Штудии
Мысль в небесной чистоте
Штудии
Юлий Халфин
Мысль в небесной чистоте
Окончание. Начало см. в № 11/2008
Образ совершенного мира, который даёт душе возможность сладостного упоения, в пушкинских стихах предстаёт в самых полярных друг другу формах.
И это не только богатство поэтической фантазии. Это отражение контрастов его натуры.
Известно, что молодой Пушкин был задира и дуэлянт. Но и зрелый поэт, который уверяет, что “проказы старины позабыл для сельской неги и домашней тишины”, в бою с турками выхватил пику у казака и помчался в гущу сражения. Ему почему-то необходимо было испытывать свою храбрость под наведённым пистолетом и постигать упоение битвы.
Как ни отрадны для него “шёпот речки тихоструйной” “иль иволги напев живой”, пламенный восторг поэта вызывает “вихорь буйный”, грохот разгневанного океана и грохот мечей. С годами не меркнет это представление о вдохновенном растворении в буре.
Я пел бы в пламенном бреду,
Я забывался бы в чаду
Нестройных, чудных грёз.
И я б заслушивался волн,
И я глядел бы, счастья полн,
В пустые небеса.
И силен, волен был бы я,
Как вихорь, роющий поля,
Ломающий леса.
(«Не дай мне Бог сойти с ума», 1833)
Так и в жизни он то рвался из деревенской ссылки в гущу петербургских событий, то мечтал о своей “ветхой лачужке”, где “звучнее голос лирный”. Он даже уверяет:
Я был рождён для жизни мирной.
Для деревенской тишины.
(«Евгений Онегин»)
Диссонируя с мятежным мотивом, всё чаще звучит с годами мелодия тишины — “покоя сердце просит”.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.
(«Пора, мой друг, пора!», 1834)
Как хорошо он понимает: “Люди премудрые тихо живут”.
Это вовсе не тот “покой”, который прославлял Державин. Тот означал удовлетворение окружающим: роскошью усадьбы, милой подругой и “шекснинской стерлядью”.
У Державина — это погружение в окружающее бытие. У Пушкина — побег, уход в себя, в творчество.
Оба свои представления об идеальной гармонии Пушкин воплотил в двух героинях, равно являющих для него образ совершенства. Первой посвящено стихотворение «Буря» (1825), в котором дева на скале, с развевающимся по ветру покрывалом, озарённая молниями, “прекрасней волн, небес и бури”. Второй — стихотворение «Красавица» (1832). Героиня “покоится стыдливо в красе божественной своей”.
Обе героини “выше мира и страстей”. Первая — идеал романтической красоты, крылатая фея бури, валькирия. Вторая — тихий Ангел, сияющий и неподвижный, “святыня красоты”. Это вновь та самая утаённая возлюбленная, о которой шла речь раньше. О ней было сказано:
Земных восторгов излиянья,
Как божеству, не нужно ей.
Речь не идёт о любовном восторге. Идеал — не женщина из плоти. Ему поклоняются, “благоговея богомольно” даже те, кто спешит “на любовное свиданье”.
Первая — восторг бури. Вторая — лучезарное сияние тишины. Обе сродни той бессмертной розе, что в неведомом нездешнем краю цветет “среди минутных роз”.
Образы блаженного края, в котором душе дано свободно парить, постоянно возникают на экране пушкинского воображения. Один из них — всегда прекрасная страна Италия. Она как будто вполне реальная земля и не лишена некоторых географических примет (“Адриатические волны”, Брента, Венеция).
И всё-таки это не географическое, а некое сакральное пространство — страна поэзии. Поэтическая родина. О её языке сказано: “Он мне знаком, он мне родной”. В её улицах, в плеске её волн звучат “Торкватовы октавы”. Её образ “свят для внуков Аполлона” («Евгений Онегин»).
Она не только средоточие искусств, но и образ вечного рая,
…где небо блещет
Неизъяснимой синевой,
Где море тёплою волной
На мрамор ветхий тихо плещет…
(«Когда порой воспоминанье...», 1830).
Поэт то мечтает плыть “в таинственной гондоле” по ночной Венеции, то свой собственный жизненный путь уподобляет пути гондольера, слагающего песни под итальянским ночным небом («Близ мест, где царствует Венеция златая», 1827).
Ночи “Италии златой”, “Венеция златая”… В этом краю не только вечно сияющий день, но и ночи сияют золотым светом.
В этот сияющий край “из края мрачного изгнанья” звала поэта прекрасная возлюбленная. Здесь она “заснула последним сном” («Для берегов отчизны дальной», 1830). Здесь же, “под миртами Италии прекрасной”, покоится лицейский друг («19 октября», 1825).
Образ друга и образ любимой навсегда слились с этим поэтическим сном.
Пусть этот заповедный мир, где счастье казалось таким близким (“Адриатические волны! О Брента! нет, увижу вас…”), в реальности остался недостижим, в поэтическом странствии поэт многократно входит в него, чтобы вновь и вновь обрести “язык Петрарки и любви”.
Параллельно образу романтической Италии у Пушкина есть отчасти подобный ему образ Испании. Он тоже радостный, сверкающий, напоённый солнцем юга и испанскими страстями. Но если картины Италии глубоко лиричны, испанские картинки нарисованы иронико-патетично. Они театральны, бравурны и украшены набором привычной бутафории: балкон, прекрасная испанка, гитара, серенада, шпага, плащ, мантилья («Ночной зефир струит эфир...», «Пред испанкой благородной...», «Я здесь, Инезилья...»).
Пушкин как бы не открывает свою Испанию, а весело иллюстрирует хорошо всем знакомую.
Исполнен отвагой,
Окутан плащом,
С гитарой и шпагой
Я здесь под окном.
Чего ещё надо?
В испанских стихах отсутствует желание поэта перенестись в этот театрально-поэтический край.
Подобно Италии, краем немеркнувшего света всегда предстаёт в поэзии Пушкина Царское Село. Сходство между ними не случайно. Это тоже родина поэзии. Благословенный союз лицеистов “срастался под сенью дружных муз”. Здесь был Вильгельм, “брат родной по музе и судьбам”. Здесь жил любимый друг — Дельвиг вдохновенный (“С младенчества две музы к нам летали”). Соединяли всеобщее братство единые кумиры, единые мечтанья “О Шиллере, о славе, о любви”. Если вспомним, что и образ Италии поэт соединил с образом дружбы и любви, сходство этих двух идеальных пространств окажется ещё больше.
Край Данте и Петрарки — родина поэтов. Лицей — подлинная родина души. Эта мысль акцентирована резкой антитезой: “нам целый мир чужбина; отечество нам Царское Село” («19 октября», 1825). День Лицея для поэта всегда братский пир.
Заздравные тосты «Вакхической песни», написанной в тот же период, что «19 октября» 1825 года, подобны лицейским гимнам. Это не буйство суетной праздности. Это торжество бессмертного духа над мертвенностью бытия.
Хотя Пушкин с годами осуждает безумные пиры своей юности, но он никогда не меняет взгляда на свою духовную родину. Само слово “безумный” в 1829 году («Воспоминания в Царском Селе») он относит к себе, не сохранившему обеты верности духовному отечеству. Вступая в священные рощи, поэт ощущает себя евангельским блудным сыном, возвратившимся в “родимую обитель” (“О, много расточил сокровищ я сердечных”).
Сам же покинутый рай — по-прежнему “предел благословенный”. В нём поэт вновь и вновь обретает себя.
Мы намеревались рассмотреть ещё несколько пушкинских вариаций на тему “блаженство”, но по мере продвижения от одного острова блаженства к другому всё более ярко выступает сходство между ними. Благие острова стали вырисовываться как территории единого архипелага.
Один из любимых краёв блаженства таится в заоблачной выси. Поэта окрыляет безмерное пространство. («Кавказ», 1829). Очевидно, оно рождает ощущение свободного полёта, подобное тому безграничному полёту в мире, где душа, освободившись от земных пут, вырвется на вольный простор. Как напишет последний царскосельский поэт Ахматова:
Когда, покинув узкое оконце,
Моя душа взлетит, чтоб встретить солнце
И смертный уничтожит сон.
Интересно, что Пушкин не написал, что он достиг орлиной высоты.
Это орёл парит наравне с поэтом. И о горах сказано: “Кавказ подо мною”. Поэт над миром: над утёсами, над рощами, над людскими селениями.
Здесь поэт пребывает в своём самом заветном крае блаженства.
Этот край одной границей касается того мира, где “чистый пламень пожирает несовершенство бытия”, а другой соединяется со всеми другими стихами поэта о свободе: это и полёт вослед орлу — “туда, где вольный ветер”, “морские края” и простор. Это и вечно “свободная стихия”, с которой поэт беседует, как с другом и братом.
Тема свободы, говорили мы, всегда главная, когда речь идёт о родине души. Свободен союз друзей поэта. В Италию он рвётся, предвкушая: “Я негой наслажусь на воле”. И побег в Африку нужен ему, потому что единственное, чего он жаждет: “Придёт ли час моей свободы?”
В стихотворении «Из Пиндемонти» (1836) поэт формулирует свой статус свободы, который бы он желал обрести в человеческом сообществе. Душа, которая в иных мирах желает свободно парить в небесной чистоте, в земных пределах желает “по прихоти своей скитаться здесь и там”, предаваясь восхищению перед красотой природы и красотой творений искусства.
Поэтический восторг, рождённый мощной властью красоты, восторг перед силой жизни — неизменный признак любого из пушкинских блаженных островов. Поэт, сокрытый двигатель которого — пламень вдохновения, действительно есть средоточие света и свободы торжество.
Однако, цитируя славословия любви, дружбе и песнопеньям, мы пропускали строки, где выражен совсем иной взгляд поэта на те же предметы, и совсем не блаженный.
Разоблачив пленительный кумир,
Я вижу призрак безобразный.
Дружеские восторги, вдохновенье жарких дум — всё это, говорит поэт, прошло.
…остыла в сердце кровь.
В их наготе я ныне вижу
И свет, и жизнь, и дружбу, и любовь.
(«В.Ф. Раевскому». 1822)
Подобных суждений немало в других стихотворениях и в «Евгении Онегине». Отметим, что такие строки у поэта рождаются, когда “остыла в сердце кровь”. О своей душе поэт говорит в том же послании Раевскому: “хладный мир души бесчувственной и праздной”. Всегдашняя пушкинская мера жизни — жар и хлад, “лёд и пламень”.
Мы хотим вернуться к мысли о романе «Евгений Онегин». Постоянный мотив романа — мольба к вдохновению: “Не дай остыть душе поэта”. Душа страшится оледенеть “в мертвящем упоенье света”.
Своё разочарование, свой холодный цинизм, порождённый “праздностью унылой”, поэт подарил Онегину, своему “спутнику странному”, своему демону, леденящему сердце двойнику.
В Северной столице “морозной пылью серебрится его бобровый воротник”. Среди сугробов стоит его шалаш в картине сна. Он живёт в “морозной келье”. Ледяным холодом дохнул он на поэта — и “потух огонь на алтаре”. Пылающий восторгом юноша превратился в “труп оледенелый”.
Даже полюбив Татьяну, он “не сделался поэтом”, остался чужд вдохновению и творчеству. Горение, восторг, вдохновение — это Татьяна, его муза, его “верный идеал”.
В романе «Евгений Онегин» поэтичность — мера вещей. Поэтичны Татьяна, природа, луна, весенний разлив, море, звёзды. Убоги Скотинины, Петушковы, стёганый халат, быт, погрузившись в который, помещик “в окно смотрел и мух давил”. Ничтожна светская беседа, где нет “даже глупости смешной”. Онегин, даже влюблённый, так и не постиг “стихов российских механизма”. Он застрелил в себе поэта, как застрелил Ленского. Да и в Татьяне полюбил не её поэзию, не её горение (она изнутри всё та же), а её ледяную светскую маску. Этот “морозный холод” героиня обрела тоже после столкновения с леденящим холодом онегинской души.
После отвержения Онегина героиней потому стоит роковое слово — конец. Это конец романа между Онегиным и Татьяной. Потому так мрачен финал восьмой главы. Если человек не открыл вдохновенной красоты мира, ему лучше праздник жизни покинуть, когда ещё бурлит в нём молодая кровь.
Но в «Онегине» не восемь глав, а девять, как девять муз было у богини памяти Мнемозины.
Я девять песен написал;
На берег радостный выносит
Мою ладью девятый вал —
Хвала вам, девяти каменам.
Эти строки предваряют якобы выпущенную главу «Отрывки из путешествия Онегина». Глава не выпущена, а стоит в финале романа (Пушкин никогда не печатал даже самые прекрасные строки, если они были оставлены в черновики).
Восьмая глава выносит Онегина “на брег печальный и пустой”. Но главного героя романа — автора — девятый вал выносит “на берег радостный”. Поэт лишь на время может сойтись со своим разочарованным героем. Святое вдохновенье вновь пробуждает его.
Жизнь вновь и вновь разворачивает перед ним прекрасные картины.
Путешествие Онегина — сплошная мистификация. Онегина в этой главе почти нет. О нём лишь сказано, что во всех описанных краях он скучал. Вся же глава посвящена автору, для которого эти края — песня радости.
Это и “Терек своенравный”, и прекрасные “брега Тавриды”, воспетые Мицкевичем. Здесь поэту сияет Киприда, богиня любви. Здесь солнце южное и море…
Чего ж вам более, друзья?
Благословенные края.
Всё, что отвергал герой (первая глава), здесь радостно утверждается: и упоение музыкой, и балет, и “закулисные свидания”. Есть тут и сыны счастливой Италии. И в финале, вечно прекрасное, как сама жизнь, — “море Чёрное шумит”.
Кстати первая глава, хотя в ней и шла речь о равнодушии героя, рисовала мир вовсе не так, как видит герой, а как видит его поэт — как радостный праздник жизни. “Волшебный край!” — восклицает поэт, тогда как герой в этом краю зевает.
Последней главой автор замыкает кольцевую композицию. Авторское примечание к первой главе говорило: “Писано в Одессе”. На солнечном юге писал поэт зимнюю столицу, на севере он пишет Одессу.
Автор наблюдает себя в течение семи лет и утверждает, что сила жизни, дарованная поэту его романтической мечтой, одолевает презренную прозу бытия, мрачный опыт разочарований.
С этим выводом мы можем вернуться к нашей теме. Происходит странная вещь. Рассмотрев все блаженные поэтические края, мы обнаруживаем, что они всегда существуют лишь в воображении. Поэт не прибывает на свой заветный островок, а “привычная мечта” уносит его на “берег дикий”. Так происходит с Италией и с Лицеем (“Я пью один, вотще воображенье вокруг меня товарищей зовёт”). Это не меняется даже тогда, когда поэт читает эти строки за столом в дружеском кругу: “Была пора…” — начал читать поэт своё последнее обращение к лицейским друзьям в 1836 году... — и расплакался. Стихи говорят о пребывающем лишь в воображении былом празднике, который “розами венчался”. Сегодняшний день печален (“Чаще мы вздыхаем и молчим”).
И желание свершить побег в тихую обитель («Пора, мой друг, пора!..») — тоже лишь желание. Нарисован этот край лишь воображением.
Не следует ли нам вернуться к недоброму выводу, что жизнь — “сон пустой”? Пусть поэт солнечен, но сквозь мир он проходит “тёмною стезёй”... Что он здесь услышит? “Суд глупца и смех толпы холодной”? Почему же он вновь и вновь говорит себе: “Дорогою свободной иди, куда влечёт тебя свободный ум!”? Что им движет?
Блок, проходя “страшный мир”, тоже видел, что “сумрак неминучий” часто застилает перед нами “ясность Божьего лица”. Но призывал:
…ты, художник, твёрдо веруй
В начала и концы. Ты знай,
Где стережёт нас ад иль рай…
Поскольку художнику дано познать, что есть тьма, а что свет, он может стереть “случайные черты” и увидеть: “Мир прекрасен”.
Пушкинская поэтическая философия решена совсем в ином ключе, но её выводы близки блоковским. Пушкинские категории: поэзия и проза, огонь и холод.
Почему он так часто с упоением твердит: “священный, сладостный обман”, “нас возвышающий обман”, “над вымыслом слезами обольюсь”? Разве он жаждет, как Ленский, забыться на мгновение в своём “пламенном чаду”? Вкусить “минутное блаженство”?
Он ведь знал, что его идеальный мир существует только в “снах воображенья”. Когда же сон растает, мир вновь выступит в своей грубой и жестокой реальности. На это поэт отвечает:
Да будет проклят правды свет,
Когда посредственности хладной
Он угождает…
Цветаева объясняла это просто: не существует низких истин и высокого обмана. Пушкин, по её словам, исповедует высокую истину и презирает низкий обман.
Раз вдохновение — “признак Бога”, раз муза водила его слушать “хвалебный гимн Отцу миров”, то его поэтические сны не есть ничто. Они прорыв в иное пространство. Вот что пишет митрополит Анастасий:
“На такую высоту религиозного созерцания вознёс Пушкина его светлый гений. Таков, впрочем, искони характер истинной поэзии: она всегда была «религии небесной сестра земная», как сказал некогда Жуковский. Родившаяся из религиозных гимнов, она продолжает звучать высокими небесными мелодиями и тогда, когда перестает служить непосредственно религиозным целям. Её сфера — идеальный мир, полного воплощения которого нельзя достичь на земле; здесь нам сияют только его отдалённые отблески. Устремление к горним высотам и вечному солнцу истины и красоты и составляют подлинную душу поэзии”.
И далее: “Эпитеты «божественный» и «святой», которыми так часто пользуется Пушкин в применении к своему поэтическому вдохновению, не были только красивой метафорой: в них скрывается глубокий сакраментальный смысл, подлинное ощущение духовной связи поэта с иным, потусторонним миром”.
Принимая за основание сказанное, мы можем обратиться к стране вечного блаженства, “идеже несть ни печаль, ни воздыхание”.
Образ этого светлого края за пределом земных непогод не раз возникал в стихах поэта. Он возникал часто и при чтении Евангелия. В этой книге, по словам Пушкина, заключена “вечно-новая прелесть”. Она воскрешает душу, когда “мы, пресыщенные миром или удручённые унынием”, вновь и вновь “погружаемся духом в её божественное красноречие” (Пушкин. М.–Л., 1949. Т. 7. С. 443).
Мы осторожно подходим к данной теме, потому что она не раз была поводом для самых произвольных спекуляций.
Несложно было в былые времена, надёргав одни цитаты, нарядить поэта в красный колпак и объявить воинствующим безбожником. Столь же просто, опираясь на другие строки, доказать в угоду моде, что Пушкин всегда был подвижником благочестия.
Пушкинская лирика вся насыщена pro и contra. Причём они не сражаются, как у Достоевского, а сосуществуют, ибо каждая находит в его лирике (как и его сердце) свою нишу. В одном году написаны «Стансы» и «В Сибирь». Прославив стройный горделивый Петрополь, он напишет: “Город пышный, город бедный”. Россия и Запад в «Онегине» всё время меняются обликом. То Запад — это “божественный Омир”, могучий Байрон, сладостная Италия. Это свет и тепло, тогда как Россия — вечный мороз, снега, бесконечные Скотинины, плохие дороги. То, напротив, Запад — это холодный расчёт, Адам Смит вместо поэзии. Мрачный, холодный Наполеон, для которого двуногие твари — лишь орудия для личного возвышения. Россия — жар горящих куполов, сердечность искренних отношений, пожар, которым она встретила завоевателя. Это русская душой Татьяна.
И дружба, о которой шла выше речь, то сладостный союз, то пустота безделья, “покровительства позор” и т.п. Два взгляда у него на Петра, два взгляда на Екатерину и на Пугачёва. Кажется, нет у поэта утверждения, которому бы он не противопоставил антитезиса.
При этом мы дерзнём утверждать, что блаженная страна, где душа наконец обретёт свободу, ибо вырвется из “несовершенства бытия”, не имеет в творчестве Пушкина никакого антипода.
Как Пётр Великий, который искренно служил молебен перед Полтавской битвой, мог не раз устраивать кощунственный “всешутейный собор”, так и его певец любил скрывать своё истинное лицо “под шалости безумной лёгким покрывалом” (подчеркнём опять эпитет “безумный”).
В нём нередко проявлялось, по мысли митрополита Анастасия, некоторое юродство, “типичная особенность русской народной души”. В нём бушевали страсти и было угождение окружающим.
Пушкин глубоко это в себе осознавал:
Напрасно я бегу к сионским высотам,
Грех алчный гонится за мною по пятам…
Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,
Голодный лев следит оленя бег пахучий.
Это написано в 1836 году. Но и среди его юношеских стихов два стихотворения высятся, словно два опорных камня для будущего восхождения. Это «Безверие» и «Возрождение». Он осознавал тупик, в который ведёт безверие, и верил в возрождение, которое вернёт душу к вечному свету.
Если мы выстроим хронологически его размышления на религиозные темы, то видна лестница неуклонного восхождения: «Пророк» (1826), «Ангел» (1827), «Монастырь на Казбеке» (1829), «Мадонна» (1830), «Странник» (1835). И в 1836 году — «Отцы пустынники...», «Напрасно я бегу к Сионским высотам...».
Страна истинного блаженства с годами всё чаще становится его желанным приютом. Его Странник знает “спасенья верный путь и тесные врата”, путь, которого не мог отыскать его “спутник странный”. И поэт тоже видит “некий свет” и тоже стремится “туда, в заоблачную келью, в соседство Бога”.
Страна света, где есть свобода и нет смерти, всегда была его “привычною мечтой”. Его отступления от верного пути были срывами, провалами, тёмными дырами на его пути. Но стихотворения типа «Дар напрасный» никак не свидетельствуют об атеизме. Это дерзость, богоборческий бунт, но они не отрицают Бога, как не отрицают Бога страстные монологи библейского Иова, который восстаёт против Божьей несправедливости. Очевидно, недолгие уроки у единственного “умного афея” тоже были лишь поиском пути, потому что и умный атеист скоро стал священником, и поэт не написал атеистических стихов.
Сомневался Пушкин не в бессмертии души. Он страшился, что душа, “от тленья убежав”, вместе с земной оболочкой оставит дорогие для поэта воспоминания, не сохранит “минутных жизни впечатлений”.
Душа и Муза — одно. Душа вся “в заветной лире”. Муза — по-гречески “мыслящая”. Она дочь богини памяти Мнемозины. Память, преображённая мечтой, и есть поэзия.
Все обрисованные нами благие острова были острова Музы (и буря вдохновения, и тишина творчества, и поэтическое братство).
Как совместить свободное служение поэтической мечте со смиренным послушанием высшей воле? Решение уже предсказано. Поэт свободен, как ветер. О ветре же в сказке Пушкина говорится:
Не боишься никого,
Кроме Бога одного.
В «Памятнике» нет противоречия между свободой и высшей волей. “Главою непокорной” возносится поэт над земным миром, но Муза его послушна Божьему велению.
С этой достигнутой поэтом вершины стал ясно виден “далёкий, вожделенный брег”. Мы полагаем, что со временем и сам поэт вступил на этот радостный берег, к которому прежде него “погода волновая” вынесла его поэтический челнок.