Штудии
Штудии
Иосиф МАНДЕЛЬШТАМ: “о характере гоголевского стиля”
Давно замечено, что сюжеты с Гоголем не обходятся, мягко говоря, без странностей. Не обошлось и на этот раз. Даже без нескольких странностей.
В заголовке не опечатка. Речь идёт об Иосифе Емельяновиче, а не об Осипе Эмильевиче Мандельштаме. Да-да, мы понимаем: Иосиф — это то же, что и Осип, а Эмиль — латинизация греческого имени Емилиан; Емельян по-русски. Но при этом профессор Гельсингфорсского университета, историк литературы и лингвист Иосиф Емельянович Мандельштам (1846–1911) не фантом, он совершенно реален и отличен от классика русской поэзии ХХ века Осипа Эмильевича Мандельштама (1891–1938).
Фантомной стала его книга — обстоятельный труд (406 стр.) «О характере гоголевского стиля: Глава из истории русского литературного языка». Монография вышла в том же Гельсингфорсе, нынешнем Хельсинки, в 1902 году. И с тех пор не только не переиздавалась, но и практически не упоминалась в трудах гоголеведов.
Почему это произошло и продолжает происходить, ответить непросто. Есть одна-две более или менее логичных версии, но сейчас важнее отметить другое: книга-то у И.Е. Мандельштама получилась хорошая. Полезная книга!
Внешне профессор сделал вроде бы несложную вещь. Он провёл скрупулёзный стилистический анализ языка Гоголя, расписал гоголевские сравнения, эпитеты, украинизмы, установил, какими языковыми средствами достигает Гоголь юмористического эффекта, индивидуализации персонажей и т.д. и т.п. По существу, перед нами путеводитель по гоголевскому стилю, и можно предположить, что без этого путеводителя не обходятся уже многие поколения тех, кто обращается к сочинениям Гоголя.
Но поскольку книга всё-таки редкая (хотя во многих серьёзных библиотеках разыскать её можно), представляем из этого труда несколько страниц. Пусть они помогут в изучении Гоголя и учителям-словесникам.
Писателями до Гоголя мало и вовсе не соблюдалось основное положение, по которому лицо должно говорить так, как это соответствует характеру, складу ума, мысли.
Гоголю это делать было тем легче, что он всецело переносился в душу изображаемых лиц, а в какой мере он владел словом, мы видели достаточно.
Для более верного анализа его лиц в этом отношении следовало бы распределить их по категориям. Останавливаюсь на более крупных категориях: а) люди низших слоёв и б) люди, принадлежащие к привилегированным.
Простой народ представляется Гоголю не безразличной массой. Как бы ни был низок уровень нравственного и умственного развития выводимых Гоголем лиц и как, казалось бы, поэтому ни одинаков был этот уровень, нивелирируясь условиями климата, почвы, жизни — при всём том язык бесконечно разнообразится. Мужик, объясняющий Чичикову дорогу в Маниловку, тупой и бестолковый, топчущийся на одном месте, как дети, зная только повторять: “а Заманиловки тут нет никакой” и так и не рассказавший дороги, не похож на того, которому приятель объясняет, что “колесо до Москвы не довезёт”, не похож и на другого, к которому Чичиков обращается со словами: “Эй, борода”. Все они опять-таки отличны от Селивана, кучера, философствующего с лошадьми в форме восклицаний “эй вы, любезные”, “заседатель”, и от Петрушки, молчаливого, покорного, едва умеющего слово вымолвить. “Да что ж, барин, делать, время-то такое; кнута не видишь, такая потьма” — это язык кучера, для которого кнут является мерилом определения важности интересов. Для него напиться пьяным — значит только “с приятелем поговорить”, а на угрозу со стороны Чичикова быть высеченным он предобродушно и смиренно отвечает: “как милости вашей будет завгодно”. По таким фразам можно восстановить образ человека. А словарь его ласкательных слов дополнит физиономию кучера. Он-то сообщит лошадям, что его барина всякий уважает, “потому что он, слышь ты, сполнял службу государскую, он сколеской советник”.
Образы мужиков, какие даёт Гоголь, рисуя их как будто на холсте красками, дополняются каждый раз речью этих лиц; но не будь рисунков — по языку слышно, что за люди стоят перед нами: “Накаливай, накаливай его! Пришпандорь кнутом вон того, солового — что он корячится, как корамора”, “Отсаживай, что ли, нижегородская ворона, — кричит опять другой, поважнее который, — ты что так расскакался, глаза свои в кабаке заложил, что ли?”.
Бабы опять ведут речь иную, и каждая различно. Вот одна; она от бессильной злобы едва дух переводит; она хочет высыпать всю речь зараз, торопится, она уже сама не знает, что говорит и как говорит; слова выходят сами, она их, очевидно, двадцать раз повторяла; слышится, как настоящая дробь рассыпается: “На городничего челом бью, и чтобы ни детям его, ни ему, мошеннику, ни дядьям, ни тёткам ни в чём никакого прибытку не было” — так начинает она и затем продолжает стрелять так, что слово обгоняет другое. Она обливает городничего всякими помоями за то, что тот мужа отдал в солдаты. “Да как же он мог сделать?” — спрашивает мнимый ревизор. “Сделал, мошенник, сделал, побей Бог его и на том и на этом свете! Чтобы ему, если тётка есть, то и тётке всякая пакость, и отец, если жив у него, так чтобы и он, каналья, околел или поперхнулся навеки, мошенник такой!” И затем крик торговки в виде перечня действий Городничего, как он “присыкнулся” к сыну купчихи, чтобы отдать его в солдаты, как Пантелеева подослала супруге полотна три штуки, “так он ко мне: «На что, говорит, тебе муж, он уж тебе не годится». Да я-то знаю — годится или не годится, это моё дело, мошенник такой! «Он, говорит, вор; хоть он теперь и не украл, да всё равно, говорит, украдёт, его и без того на следующий год возьмут в рекруты». Да мне-то каково без мужа жить, мошенник такой!” А затем беспомощность, и горе, и отчаяние: “Я слабый человек, подлец ты такой, чтобы всей родне твоей не довелось видеть света вольного!..”
Это называется представление в речи характера действующего лица. Человек в речи весь, как перед глазами; в речи видятся и мимика, и положение тела, и движение рук, и унижение, и главное — беспомощность, ищущая спасения в мести. Это тип хищный.
Другая баба, по-видимому, счастливее; она смиреннее; её высекли только: “По ошибке, отец мой! бабы-то наши задрались на рынке, а полиция не подоспела, да и схвати меня, да так отрапортовали — два дни сидеть не могла”; и за эту обиду, ей учинённую: “Делать, конечно, нечего, а за ошибку-то повели заплатить штрафт. Мне от своего счастья нечего отказываться, а деньги бы мне очень пригодились”. Как из мрамора высечена фигура.
У Фёклы (свахи в «Женитьбе») речь городской бабы, испорченной купеческим развратом и языком мелких чиновников: она говорит о доме, “о двух елтажах”, “хлигерях”; у неё то “апалета” на языке, то “рефинат” (кавалер), то “великатес”; она постоянно искажает слова, любит щеголять незнакомыми ей названиями, чтобы придать речи более весу; “оберсекхлетарь”, “алгалантерство”. Попутно в речи она захватывает всё, что ей под глаза попадётся; болтовня, без содержания, лишь бы поговорить; она любительница “деликатного скусу”.
На несколько высшей ступени стоит купечество; и оно отличается своим строем речи: “Не по поступкам поступает”; “Если бы, то есть, чем-нибудь не уважили его, а то мы уж порядок всегда исполняем...”; “Мы против этого не стоим”. Это язык приказчиков, приправляющих речи словечками, не имеющими смысла, играющими роль мимических знаков. Кажется, если бы мы не видели никогда купца, то по речи их можно себе легко представить фигуру; а от способа, каким рисует их Гоголь, получаются черты, дающие о них безошибочно верное представление: “Купцы, приказчики, ловко приподымая шляпы, запрашивали барынь... Пожалуйте, пожалуйста! Да уж извольте только взойти в лавку! Господин, господин!” Мы словно очутились в каком-нибудь Апраксином; а вот дополняющие черты: “Отличные сукна”, — сказал купец, приподнимая одной рукой картуз, а другой указывая на лавку... ловко приподнял доску... и очутился на другой стороне его спиною к товарам... лицом к покупателю. Опершись ловко обеими руками...” и т.д., а затем язык с претензиями на образованность: “Малый, подай сукно, что за 34-м номером. Да не то, братец! Что ты вечно выше своей сферы, точно пролетарий какой”. И далее ещё: “Афанасий Васильевич дело своё знает, но просветительности нет. Ведь купец есть негоциант, а не то что купец. Тут с этим соединено и буджет, и реакция, а иначе выйдет павпуризм”.
Переходя к сфере помещичьей и чиновничьей, мы и здесь по речи изображаемых лиц знакомимся с самими лицами, и, очевидно, знакомимся так, что не будь никаких других данных, по которым лицо характеризуется, их речей было бы для этого вполне достаточно.
<…>
Известно, что способ выражений, весь склад речи иной у женщины, чем у мужчины. Этот вопрос, в высокой степени интересный, остался до сих пор вне сферы исследования. Задавал ли себе этот вопрос Гоголь теоретически, трудно сказать, но для решения его он дал богатый материал психологического свойства. При внимательном чтении мест его произведений, изображающих женские речи, становится очевидным, с каким замечательным чутьём он понимал эту речь, из-за которой, разумеется, виден каждый раз характер.
Представляя себе эти речи, мы как будто слышим тембр голоса, высоту его. Все его женщины говорят с быстротою непомерною, а это при глубоких нотах невозможно; какой-то тихий голос слышится только у Пульхерии Ивановны, которая немолода, которая и добродушна безгранично, в отличие от всех городских дам и женщин, выводимых Гоголем, пускающих в ход верхние ноты. Ещё Коробочка говорит медленно — но у неё слов-то нет никаких. Затем с ясностью выступает преобладающая черта речи, стоящая в связи со всею психикою женскою, — чувствительность; власть чувства, подчинённое положение рассудка. В отличие от гоголевских мужчин, все его женщины чрезвычайно впечатлительны и поддаются первому душевному движению; отсюда интенсивность, исключительность, непосредственность, внезапность их речей. Вспомним только, какими яркими красками рисует Гоголь поездку “дамы приятной во всех отношениях” к даме “просто приятной” (отрывок был выше приведён по трём редакциям). Дама не в силах сдерживать мыслей, она должна их “выложить” непременно. Она горит нетерпением сказать их теперь же, тотчас же; она вся отдаётся сообщению и вся живёт в нём; какая-то неведомая сила толкает её, она едва успевает одеться, а время переезда кажется ей вечностью. Вспомним речь Анны Андреевны: и она пылает вся, как жар, она хочет узнать что-либо о ревизоре; речь её, разорванная и бессвязная, показывает, как она мечется; она больше вскрикивает, говорит отдельными словами. Она должна дать исход чувству непосредственно, мгновенно, со всей силой мгновенного возбуждения. Она примешивает сюда подробности, не идущие к делу, происходит путаница мыслей — и путаница в словах и выражениях и т.д.
Язык дам характеризует их душевное настроение вполне; они перекидываются словами, как будто взглядами, и как будто видно, как они перемигнулись: “Пойдём, Машенька, я тебе скажу, что я заметила у гостя такое, что нам вдвоём только можно сказать”. Или в другом месте, когда Городничий говорит своей супруге: “Ты, душа моя, обращалась с ним так свободно, как будто с каким-нибудь Добчинским”, Анна Андреевна говорит: “Об этом я уж советую вам не беспокоиться. Мы кой-что знаем такое... (посматривает на дочь)”.
В особенности выделяются восклицательные звуки — без них не обходятся дамы Гоголя, как вообще без них мало обходятся дамы. “Ах, прелести! так он за старуху принялся?” “Ах, Анна Григорьевна, пусть бы ещё куры строил”. “Ах, Боже мой, что же я так сижу перед вами” и т.д.
Речь женщин Гоголя характеризуется сверх того верно подмеченным неумением передавать смысл сказанного вкратце, сущность сказанного; они не умеют отвлечься от лица, говорившего таким-то образом. Это, впрочем, характеризует неразвитой ум гоголевских личностей и мужских. “Я тебя, говорит, не буду, говорит, подвергать телесному наказанию или пыткой пытать, это, говорит, запрещено законом...”. “На что, говорит, тебе муж”, “Он, говорит, вор...”, “всё равно, говорит, украдёт”.
Одна из особенностей речей женских — это непрерывный поток их; женщина неудержима, пока не высказала всего, “с лишком”; а вместе с тем заметна чрезвычайная быстрота переходов от одного предмета к другому, Бог весть по какой ассоциации, вроде, например, той, какая обнаруживается в упрёке, делаемом Анной Андреевной Бобчинскому за медлительность в извещении: “Я на вас полагалась, как на порядочного человека, все вдруг выбежали, и вы туда ж за ними... я у вас крестила вашего Ваничку и Лизаньку, а вы вот как со мною поступили...”
Далее особенность — применение гиперболических выражений, вроде тех, какие слышатся у двух дам, из них одна “приятная во всех отношениях”, чуть не задыхаясь, говорит: “...Знаете, Анна Григорьевна, ведь это просто раздирает сердце, когда видишь, до чего достигла, наконец, безнравственность”. Другая говорит: “Вдруг раздаётся в ворота стук ужаснейший, какой только можно себе представить”. “Вообразите себе: полосочки узенькие-узенькие, какие себе может представить человеческое воображение”. И всё в таком роде.
Необыкновенно верно подмечена черта женская, на которой мало кто из писателей останавливается и после Гоголя, — стремление сохранить приличный вид, хоть бы в душе у неё и происходил ад. Те же дамы готовы нанести друг другу неприятности, так озлоблены они, а между тем говорят: “Милая, это пёстро”; “Мило, Анна Григорьевна”, “Ах, жизнь моя, Анна Григорьевна”, “Позвольте рассказать вам, душенька, Анна Григорьевна”.
Оне любят избегать называть предметы их собственными именами и выражаются аллегорически, приблизительно так: “Вообразите, лифчики пошли ещё длиннее; впереди мыском, и передняя косточка совсем выходит из границ...” А рядом с этим эксцентричность в речи: “Ах, дайте мне выкройку, ради всего святого”.
Нет возможности привести всех оттенков женских речей — это требовало бы специальной работы, но общие черты намечены мною. К ним можно было бы прибавить изображение бессилия со стороны дам выразить степень испытываемых ощущений; они говорят, например: “Красавец, лицо свежее, румянец, как я не знаю что”; иногда бессилие это выражается просто бессмыслицею, вроде восклицаний: “Ах, перестаньте, не стыдно ли вам так смешить”, — говорит как бы недовольная красавица, когда она, в сущности, очень охотно вслушивается в анекдоты, и хохот её душит.
Совершенно одиноко во всемирной литературе стоит тип Чичикова. Европейская литература не имеет ничего и приблизительного, потому уже, что Чичиков продукт русской общественной (исторической) жизни. И в этом типе, при всей сложности его, речь совершенно соответствует строю душевному, основному характеру его. Гоголь сам определяет одну из выдающихся черт характера людей, представителем которых Чичиков является. “У нас на Руси, — говорит он, — если не угнались ещё кой в чём другом за иностранцами, то далеко перегнали их в уменьи обращаться. Перечитать нельзя всех оттенков и тонкостей нашего обращения” и т.д. Вот эту тонкость обращения Гоголь выставит в языке Чичикова. С Маниловым у него одна речь — в духе маниловского характера, понятого Чичиковым сразу: “Ничего не может быть приятнее, как жить в уединении, наслаждаться зрелищем природы и почитать иногда какую-нибудь книгу”. “Если нет друга, с которым можно поделиться...” (неизвестно чем), то “что все сокровища в мире! Не имей денег, имей хороших людей для обращения, сказал один мудрец”. Как Манилов предлагает “щи, но от чистого сердца”, так для Чичикова “приятный разговор приятнее всякого блюда”. Он у него хочет купить “не то чтобы совершенно крестьян”, потому что для него “обязанность — дело священное, закон — я немею пред законом”, а что мёртвые души “очень не дрянь”, потому что: “Если бы вы знали, какую услугу оказали сей, по-видимому, дрянью без племени и роду! Да и действительно, чего не потерпел я? Как барка какая-нибудь среди свирепых волн... каких гонений, каких преследований не испытал, какого горя не вкусил! а за что? за то, что соблюдал правду, что был чист на своей совести...” Речь по форме и по содержанию вполне соответствует красноречию Манилова, который не был уверен в том, что не будет ли продажа мёртвых, “эта негоция, не соответствующею гражданским постановлениям и дальнейшим видам России?” Но мы видим из-за бессмыслицы Чичикова лицемера, а в его сентиментальности — плута.
Чичиков совершенно иною речью говорит с Коробочкой. Эта женщина для него — “матушка”, и он это выражение пускает в ход ежеминутно: “Вы, матушка”, “Да как же, матушка”, “Слушайте, матушка”; изредка только — Настасья Петровна. Он в речи с нею то фамильярен, то снисходителен: “Спасибо-спасибо, матушка”; “Пройдёт-пройдёт, матушка”. Когда Коробочка суёт ему сала, он говорит: “Купим, купим, всего купим”. В таком снисходительно-лживом тоне довольного обманщика он ведёт речь всё время, с момента окончания сделки: “Заложат, матушка, заложат”; “Не забуду, не забуду”; “Хорошо, хорошо”, “Будет, будет готова”. Мы всё время в его словах видим его чичиковскую улыбку и радость от торжества над тупоумием собеседницы.
Чичиков опять иной в речи с Ноздрёвым. Он понял эту пронырливую, юркую натуру; он опасается его и не доверяет ему; он должен отклонить всякую тень подозрения в своих намерениях и говорить так, чтобы отвлечь его от того, что составляет главный предмет собственных мыслей. На вопрос Ноздрёва, куда он едет, Чичиков отвечает: “А я к человечку к одному”, — чем придаёт незначительность самому лицу, на что Ноздрёв действительно и возражает: “Ну, что человечек, брось его”. Когда нужно заговорить о главном предмете, он выражается с небрежностью и пренебрежением к нему, разумеется, с той же целью — не привлекать внимания Ноздрёва. На вопрос последнего, зачем ему мёртвые крестьяне, Чичиков отвечает, что мёртвые души нужны ему для приобретения весу в обществе, что он поместьев больших не имеет, так до того времени “хоть бы какие-нибудь душонки”. Общий тон речи сдержанный, с сознанием достоинства, не допускающего фамильярности: отсюда моменты проявления оскорблённого самолюбия, когда Ноздрёв даёт ему название “мошенника”.
Чичиковский язык с Собакевичем — деловой, с притязаниями на солидность образования; он показывает всю силу влияния школы, пройденной Чичиковым под руководством учителя, преследовавшего образование. “Вы, кажется, владеете сведениями образованности”; “Кажется, между нами происходит театральное представление, или комедия”; “Я покупаю (души) не для какой-либо надобности... а так, по наклонности собственных мыслей”. У него постоянные амплификации и многословие, чтобы прикрыть глупость положения: “По-моему, как я думаю”; “Не могу, поверьте моей совести, не могу; чего уж невозможно сделать, того никак невозможно сделать”.
Одним словом, мы видим, что человек попался: ему нужно выпутаться; слово не всегда слушается его, и он думает набором их запутать другого, представляющего камень, на который наскочила коса.
Отпечаток подобострастия на каждом слове в обращении с Бетрищевым делает речь Чичикова опять своеобразною, начиная с появления в дом, когда он, “наклоня почтительно голову на бок”, начал так: “Счёл долгом представиться вашему превосходительству. Питая уважение к доблестям мужей, спасавших отечество на бранном поле, счёл долгом представиться лично вашему превосходительству”. “Ваше превосходительство”, само собою сыпется в изобилии, так как недаром Чичиков получил аттестат “За благонадёжное поведение”. Когда Генерал хочет знать имя его, он смиренно спрашивает: “Должно ли быть знаемо имя и отчество человека, не ознаменовавшего себя доблестями? Павел Иванович, ваше превосходительство”. После сообщения “казусного” анекдота, когда туловище генерала стало колебаться, и плечи тряслись от смеха: ха, ха, ха, Чичиков “разрешился тоже междометием смеха, но из уважения к Генералу, пустил его на букву е: хе, хе, хе”. “Изволите знать”, “Изволите видеть”, “Изволите заметить” — обычные обороты в тех случаях, когда уважение к человеку велико; а когда Генерал спрашивает: “Ты мне позволишь одеваться при тебе?” — Павел Иванович любезно отвечает: “Помилуйте, не только одеваться, но можете совершать при мне всё, что угодно вашему превосходительству”.
Речь Чичикова ещё иная, когда он в самоунижении и самоуничижении вопит о прощении: “Ваше сиятельство, я мерзавец и последний негодяй, я действительно лгал...” и т.д. Это была, вероятно, искренняя речь, которую Чичиков сказал в первый раз, когда и слёзы хлынули, когда он “повалился в ноги князю, так, как был: во фраке наваринского пламени с дымом...” <...>
…Указанные особенности некоторых отдельных лиц вполне достаточно обрисовывают эту громадную творческую силу художника, с которой едва ли кто-либо из наших писателей может сравниться в одном, по крайней мере, отношении: в умении единственно при помощи воспроизведения языка говорящих воссоздавать характеры таким способом, чтобы изображение образа действия людей этих, их намерений, помыслов, то есть обычных средств изображения характера, оказалось как бы и ненужным.