Штудии
Школа филологии
М.Л. ГАСПАРОВ: Ответы на два простых вопроса
Имя академика Михаила Леоновича Гаспарова (1935–2005), одного из крупнейших филологов современности, хорошо известно читателям «Литературы». Авторы наших статей неоднократно обращались к его идеям при анализе стихотворений разных поэтов, цитировали его многочисленные работы, мы давали рецензии на книги М.Л. Гаспарова последних лет.
В современной школе востребованы многие труды учёного. Прежде всего следует назвать «Занимательную Грецию», на которую опираются в своей работе не только словесники, но и историки и преподаватели МХК. Перу М.Л. Гаспарова принадлежат разборы стихотворений, в том числе и программных, на их основе давно уже созданы учебные тексты для школы.
Между тем нам кажется полезным обратиться в «Школе филологии» к двум работам М.Л. Гаспарова, редко попадающим в поле зрения школьных преподавателей. В них содержатся размышления над простыми вопросами, которыми часто задаётся и учитель словесности и которые обязательно встанут перед ним на уроке. Причём размышления эти, как всегда у Гаспарова, точны и образны, учёный стремится честно объяснить самому себе, а вместе с собой и читателю, самую суть проблемы, не затуманивая и не подменяя её. Этой честности и точности нам стоит поучиться.
Чем современность отличается от классики?
Слово “классика” у наших учеников нередко ассоциируется с понятиями “школьная программа”, “обязательный список”, “скучное чтение”, “непонятный язык”. “Нельзя ли нам читать побольше современной литературы?” — спрашивают нас дети, подспудно вкладывая в понятие “современный” такие характеристики, как “близкий”, “понятный”, “интересный”. Между тем существует простой вопрос: “А где заканчивается классика и начинается современность?” — ответ на который вовсе не очевиден. М.Гаспаров посвятил этой теме небольшую статью, она называется «Столетие как мера, или Классика на фоне современности» (опубликована в журнале «Новое литературное обозрение». 2003. № 62). Вот некоторые её фрагменты.
Понятие “современность” существует только в противопоставлении понятию “несовременность”. А “несовременность” бывает двух родов: навязываемая и ненавязываемая. Ненавязываемая несовременность особого имени не имеет, и конфликтов с ней не бывает: она мирно устаревает и забывается. А навязываемая несовременность имеет имя: она называется “классика”, и она насаждается в школах для поддержания культурной традиции и культурного единства. Общество знает, что для его сплочения единство вкуса бывает не менее важно, чем, например, единство веры, и заботится о школьной классике культуры, не жалея сил. А дальше всё зависит от того, заботится ли оно умело или неуклюже. Иногда результаты бывают обратные: мы знаем, что такую высокоценную часть культуры, как древние языки, у нас в XIX веке насаждали так, что они стали предметом неискоренимой ненависти.
Таким образом, одно из определений современности таково: современность — это то, чего не проходят в школе, что не задано в отпрепарированном виде, о чём мы знаем непосредственно, чему учит улица… Существенно то, что в школе для классиков все оценки предписаны и обсуждению не подлежат, а за стенами школы для современности допускаются споры и выяснения. Ведь даже в советской журнальной критике допускались дискуссии об оттенках социалистического реализма в очередной новинке. Поэтому суждения о современности дают судящим больше средств для приятного агрессивного самоутверждения, и носители культуры этим дорожат.
По сравнению с этой главной разницей между необсуждаемой классикой и обсуждаемой современностью становится второстепенной разница хронологическая. Когда в Древнем Риме осваивали греческую культуру, то в школе читали Гомера, это был классик, и его принимали к сведению. А вне школы читали Каллимаха, спорили о нём и подражали ему, это была современность, хотя Каллимах уже двести лет как умер. Точно так же и на нашей недавней памяти частью современности были тексты эмигрантских и репрессированных писателей, напечатанные или перепечатанные через несколько десятилетий после того, как они были сочинены.
Если же сосредоточиться на хронологии, то можно вспомнить: мера её — столетие. Студентам-историкам на первом курсе говорят: историю мерят столетиями не только от удобства десятичной системы. Сто лет — это три поколения, от деда до внука, то есть время живой памяти: о том, что было сто лет назад, человек ещё может услышать от живых свидетелей. Вот в Риме ровно сто лет продолжались непрерывные Пунические и Македонские войны, три поколения отвыкли пахать землю, и начался социальный кризис. Это как Эйдельман мерил время по рукопожатиям поколений или как Витженс начинал книгу о Вяземском словами: “Вяземский родился в последние годы жизни Екатерины II и умер в первые годы жизни В.И. Ленина”. За пределами ста лет — абсолютные ценности классики, в пределах ста лет — спорные ценности современности. Конечно, ход времени всё больше ускоряется, сто лет могут сжаться до пятидесяти, но вряд ли меньше. В гимназических программах 1890-х годов классика кончалась вскоре после Гоголя, а Тургенева и Достоевского можно было читать или не читать по усмотрению. И, конечно, время от времени школа нервничала оттого, что не могла командовать современностью, и пыталась включить её в свои программы, но обычно безуспешно. При мне по советской литературе рекомендовалось проходить В.Ажаева и Г.Николаеву, и я помню хрестоматии, где концом и венцом был Д.Бедный. Однако опытные учителя предпочитали обсуждать современные новинки не на общих уроках, а в литературных кружках.
Я позволю себе сказать, что для меня и моих
сверстников живое ощущение прошлого начинается
с Серебряного века — то есть
с дистанции как раз в сто лет. А тогда, в 1900 году,
оно также естественно начиналось с Карамзина
и Жуковского — тоже с дистанции в сто лет. Пушкин
тогда был достаточно живым явлением, чтобы
футуристы именно его, а не Ломоносова, сбрасывали
с парохода современности. Точно так же, как
нынешним поэтам хочется бросить за борт не
Пушкина, а Блока. А более долгие сроки? В 1911 году
отмечался 200-летний юбилей Ломоносова, никто
этого не заметил, кроме профессиональных
филологов: Ломоносов был уже только музейной
ценностью. Совсем недавно мы отмечали 200-летний
юбилей Пушкина: не была ли его истерическая
пышность бессознательной попыткой скрыть, что
Пушкин для нас тоже отодвигается в музейные
ценности? Кто из здесь присутствующих доживёт до
2028 года, присмотритесь, пожалуйста, как тогда
будет ощущаться и праздноваться Лев Толстой.
Когда классику мы уже непосредственно не
ощущаем, а прощаться с ней жалко, то мы стараемся
подновить её средствами современности — так,
как, например, В.Непомнящий подновляет Пушкина.
Эту заботу стараются взвалить на школу:
постоянно появляются призывы, чтобы школьные
учебники литературы писали не какие-то
литературоведы, а писатели и критики. То есть
чтобы они рассказывали не о Пушкине, а о своих как
можно более современных впечатлениях от Пушкина.
Школа от этого уклоняется, и хорошо делает. Но
главное впереди: предстоит признаться, что
художественный язык Пушкина для нас уже чужой, и
изучать его с учениками, как иностранный язык:
“Сейчас он тебе не нужен, но ты не знаешь, когда и
с кем тебе на нём придётся говорить”. Такое
обучение классической литературе становится
этическим воспитанием, борьбой с эгоцентризмом:
“Тебе не нравится? А вот двести лет назад всем
нравилось: считайся с этим”. Борьба, к сожалению,
безнадёжная: школьник поймёт такой урок только
тогда, когда сам станет взрослым. (Я всю жизнь
учился классикам именно так, мазохистски.
Исследовательский подход
к ним — мазохистский, а подновительский —
садистский; каждый выбирает то, что ему
ближе.)<...>
Зачем поверять алгеброй гармонию?
Сегодня в школе при анализе стихотворения нередко увлекаются разного рода подсчётами. Попытка перенести в школу стиховедческие научные методы вызывает отторжение у части учеников и преподавателей, что приводит к недоверию к анализу вообще. Зачем разнимать “музыку как труп” и “поверять алгеброй гармонию”? Не достаточно ли слышать, ощущать, воспринимать эту гармонию? Может быть, стоит не анализировать стихи, не подсчитывать в них количество гласных или согласных, метафор или эпитетов, а просто читать их (в крайнем случае — учить наизусть)? Не убивает ли анализ непосредственное впечатление? Согласитесь, коллеги, что эти вопросы мы или слышали от своих учеников, или ощущали как повисшие в воздухе. А может быть, мы и сами задавали их себе, готовясь к уроку.
В своей замечательной книге «Записи и выписки» (М.: Новое литературное обозрение, 2001) М.Л. Гаспаров, отдавший стиховедению огромную часть жизни и фактически создавший у нас “поэтическую статистику”, посвящает этим вопросам несколько фрагментов.
Он вспоминает о том, как родился в нём интерес к стиху как к некоторой закономерности, которую можно “подсчитать”, и рассуждает о том, что такое филологический подход к поэтическому тексту и чем он отличается от “бытового”, о том, на что “имеет право” читатель. Эти заметки, написанные в мемуарном ключе, позволяют знакомящемуся с ними человеку сформулировать и для себя некоторые важные вещи. Кроме того, они показывают, как воспринимает поэзию ребёнок — а это для нас особенно важно.
Меня спросили: зачем мне понадобилось кроме античности заниматься стиховедением. Я ответил: “У меня на стенке висит детская картинка: берег речки, мишка с восторгом удит рыбу из речки и бросает в ведёрко, а за его спиной зайчик с таким же восторгом удит рыбу из этого мишкиного ведёрка. Античностью я занимаюсь, как этот заяц, — с материалом, уже исследованным и переисследованным нашими предшественниками. А стиховедением — как мишка, — с материалом нетронутым, где всё нужно самому отыскивать и обсчитывать с самого начала. Интересно и то и другое”.
В эвакуации, где было нечего читать, случился номер журнала «Костёр» (кажется, 1938, 1), а в нём две страницы литконсультаций юным авторам — по некоторым признакам, Л.Успенского. Одна страница — по прозе; там цитировался самый гениальный зачин, какой я знаю: рассказ назывался «Сын фельдшера», а первые фразы были: “Отец сына был фельдшер. А сын отца был сын фельдшера”. Другая — по поэзии: там объяснялось, что одно и то же четверостишие можно написать ямбом, хореем, дактилем, анапестом и амфибрахием: “Утро раннее настало”, “Вот утро раннее настало”, “Раннее утро настало”, “Вот и раннее утро настало”, “Вот раннее утро настало”. Загадочные слова “ямб” и “хорей” я уже встречал в «Евгении Онегине» и был заинтересован.
Когда мы вернулись в Москву и мать устроилась в Радиокомитет, я попросил из библиотеки что-нибудь по стихосложению. Она принесла две книжки: С.Бобров. «Новое о стихосложении Пушкина», 1915, и Б.Ярхо и др. «Метрический справочник к стихотворениям Пушкина», 1934. (Хорошая библиотека была в Радиокомитете.) У Боброва поминались ещё более загадочные “корзины”, “крыши” и “прямоугольники”, в «Справочнике» были сплошные таблицы с цифрами, а у меня с арифметикой всегда не ладилось. Мне было десять лет, я ничего не понял, но не испугался, и это, видимо, решило мою судьбу.
Потом русский писатель Алексей Югов, которому моя мать перепечатывала рукописи («Ахилл был скиф...»), подарил мне за ненадобностью книгу Белого «Ритм как диалектика»; после этого мне ничто было не страшно. Я отыскал среди 300 непонятных страниц три понятные и стал на уроках химии самостоятельно высчитывать кривые ритмической композиции. Потом откуда-то появились «О стихе» Томашевского и «Трактат» Шенгели, и таким же образом, обезьянничая, с десятого перечитывания я научился и их методикам. Только таким подражательством я и учился всю жизнь. Университет ничего мне не прибавил — даже Бонди.
С.М. Бонди по начавшейся оттепели возобновил тогда курс по стихосложению. На лекции о сложном дольнике он для иллюстрации прочитал «Гайдука Хризича» из «Песен западных славян», как обычно, с замечательной чёткостью выделяя голосом каждый ритмический ход. Потом вдруг, неожиданно присев по-охотничьи: “А я вот с уверенностью скажу: никто! из вас! этого стихотворения! ведь не читал! — Правильно?” Я съёжился: можно ли так оскорбительно думать о русистах III–IV курса? И тут вся круглая аудитория со всех сторон радостно грянула: “Правильно! не читали!” Я съёжился ещё больше. К подсчётам и графикам Бонди относился со сдержанной неприязнью: зачем столько считать, когда и так слышно? Ему казалось, что подсчёты не помогают, а мешают слуху, чтобы ввести нас в заблуждение. <...> (с. 314–315)
Меня много раз спрашивали, не убивают ли подсчёты алгеброй гармонию, не мешают ли они непосредственному наслаждению поэзией. Я отвечал: нет, помогают. Неправильно думать (как Бонди), будто всё и так слышно: многие мелочи, из которых складывается гармония, лежат ниже уровня сознания и непосредственно слухом не отмечаются; только когда нащупаешь их подсчётами, начинаешь их замечать… Кроме того, подсчёты требуют медленного чтения и перечитывания стихов, а это полезно. Мне не случилось в молодости полюбить стихи Фета — так уж сложились обстоятельства, я лучше знал пародии на Фета, чем самого Фета. А я знал, что Фет заслуживает любви. И вот я стал каждую свою стиховедческую тему разрабатывать сперва на стихах Фета. Ритм словоразделов, связи слов в стихе, расположение фраз в строфе — что бы это ни было, я сперва смотрел и подсчитывал, как это получается у Фета, а потом уже — у других поэтов. С каждым перечитыванием стихи всё глубже западали в подсознание. И после десяти или двадцати таких упражнений внимания я почувствовал, что научился любить Фета.
Я хорошо понимаю, что это — черта личная: другим (и многим) анализировать поэзию, поверять алгеброй гармонию значит убивать художественное наслаждение от неё. Ничего плохого в таком отношении нет, просто это значит, что такому человеку противопоказано заниматься филологией — как близорукому водить машину и т.п. Ведь филолог — это не тот, кто, читая стихотворение, чувствует что-то особенное, как никто другой; он чувствует то же, что и всякий, только в отличие от всякого он даёт себе отчёт в том, почему он это чувствует: “вот это место для меня выделяется, потому что здесь необычный словесный оборот, а вот это — потому что в нём аллитерация”, и т.д. А дальше он спрашивает себя, почему этот оборот кажется ему необычным, а это сочетание звуков аллитерацией, и тут уже начинается научная работа с сопоставлениями, подсчётами и всем прочим. <...> (с. 316)
Зачем вообще нужна поэзия — только ли ради тайн красоты? В каждой культуре есть некоторое количество текстов повышенной важности, рассчитанных на запоминание и повторение. Чтобы лучше запомниться, они складывались не в произвольной, а в скованной форме: с ритмом, рифмой, параллелизмом, аллитерациями и пр. Ритм или аллитерация помогали припомнить случайно забытое слово. Язык в скованных формах должен был изворачиваться, напрягать все свои запасные силы (как при гимнастике), использовать необычные слова и обороты. А всё необычное поражает наше внимание, в том числе и эстетическое внимание: заставляет задумываться, “красиво это или некрасиво?”
Таким образом, первая человеческая потребность, на которую отвечает поэзия, — это потребность ощутить себя носителем своей культуры, товарищем других её носителей: грубо говоря, русская культура — это сообщество людей, читавших Пушкина или хотя бы слышавших о нём… И только вторая потребность, на которую отвечает поэзия, — эстетическая, потребность выделить из окружающего мира что-то красивое и радоваться этому красивому. При этом критерии красивого различны — исторически, социально, индивидуально; поэтому и эту вторую потребность можно свести к первой: когда я люблю Блока или Высоцкого, этим я себя приписываю к субкультуре тех моих современников, вкус которых предпочитает первого или предпочитает второго. Вкус может сплачивать (и раскалывать) общество не меньше, чем, например, вера. <...> (с. 317)
Вначале было имя. Взрослые разговаривали и упоминали Евгения Онегина, Пиковую Даму, Анну Каренину, Чарли Чаплина, причём ясно было, что это были не их знакомые, а персонажи из другого, тайного их мира, для детей закрытого. От вопросов они отмахивались — некогда и слишком сложно. Чтобы проникнуть в их мир, нужно было запомнить и разгадать имена.
Имя Пушкина не произносилось — оно как бы самоподразумевалось. Когда я в пять лет спросил бабушку: “А кто такой Пушкин?”, она изумилась: “Как, ты не знаешь Пушкина?” Через месяц я твердил сказки Пушкина наизусть вслух с утра до вечера. А через год началась война. Случилось чудо: в эвакуационном посёлке, где вовсе нечего было читать, оказался старый растрёпанный однотомник Пушкина. Стихи были непонятны, но завораживающи. Я ходил по бурьянным улицам и пел: “Скажите: кто меж вами купит ценою жизни ночь мою?” Что это значило, было неважно. Потом я много страдал от этой привычки: из-за звуков ускользал смысл (“И слово только шум, когда фонетика — служанка серафима”) <…>
Мне повезло: в том же дошкольном возрасте мне нанедолго попался в руки другой том Пушкина, из полного собрания, с недописанными набросками: “[Колокольчик небывалый У меня звенит в ушах,] На заре — — — алой [Серебрится] снежный прах...” Я увидел, что стихи не рождаются такими законченно-мраморными, какими кажутся, что они сочиняются постепенно и с трудом. Наверное, поэтому я стал филологом. Если бы мне случилось хоть раз увидеть, как художник работает над картиной или рисунком и в какой последовательности из ничего возникает что-то, может быть, я лучше понимал бы искусство. <...> (с. 305)
Я уже филолог, словесность — моя специальность. И тут — парадокс! — я теряю право на всякое “нравится”, на всякий голос вкуса. Я могу и должен описать, как построена вот эта поэма, из каких тонких элементов и каким сложным образом она организована, но моё личное отношение к ней я должен исключить. “Если для вас Эсхил дороже Манилия, вы — не настоящий филолог”, — говорил А.Э. Хаусмен, английский поэт и сам филолог, больше всего любивший Эсхила, но жизнь посвятивший именно всеми забытому Манилию. Если у меня перехватывает горло там, где у Овидия Икар начинает падать в море, то я должен сказать: вот они легко летят над морем и островами, и об этом сказано лёгкой и плавной стихотворной строчкой, а вот следующая, через запятую, “...но вот мальчик начинает чересчур радоваться удачному полёту”, и она уже полна ритмических перебоев — как в авиамоторе, — предвещающих близкую катастрофу. Если вы талантливый педагог, то ваши слушатели почувствуют то же, что и вы. Это трудно: академик Виноградов вспоминал, как профессор Зелинский, лучший и красноречивейший русский античник начала века, плакал перед студентами оттого, что не мог найти слов описать те особенности стиля Горация, которые трогали его сердце. А ограничиться словами “это хорошо”, “это прекрасно”, “это гениально” он, как профессионал, не имел права. Как специалист я не имею права на восторг, как человек — конечно, имею: нужно только твёрдо знать, от чьего лица ты сейчас говоришь. <...>
Такова справедливость. Мы выбираем себе специальность и в этой специальности поверяем алгеброй гармонию: ботаник объясняет строение цветка, геолог — горного кряжа, филолог — стихотворения, и никто из них не скажет о своём предмете “красиво”, хотя каждый это чувствует (а если анализ мешает ему это чувствовать, то лучше ему выбрать другую специальность). За это ботаник получает право спокойно и бездумно сказать “красиво” о горном кряже, а геолог — о стихотворении, а филолог о картине, здании, спектакле или фильме. “Бездумно”, то есть полагаясь на свой вкус. Некоторые думают, что вкус — это дар природы, одинаков у всех, а кто чувствует иначе, тот заблуждается. Другие думают, что вкус нам подсказывает (если хотите — навязывает) общество, а какими тонкими способами — мы и сами обычно не сознаём. Я тоже так считаю; поэтому я и решился рассказать эти воспоминания о том, как складывался мой вкус и моё безвкусие. <...> (с. 308–309)
Подготовил Сергей ВОЛКОВ.