал в своих ранних драмах: “Муки отступят перед моею гордыней!”
Вполне возможно, что лишь гордость способна в какой-то степени заменить растаявшую веру: не претендуя на сверхчеловечество, человеку сегодня трудно остаться хотя бы просто человеком. Романтизм в конце концов оказывается не оторванной от жизни мечтательностью, но единственным по-настоящему практичным мироощущением, позволяющим выстоять перед угрозами и соблазнами.