Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №6/2009

Я иду на урок

Читаем рассказ «Господин из Сан-Франциско»

Работу над рассказом можно организовать в форме комментированного чтения. Заранее заданные вопросы станут смысловым каркасом разговора в классе.

Начнём с героя. “Господин из Сан-Франциско” — так представлен он в заглавии, так будут называть и воспринимать его окружающие, под этим знаком он запечатлится и в памяти читателя. А почему? Почему вместо имени — опосредованное определение? Вынесенное в заглавие и многократно повторённое в рассказе, оно поначалу воспринимается как нейтральная формула, условно-дистанцированное обозначение главного героя. Но если разложить эту формулу на составляющие и вдуматься в их изначальный смысл, то обнаружится её скрытый оценочный характер. В слове “господин” в данном случае зафиксирована вполне определённая социальная роль: герой “был богат” и принадлежал к избранному кругу людей, которые “имели обычай начинать наслаждение жизнью с поездки в Европу, в Индию, в Египет”; он мог себе позволить отправиться в путешествие “на целых два года, с женой и дочерью, единственно ради удовольствия”. Иными словами, “господин из Сан-Франциско” — хозяин положения, хозяин жизни. К тому же он “господин из Сан-Франциско” — и в его развлекательной поездке в “Старый Свет” есть нечто снисходительно-покровительственное по отношению к этому Старому Свету.

Таким образом, господин из Сан-Франциско — это уже характеристика, как характеристикой является тот многозначительный факт, что “имени его ни в Неаполе, ни на Капри никто не запомнил”. Тут же возникают вопросы: почему никто не запомнил имени? из-за безликости, бесцветности, невыразительности самого героя? а может быть, всё дело в равнодушии тех, с кем его сводила судьба, в том, что для них он был всего лишь один из выгодных клиентов-богачей, и только?

С ответами торопиться не следует. Важно на­учить ребят задумываться, ставить вопросы, “спотыкаться” — даже там, где на первый взгляд всё ясно. Между прочим, ясной и простой кажется жизнь и самому герою: “Он был твёрдо уверен, что имеет полное право на отдых”, что заслуживает вознаграждения “за годы труда” и что может наконец позволить себе расслабиться и пуститься в путешествие — “единственно ради развлечения”. Во всём этом нет ничего примечательного или пред­осудительного, но самонадеянная уверенность героя в том, что жизнь пойдёт намеченным курсом, несколько настораживает, так как от неё явно, хотя и очень деликатно, отмежёвывается автор: “И всё пошло сперва прекрасно!” Сперва

Надо сказать, наш герой в своей самоуверенности не одинок. Он и в этом типичен. Как типична его жена, твёрдо знающая, что “все пожилые американки — страстные путешественницы”, и готовая доказать это на собственном примере, хотя вообще-то она “никогда не отличалась особой впечатлительностью”. Как типична их дочь — “девушка на возрасте и слегка болезненная”, вынашивающая вполне тривиальную надежду на “счастливую встречу” с бoгатым женихом. Что касается остальных пассажиров роскошной «Атлантиды», на которой семья господина из Сан-Франциско совершает переезд из Нового в Старый Свет, то все они поданы исключительно как исполнители раз и навсегда закреплённых за ними социальных ролей: “великий богач”, “знаменитый испанский писатель”, “всесветная красавица”, “принц” — всё это, в сущности, такие же амплуа, как “изящная влюблённая пара”, нанятая “играть в любовь за хорошие деньги”. Счастливые избранники судьбы, пассажиры «Атлантиды» предстают перед читателем не как личности, а как “функции”, а лица их так надёжно скрыты под масками, что, похоже, срослись с ними намертво. Поэтому и в облике, в портретной характеристике героев фиксируется преимущественно типическое. Сам господин из Сан-Франциско, “сухой, невысокий, неладно скроенный, но крепко сшитый” старик со своими серебряными усами, золотыми пломбами и лысиной, блестевшей, как старая слоновая кость, — живое воплощение американской респектабельности, разве только “нечто монгольское” в его лице — чёрточка особенная. Совершенно великолепно несколькими броскими мазками написаны негры “в красных камзолах с белками, похожими на облупленные крутые яйца”. Не менее выразителен и нанятый любовник — “красавец, похожий на огромную пиявку”. Каждая из этих аттестаций апеллирует к читательскому воображению и социальному опыту, заставляет увидеть, наглядно представить объект, но не позволяет проникнуть за его внешнюю оболочку. Внешность героев в рассказе Бунина является преимущественно социальной, а не индивидуальной характеристикой.

Церемония вручения Нобелевской премии. Король
Швеции Густав V вручает И.А. Бунину диплом
нобелевского лауреата и золотую медаль. Стокгольм.
10 декабря 1933 г.

Всецело подчинён социальному статусу героев и их образ жизни. Размеренно-ленивое, беспечно-праздное и в то же время строго регламентированное времяпрепровождение пассажиров «Атлантиды» — это не просто отдых, а торжественный ритуал, демонстрация причастности к избранному кругу. Все многочисленные пассажиры парохода, похожего на “громадный отель со всеми удобствами”, добровольно подчиняются единому жизненному ритму: “вставали рано <…>; накинув фланелевые пижамы, пили кофе, шоколад, какао; затем садились в ванны, делали гимнастику, возбуждая аппетит и хорошее самочувствие, совершали дневные туалеты и шли к первому завтраку; до одиннадцати часов полагалось бодро гулять по палубам, дыша холодной свежестью океана” и т.д. Отметим очень важное, ключевое слово: “полагалось”. Никто ничего не требовал, тем более не заставлял — полагалось. По статусу, по раз и навсегда усвоенным правилам игры.

С каким чувством рассказывает обо всём этом автор? И главное — о чём он хочет сказать? О том, как неправедно и бездуховно живут богатые люди? Но ведь наш герой до своих пятидесяти восьми лет “работал не покладая рук” — разве он не вправе вознаградить себя за годы труда? И чем плох отдых на пароходе в избранном обществе? И, наконец, разве бездуховно такое “наслаждение жизнью”, как путешествие? Что-то мешает встать в позу однозначного осуждения. При всей сдержанности, даже холодности авторской интонации, она не однозначна, не безапелляционна, в ней ощущается какой-то подтекст, а это и читателя предостерегает от скорых поверхностных выводов. Впрочем, может быть, всё позволит расставить по местам противопоставление господина из Сан-Франциско тем, кто своим подневольным трудом помог ему достичь нынешнего привилегированного положения (в частности, “китайцы, которых он выписывал к себе на работы целыми тысячами”) и кто сейчас обеспечивает его безмятежное существование — это “по пояс голые люди, багровые от пламени”, в утробе парохода; это замёрзшие и ошалевшие от напряжения вахтенные и вообще все те, “что кормили и поили его, с утра до вечера служили ему, предупреждая его малейшее желание, охраняли его чистоту и покой, таскали его вещи, звали для него носильщиков, доставляли его сундуки в гостиницы”.

Может быть, именно это — то есть социальный контраст, социальная несправедливость — и есть главная тема, главный нерв бунинского рассказа?

Жена писателя, В.Н. Муромцева-Бунина, считала, что «Господин из Сан-Фран­циско» зародился под впечатлением спора, который Бунин вёл на борту парохода по дороге из Италии в Одессу в 1909 году. Своему оппоненту он тогда сказал: “Если разрезать пароход вертикально, то увидим: мы сидим, пьём вино, беседуем на разные темы, а машинисты в пекле, чёрные от угля, работают и т.д. Справедливо ли это? А главное, сидящие наверху и за людей не считают тех, кто на них работает...” (См.: Бунин И.А. Собр. соч.: В 6 т. М.: Художественная литература, 1987. Т. 4. С. 667).

Этот мотив — мотив социальной несправедливости — в рассказе несомненно есть. Но главный ли он? Ради него ли написан рассказ? И как в этом случае понимать дневниковую запись Бунина: “14–19 августа писал рассказ «Господин из Сан-Франциско». Плакал, пиша конец” (Там же. С. 668). Если всё сводится к обнажению социальных контрастов, а герой — всего лишь один из пресыщенных жизнью, растленных богатством “осквернителей земли”, вызывающих у писателя только “брезгливое презрение” (Там же. С. 645)  — о чём же тогда плакал Иван Алексеевич Бунин, завершая рассказ?

Вернёмся на «Атлантиду». До сих пор мы внимательно всматривались в богатых, беззаботных пассажиров, обратили внимание и на тех, кто напряжённым, а то и героическим трудом обслуживал чужую праздность. Но есть ведь ещё одно действующее лицо, ещё один, хотя и неявный, не допущенный на сцену, но едва ли не самый главный участник разыгрывающейся драмы — океан. “Благополучное” плавание проходило “то в ледяной мгле, то среди бури с мокрым снегом”; в то время как пассажиры лениво пробуждались от сна, “медленно и неприветливо светало над серо-зелёной водяной пустыней, тяжело волновавшейся в тумане”; “в танцевальной зале всё сияло и изливало свет, тепло и радость”, а “океан с гулом ходил за стеной чёрными горами, вьюга крепко свисла в отяжелевших снастях, пароход весь дрожал, одолевая и её, и эти горы”; “в смертной тоске стенала удушаемая туманом сирена”, но “немногие из обедающих слышали сирену — её заглушали звуки прекрасного струнного оркестра”...

Все обитатели корабля — кто барски лениво, кто напряжённо и старательно — играют отведённые им роли, выполняют взятые на себя функции, не выходя за границы очерченного круга, не оглядываясь, не внимая грозному гулу, не думая о зловещей бездне, окружающей со всех сторон. “Океан, ходивший за стенами, был страшен, но о нём не думали, твёрдо веря во власть над ним командира, рыжего человека чудовищной величины и грузности, всегда как бы сонного, похожего в своём мундире с широкими золотыми нашивками на огромного идола и очень редко появлявшегося из своих таинственных покоев”. Красноречивая деталь: от бездны отгородились, защитились “идолом”, на которого переложили всю ответственность за собственную жизнь. О ней самой, о жизни, о смысле её не думали, всецело поглощённые одни — заботами о хлебе насущном, другие — прожиганием добытых средств.

Вот эту бездумность и беспечность, эту легкомысленную убеждённость самых разных, но в первую очередь, конечно, богатых людей в прочности заведённых ими порядков, в своём праве на отвоёванные жизненные блага, в осуществимости начертанных ими планов и олицетворяет господин из Сан-Франциско. И сперва всё действительно складывается у него, как задумано. Но — рано или поздно это должно было случиться — размеренно-рациональное, просчитанное на много ходов вперёд течение жизни пересекает и пресекает мощный поток неуправляемой стихии — самой судьбы. Силы, над которыми не властен человек, посылают ему тревожные сигналы: “декабрь выдался не совсем удачный”; “утреннее солнце каждый день обманывало”; в день прибытия на Капри “даже и с утра не было солнца”. Однако герой, укрепляемый в своей самоуверенности заискиванием многочисленной и разнообразной обслуги, в свою очередь убеждённой в том, что “нет и не может быть сомнения в правоте желаний господина из Сан-Франциско и что всё будет исполнено в точности”, не слышит и не понимает тревожных сигналов извне, не улавливает импульсов неблагополучия, идущих из глубин собственного “я”.

В упрямой погоне за запланированными развлечениями, в слепом желании получить от жизни сполна за долгие годы воздержания семья из Сан-Франциско предпринимает мучительное путешествие на роковой для неё остров Капри. По дороге туда, под дождём и ветром, от холода, качки и усталости герой на мгновение прозревает и чувствует себя “так, как и подобало ему, — совсем стариком”. Но остановиться, отдаться этому переживанию, выйти из рамок усвоенной роли, нарушить добровольно взятые на себя обязательства и чужие ожидания он не может и даже не сознаёт, не успевает осознать, что это нужно сделать. На Капри уже наготове была “толпа тех, на обязанности которых лежало достойно принять господина из Сан-Франциско”. Роли расписаны и распределены, спектакль, как по нотам, разыгрывается послушными исполнителями: “ему и его дамам тороп­ливо помогли выйти, перед ним побежали вперёд, указывая дорогу, его снова окружили мальчишки и те дюжие каприйские бабы, что носят на головах чемоданы и сундуки порядочных туристов” — “и как по сцене (курсив мой. — Г.Р.) пошёл среди них господин из Сан-Франциско”, “и всё было похоже на то, что это в честь гостей из Сан-Франциско ожил каменный сырой городок на скалистом островке в Средиземном море, что это они сделали таким счастливым и радушным хозяина отеля, что только их ждал китайский гонг, завывавший по всем этажам сбор к обеду, едва вступили они в вестибюль”.

Этот гонг лейтмотивом пронизывает жизнь нашего героя. На корабле “трубными сигналами” возвещали о том, “что составляло главнейшую цель всего этого существования, венец его” — праздничный обед с музыкой и танцами, и господин из Сан-Франциско, едва заслышав призывный сигнал, спешил одеваться. В Неаполе — “снова мощный, властный гул гонга по всем этажам, снова вереницы шуршащих по лестницам шелками и отражающихся в зеркалах декольтированных дам, снова широко и гостеприимно открытый чертог столовой, и красные куртки музыкантов на эстраде, и чёрная толпа лакеев…” И вот опять, едва они вступили на порог каприйского отеля — гонг, зазывавший на обед.

Тут, правда, произошла заминка, мгновенный “сбой в программе”, который мог предотвратить, точнее, отодвинуть неизбежный финал, сделать его естественно-печальным, а не беспощадно-жутким. Странное совпадение яви и сна — в хозяине гостиницы герой узнаёт приснившегося ему накануне человека — так удивило господина из Сан-Франциско, что он “даже чуть было не приостановился”, но, поскольку “в душе его уже давным-давно не осталось ни даже горчичного семени каких-либо так называемых мистических чувств”, сигнал не был воспринят, удивление погасло, и герой двинулся дальше. Более чувствительная, чем отец, его юная дочь ощутила неладное: “сердце её вдруг сжала тоска, чувство странного одиночества на этом чужом, тёмном острове”. Но многочисленные партнёры по жизненной сцене не позволяют господину из Сан-Франциско выйти из роли, ждут от него строгого следования сценарию, и он оправдывает их ожидания. Вместо того чтобы отдохнуть после мучительной дороги — пол ещё ходил под ним, “так закачал его этот дрянной итальянский пароходишко”, — он почти автоматически соглашается на все любезные предложения и начинает тщательно, “точно к венцу”, готовиться к последнему своему выходу.

“Что чувствовал, что думал господин из Сан-Франциско в этот столь знаменательный для него вечер?” — этот авторский вопрос привносит в холодновато-объективное, бесстрастное повествование неожиданную лиричную, личную ноту, тем самым подсказывает читателю, что сейчас про­изойдёт нечто важное. Но сам герой ничего не предчувствует, ни о чём не догадывается.

Подробное описание процедуры туалета многозначительно красноречиво, а завершается ритуал облачения старческого тела в светскую оболочку деталью откровенно символичной: герою никак не давалась запонка, “но он был настойчив и наконец, с сияющими от напряжения глазами, весь сизый от сдавившего ему горло, не в меру тугого воротничка, таки доделал дело” — дело добровольно-принудительного самоудушения принятой на себя ролью... И вот тут-то, вопреки привычной прагматической настроенности героя, из каких-то его тайных душевных глубин вдруг вырывается: “О, это ужасно!” И ещё раз, даже “не стараясь понять, не думая, что именно ужасно”, он повторяет “с убеждением”: “Это ужасно…” Но в этот момент вновь “зычно, точно в языческом храме, загудел по всему дому второй гонг”, на который господин из Сан-Франциско реагирует, как полковая лошадь на звук трубы, — послушно и даже радостно: “поспешно встав с места, ещё больше стянул воротничок галстуком, а живот открытым жилетом, надел смокинг, выправил манжеты, ещё раз оглядел себя в зеркале...”

Последний выход героя обставлен, как всегда, почтительно-торжественно: “Встречные слуги жались от него к стене, а он шёл, как бы не замечая их”; “легко обогнал” запоздавшую к обеду старуху; “холодно осмотрел” какого-то седого немца и в ожидании жены и дочери задержался в читальне. Вот в этот-то момент покойного ожидания, когда ничто, кроме ничтожной мелочи — “душившего его воротничка” (!) — не беспокоило и не угрожало размеренному и расчисленному ходу жизни, когда он “привычным жестом” перевернул газету, содержащую привычную информацию о “никогда не прекращающейся балканской войне”, — в этот подчёркнуто обыденный момент и произошло нечто невероятное по своей неожиданности и нелепости. Какая-то страшная, слепая и свирепая сила с непонятной яростью обрушилась на господина из Сан-Франциско, в мгновение ока сокрушив всё, что казалось несокрушимым и незыблемым, — “вдруг строчки вспыхнули перед ним стеклянным блеском, шея его напружилась, глаза выпучились, пенсне слетело с носа…” Мир, обустроенный так комфортно и прочно, рухнул в одночасье, как в одночасье неузнаваемо преобразился, утратив всю свою респектабельность, тот, кто только что был столь бесспорным и почтенным господином из Сан-Франциско. Он не сразу сдался, “он рванулся вперёд, хотел глотнуть воздуха — и дико захрипел” (проклятый воротничок!), “он настойчиво боролся со смертью”, но этот отчаянный поединок — уже только физиологический бунт ещё “крепкого старческого тела”. Сорваны галстук, жилет, смокинг, бальные башмаки; “самый маленький, самый плохой, самый сырой и холодный” номер становится теперь его пристанищем; разительно и страшно меняется отношение окружающих: равнодушием и насмешкой реагируют на его уход те, кто только что были почтительно услужливы и предупредительны. Жизнь ещё не окончена, тело ещё живёт, цепляется за жизнь, и автор с беспощадной точностью фиксирует стадии угасания физического тела, а господина из Сан-Франциско больше нет. Социальная роль отыграна, маска coрвана, топорщится и трепещет под железным, ужасающим натиском неведомого одна физиология: “Он мотал головой, хрипел, как зарезанный, закатил глаза, как пьяный…”

Невольно всплывает в памяти обломовское недоумённое вопрошание: “Где же тут человек? На что он раздробляется и рассыпается?” В данном случае — рассыпается буквально, физически, на глазах переставая быть человеком даже в биологическом смысле слова.

“Человека, человека дайте мне!” — требовал гончаровский герой, отмахиваясь от назойливых попыток приятелей социализировать его самого, привести к общему знаменателю.

Герой Бунина не просто социализирован — он равен своей социальной роли. Сам себя, незаметно для себя, он, как сказал бы Обломов, “извергнул из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия”. От океана, бушующего за пределами комфортно обустроенной выгородки, он отворачивался, передоверив ответственность за свою судьбу “языческому идолу” — капитану. От таинственных знаков судьбы, от собственного изнемогающего естества пытался защититься слиянностью с механическим ритмом социума, подчинённостью общепринятому ритуалу, сигналу гонга. Жизнь оказалась равна социальной функции. Не потому ли так мстительно-страшно навалилась смерть? Не потому ли имени героя, то есть его собственного, личного, а не социального обозначения, никто не запомнил?

Впрочем, убийственное равнодушие, с которым реагируют на его смерть окружающие, свидетельствует о том, что господин из Сан-Франциско в этой своей отчуждённости от собственного человеческого “я” отнюдь не исключение. Хозяин гостиницы раздражён тем, что “вечер непоправимо испорчен”, гости “с обиженными лицами” заканчивали прерванный обед. Чем же так обижены и разочарованы эти люди? Что “натворил” — именно так и сказано — “натворил” — наш герой?

При жизни бывший строгим приверженцем “приличия”, смертью своей он на мгновение прервал гладко текущий спектакль, сбил с ритма привычно-бездумное существование — он напомнил о смерти, о неотвратимости и беспощадности неминуемого конца, о страшной лёгкости, с которой “господин из Сан-Франциско” превращается в “мёртвого старика из Сан-Франциско”, о незримой, но непререкаемой власти судьбы. “Memento mori” (лат.) — “помни о смерти”, — наставляли древние мудрецы, понимавшие, что только при этом условии можно достойно и полноценно прожить жизнь. Герои бунинского рассказа, всецело погружённые в суетную мишуру повседневности, заслонившиеся этой мишурой от грозного гула океана, не чувствующие под собой бездны и не ведающие неба над собой, не живут, а ведут призрачное, условное, ложное существование, и поэтому они не умеют и не считают нужным с должным уважением относиться к смерти. Красноречивая деталь: на острове невозможно было достать гроб — сюда приезжали развлекаться, а не умирать, и тело умершего туриста пришлось поместить в ящик от содовой. Никто, кроме жены и дочери господина из Сан-Франциско, не пожалел покойного, никто не содрогнулся от столь наглядно явленной им бренности человеческого бытия, никто не остановился, не задумался, не отказался от намеченных туристских маршрутов и ресторанных удовольствий, — с отплытием несчастного семейства на острове Kaпри тотчас восстановился “мир и покой”, и всё пошло своим привычным ходом.

А сам рассказ вдруг делает сюжетный крен и уводит читателей в глубь покинутого семейством из Сан-Франциско острова, но не стандартным туристским маршрутом, а дорогами истории, рассказывающими о том, что “на этом острове две тысячи лет тому назад жил человек, несказанно мерзкий в удовлетворении своей похоти и почему-то имевший власть над миллионами людей”; дорогами обыденной жизни простых островитян, сосредоточенной вокруг естественных потребностей и желаний; горными дорогами, открывающими вид на “целую страну, радостную, прекрасную, солнечную”, красоту которой “бессильно выразить человеческое слово”, но жадно и благодарно вбирают души непраздных путников — абруццких горцев. Эти безымянные странники — тоже безымянные, но по-другому, чем господин из Сан-Франциско, — встретив на пути своём гипсовую фигурку Матери Божией, освещённую солнцем и в свою очередь излучающую тепло, обнажили головы, вынули свои нехитрые инструменты — “и полились наивные и смиренно радостные хвалы их солнцу, утру, ей, непорочной заступнице всех страждущих в этом злом и прекрасном мире, и рождённому от чрева её в пещере Вифлеемской, в бедном пастушеском приюте, в далёкой земле Иудиной…”

На этой высокой и торжественной ноте вновь происходит резкий повествовательный слом, и рассказ возвращается на главную свою колею, обнажённо-беспощадно констатируя непоправимую безысходность случившегося: “Тело же мёртвого старика из Сан-Франциско возвращалось домой, в могилу, на берега Нового Света”. Это тело испытало “много унижений, много человеческого невнимания”, прежде чем вновь оказалось на той же «Атлантиде», но теперь уже не в сияющих люстрами залах, а в утробе корабля, в чёрном трюме его, надёжно скрытое от беспечно веселящейся нарядной толпы.

Прекрасная «Атлантида» — огромный многоярусный корабль, “созданный гордыней Нового Человека со старым сердцем”, — движется в обратном направлении, и опять путь её лежит “среди бешеной вьюги, проносившейся над гудевшим, как погребальная месса, и ходившим траурными от серебряной пены горами океаном”. С одной стороны, всё повторяется: бушует океан; клокочут “страшные в своей сосредоточенности силы” в машинной утробе корабля; извивается в показной истоме “тонкая и гибкая пара нанятых влюблённых”; блещут шелками и бриллиантами богатые пассажиры. С другой стороны, всё необратимо изменилось, ибо нет больше того единственного господина из Сан-Франциско, который так нелепо умер посреди всеобщего праздника и тем самым остался в памяти не запомнивших его имени встречных.

Прекрасная «Атлантида» — наглядная модель человеческого общества, где одни легкомысленно блаженны за счёт других, задавленных тяжестью труда, где и тем и другим недосуг думать о смерти, которая рядом, а значит, и о жизни, проходящей бесследно.

“Плакал, пиша конец”... О трагической хрупкости человеческого бытия. О бессмысленной трате бесценного дара — жизни. О “тупиковости «материального» человеческого существования, о жизни человека как пути в смерть” (А.Архангельский). Обо “всех страждущих в этом злом и прекрасном мире”. О том, что никто не знает, какая судьба ему уготована, как неведома участь мощного корабля, “тяжко одолевавшего мрак, океан, вьюгу”…

Наверное, рассказ И.А. Бунина — обо всём об этом. И о том, что мы неизбежно упустили, но что вычитают, почувствуют в нём юные читатели, которых умело, но ненавязчиво поведёт в глубь текста учитель.

Рейтинг@Mail.ru