Штудии
ШТУДИИ
Юлий Халфин
Два лика ахматовской Музы
Перед вами фрагмент из обширной работы о поэзии Ахматовой нашего постоянного автора, московского учителя Ю.А. Халфина. Читатели «Литературы» хорошо знают Юлия Анатольевича как одного из основоположников такой формы представления поэтического слова (или точнее — жизни внутри поэтического слова), как ШПТ — школьный поэтический театр. Спектакль по стихотворениям Ахматовой был поставлен в ШПТ ещё в 1980-е годы — и с тех пор не прекращается работа Юлия Анатольевича и его учеников над ахматовским словом.
Когда у Николы Морского
Лежала в цветах нищета,
Смиренное чуждое слово
Светилось темно и сурово
На воске державного рта.
..........................
И тень бездомовной гордыни
По чёрному невскому льду
..........................
И по Адриатике синей
Летела у всех на виду.
Мне кажется, эту картину я видел своими глазами. Может быть, потому, что с группой юных актёров мы в день столетия со дня рождения Ахматовой были в Петербурге, во дворе Фонтанного дома, где праздновалось открытие её музея, и ставили в её честь спектакль «De profundis». В спектакле был музыкально-поэтический рассказ об отпевании у Николы Морского. Звучал хорал, и на фоне его поэт сам рассказывал о своей смерти: ликуют белоствольные тополя, ликует свет… Это не миг мучительного расставания с жизнью. Это радостное освобождение от земных тягот.
Когда, минуя узкое оконце,
Моя душа взлетит, чтоб встретить солнце,
И смертный уничтожит сон.
И был молебен в том самом храме у Николы Морского. Священник встал в дверях алтаря и торжественно прочитал:
Хор ангелов великий час восславил,
И небеса расплавились в огне,
Отцу сказал: “Почто Меня оставил!”
А Матери: “О, не рыдай Мене…”
Так мы проводили героиню нашего спектакля. А потом мы бродили по священному ахматовскому Петрополю, стараясь уловить “отраженье её в каналах… стук шагов в эрмитажных залах”. И повсюду, вслед за нами или предшествуя нам, двигалась то ли незримая “тень Данте с профилем орлиным”, то ли её горбатый профиль. В зависимости от строк и от мест она меняла облик, оборачиваясь то Музой царскосельских садов, то Кассандрой, то Рахилью.
Но прежде чем говорить об этом свойстве лирической героини Ахматовой, скажем следующее: в нашем спектакле об Ахматовой время от времени на сцене появлялись… две Анны. Они выходили с противоположных сторон сцены и шли так, словно одна была зеркальным отражением другой. Копируя взаимно позы и жесты, они произносили те же слова (“В то время я гостила на земле…”), в одинаковых позах усаживались на два стула. Постепенно всё более выступало их несходство. Одна была светлая, мягкая, грациозная. И читала она светло и вдохновенно. Другая — тёмная, сдержанная, непреклонная. Такова же была её манера чтения.
— Мне дали имя при крещенье — Анна, — говорила первая. Она произносила эти слова, вкладывая в них ощущение радости, благодарности за дарованное ей избранничество.
— Мне дали имя… — отзывалась вторая, скорбно, но мужественно принимая свой крест.
— Сладчайшее для губ людских и слуха, — с улыбкой завершала первая.
Вторая молчала.
Одна ахматовская героиня — владетельница волшебного сада, “где шелест трав и восклицанье муз”. Её Муза — нежная красавица с дудочкой в руке. И голос её — голос свирели.
Другая — окаменела от горя. Она словно изваяние скорби.
Из-под каких развалин говорю,
Из-под какого я кричу обвала!
Первая — дитя света. Она молится солнечному лучу. Даже дождь для неё солнечный. Она протягивает к нему руки, ибо он “утешенье и благая весть”.
Вторая стоит посреди “ночи и глухой, и железной, где напрасно зови и кричи”. Над ней стоят “звёзды смерти”.
Две героини сталкивались в нашем спектакле, и Скорбная говорила Светлой:
С той, какою была когда-то,
В ожерелье чёрных агатов,
До долины Иосафата
Снова встретиться не хочу…
И хотя ахматовская муза многообразна, хотелось бы остановиться на этих двух её ликах, через которые ярко вырисовываются два образа её творчества, две её поэтические стихии.
* * *
Два ахматовских Петербурга, два сотворенных ею мироздания, две её героини, две её Музы ярче всего будут контрастировать друг с другом, если их разделить временной границей.
Мир, в котором живёт светлая героиня, залит то солнечными, то лунными лучами. Сияет Исаакий “в облаченье из литого серебра”. Сверкающим потоком изливаются на неё сладостные “миги чудес”, а в её волшебном саду “всё изумрудом и яшмой горит”. В этом городе, в этом мире живёт Блок, в царскосельском саду лежит треуголка славного лицеиста и ещё слышен шелест его шагов. Ахматова рисует улицы и беломраморные статуи по-своему, но в её сознании всегда живут те строки, в которых изобразил их наш Первый Поэт.
Когда-то Пушкину мечталось: окажись он в Италии, он несомненно услышит Торкватовы октавы. Они должны звучать и в гулких старинных улицах, и в ритме волны, плещущей у мраморных ступеней. Так, наверно, слышала Ахматова пушкинские ямбы в царскосельских рощах, и в петербургских улицах, и в мерном движении Невы. За её строкой часто слышна пушкинская. За её образами мерещатся его картины.
Стихи Царскосельской Музы горят как изумруд. Горестные строки Музы «Реквиема» совсем иные. Они горят кровавыми ранами. Они сложены “под звон тюремных ключей”. Они рисуют иной город — выхолощенный, вымороченный, опустошённый. Над ним царит не Пушкин, не адмиралтейская игла, не сияющий Исаакий — царит тюрьма. Город рядом с ней — ничтожная пустышка. Он болтается у неё на привязи “ненужным привеском”. Кажется, “запах прогнивших нар” проникает сюда из бесконечных концлагерей, полонивших страну. Нет сверкающего классического Петрополя. Есть пересыльный пункт — на Иргиз безводный, на Колыму, на Соловки.
Светлая героиня просыпалась “на рассвете оттого, что радость душит”.
Горестная просыпается, чтобы услышать весть о новой беде.
Каждый день для первой был драгоценным даром, каждая дата — счастливой.
Так дивно знала я земную радость
И праздников считала не двенадцать,
А столько, сколько было дней в году.
У второй все календарные даты страшны: “нет среди них ни одной не проклятой”.
Избытком радости Светлая щедро одаривала окружающих. “Что не заходишь? — окликают её встречные. — Все говорят — ты приносишь счастье”.
Скорбная не только всё время живёт “под крылом у гибели”. Она сама уже превратилась в её предвестье и источник.
Я гибель накликала милым,
И гибли один за другим.
Первая своевольной ундиной плескалась в южном море, “на тёмных, тёплых волнах лежала”. Когда она появилась в столице, “она казалась русалкой, случайно заплывшей в… недвижные воды царскосельских прудов” (воспоминание В.С. Срезневской).
В литературный круг молодая поэтесса вступила щедро осыпанная похвалами лучших поэтов и поклонением читателей. Восторженная Цветаева назвала её Царскосельской Музой.
Мы коронованы тем, что одну с тобою
Мы землю топчем, что небо над нами то же.
Героиня 1920-х и особенно 1940-х годов бесконечно, непоправимо одинока.
Мне снится страшный сон. Неужто в самом деле
Никто, никто, никто не может мне помочь!
В Царском Селе каждая клумба кажется ей свежей могилой. В гибнущем Петровом граде она бродит“по предсмертным площадям” то в роли “городской сумасшедшей”, то с трещоткой прокажённого в руках. Она осмеяна, оплёвана, оклеветана. В краснокаменной столице этой героине предстоит выть под кремлёвскими стенами, “как стрелецкие жёнки”.
Прежняя ощущала себя гордой царицей. Нынешняя не раз “кидалась в ноги палачу”.
Справедливость требует сказать, что героиня первых ахматовских сборников не только светла и радостна. Она часто изысканно манерна. Поэтесса любит и умеет придавать ей впечатляющие позы и жесты. Героиня рисуется. Она то сидит, как “фарфоровая кукла”, то покоится “в пёстрой сетке гамака”, то перепутает правую и левую перчатку, то сообщит, как легка её походка, то обратит наше внимание, что у неё в Библии “красный кленовый листок заложен на Песне Песней”. Она то прячет под платок свои “зацелованные пальцы”, то протягивает руку для поцелуя.
Вполне подобен героине её избранник — опытный Дон Жуан. Потому их встречи — неизменно борьба. Разумеется, это не один человек, но образ его по сути один. Оно и естественно.
Возникают, стираются лица,
Мил сегодня, завтра далёк…
Что мы знаем об этом герое? Там “он снова тронул” её колени “почти не дрогнувшей рукой”. Тут забыл на столе “хлыстик и перчатку”. А ещё оставил запах табака в её волосах.
Все эти пикантные детали, которыми часто принято восхищаться, не столько говорят о любви, сколько изображают двух изящных мастеров “науки страсти нежной”. Изложено и вполне гармонирующее с героями их кредо:
Ты свободен, я свободна,
Завтра лучше, чем вчера, —
Над Невою темноводной,
Под улыбкою холодной
Императора Петра.
Это те ахматовские “пустяки”, которых не принял Александр Блок. В письме он просил её отбросить всё “женское”, всяческую “экзотику”. Писать “жёстче, неприглядней, больнее” (т. 8, с. 459). Поначалу Блок выразился ещё резче, сказав, что нельзя писать так, словно перед тобой мужчина. Надо писать, словно перед тобой Бог. Блок говорил поэтессе, что она живая и ей не нужны куклы и придуманная красивость.
Но, чтобы научиться писать так, словно перед тобой Бог, Ахматовой прежде пришлось научиться носить “лохмотья сиротства”, как “брачную ризу”.
Царскосельская Ахматова была, по воспоминанию Д.С. Лихачёва, “франтиха” и всегда разъезжала в роскошной карете.
Трагическая Анна пишет: “Я ватник сносила дотла”. Это, увы, не только образ. И носила она ватник, и голодала, и дежурила с противогазной сумкой на плече.
Изнеженные руки, которые посетительница поэтических салонов изображала то “зацелованными”, то теребящими изящную перчатку, предстанут перед нами по-иному. Этими руками горестная Анна “с сиделками тридцать седьмого” мыла “окровавленный пол”.
* * *
Образ нежной героини, то ожидающей любви, то плачущей о несбывшемся соединении, у ранней Ахматовой прихотливо сочетался с образом молящейся девы. (Этот образ породил термин “не то монахиня, не то блудница”, который сначала возник в филологической литературе как пикантный оксюморон, но потом был превращён сталинским холопом Ждановым в политическое обвинение.)
Христианская тема у ранней Ахматовой присутствует часто, но она (особенно в сравнении с поздними стихами) звучит легковесно. Героиня то молится оконному лучу, который так красив. То кокетливо сообщает, что у неё “на шее мелких чёток ряд”. Тут же говорится о “незавитой чёлке”, о цветах на груди. Изящные строки
Я научилась просто, мудро жить,
Смотреть на небо и молиться Богу…
открывают стихотворение о возможном свидании, о пушистом коте и аисте и о том, что она слагает “весёлые стихи”.
Героиня поздней Ахматовой прошла через крестные муки. Евангельские образы поэта — одно из высших достижений русской поэзии. Насыщенные библейской мощью, они не уступают лермонтовской «Молитве» или «Ветке Палестины», но лишены флёра его романтической грусти. Они трезвы, строги, чеканны.
Магдалина билась и рыдала,
Ученик любимый каменел.
А туда, где молча Мать стояла,
Так никто взглянуть и не посмел.
Христова любовь страждет со всеми страждущими.
В каждом древе распятый Господь,
В каждом колосе — тело Христово.
Молитва — не деталь портрета, назначение которой показать ещё одну привлекательную черту героини (как это нередко было у прежней Ахматовой). Молитва крепит дух. Она нередко единственный бальзам.
…молитвы пречистое слово
Исцеляет болящую плоть.
В 1921 году, когда всё теснее сжимается кровавый круг, Ахматова формулирует суровую жизненнуюустановку. Подобного кредо мы не знаем ни у одного из русских поэтов. Строки словно высечены на камне. Под такой скрижалью согласились бы поставить своё имя Серафим Саровский, Иоанн Кронштадтский или добровольно избравшая смерть великая княгиня Елизавета.
Земной отрадой сердца не томи,
Не пристращайся ни к жене, ни к дому.
У своего ребёнка хлеб возьми,
Чтобы отдать его чужому.
И будь слугой смиреннейшим того,
Кто был твоим кромешным супостатом.
И назови лесного зверя братом,
И не проси у Бога ничего.
Граница, отделяющая мир Нежной героини от героини Скорбной, проведена роковым Октябрём. Всё “расхищено, предано, продано”. Даже слова изменили свой смысл.
Когда-то Цветаева назвала Ахматову Музой Плача. Образ этот вовсе не был насыщен трагическим содержанием. Эта Муза, по словам Цветаевой, — “прекраснейшая из муз”. Поза страдающей женщины в ахматовских стихах была изящна и поэтична. Свою грусть она называла “заветной” и даже желала взять её с собой в могилу. Эта нежная грусть так просто совмещалась с радостью. Полярные слова могли соседствовать.
Покинув рощи родины священной
И дом, где Муза Плача изнывала,
Я, тихая, весёлая, жила…
Но когда Ахматова перенесла этот образ в трагические стихи, он наполнился иным смыслом. Эпиграф из Цветаевой “О, Муза Плача…” Ахматова поставила к стихотворению «Комаровские наброски» в 1961 году, когда её лирическая героиня уже давно “отступилась… от земного всякого блага“, когда уже давно созданы строки «Реквиема» о том, “что значит третий год не спать, что значит утром узнавать о тех, кто в ночь погиб”. Теперь слова про Музу Плача не только напоминали о создавшей их Цветаевой. Они напоминали о Цветаевой, повесившейся в Елабуге. Менее всего они могли вызвать в воображении образ нежной девы, тоскующей о любви, и её Музы, что “голову в веночке тёмном клонит”.
Прежняя Муза представала в её стихах как таинственная иностранка, смуглая девушка, которая учила героиню держаться на голубых волнах. Та Муза существовала в просторе моря и света, в соловьиных садах. Эта стала воистину Музой Плача. Она является в ночи, чтобы диктовать кромешные строки о горе, под которым гнутся горы.
Ей говорю: “Ты ль Данту диктовала
Страницы Ада?” Отвечает: “Я”.
Но Данте, хотя и гонимый, всё-таки рисовал лишь воображаемый ад. Ахматова реально жила в этом аду.
* * *
В 1945 году в «Пятой Северной элегии» Ахматова скажет: “Меня, как реку, суровая эпоха повернула”. Какой полноводной силы и какого самосознания надо достичь, чтобы ощутить себя могучей рекою! В год создания элегии Ахматова уже давно торила свой единственный путь сквозь предсмертные площади, сквозь тюремные коридоры.
А тот путь, что проходил по “рощам родины священной”, где было “слишком сладко земное питьё”, — тот путь был навсегда оборван. Но она упорно видит, как он продолжается. Он словно существует в ином пространстве.
О, как я много зрелищ пропустила,
И занавес вздымался без меня…
Ей мерещатся те города, которых она не посетила и очертания которых из глаз её “могли бы вызвать слёзы”, невстреченные друзья, ненаписанные стихи…
В этом ирреальном пространстве её несуществующий двойник вдруг материализуется.
И женщина какая-то моё
Единственное место заняла,
Моё законнейшее имя носит…
Что это за имя? Можно было бы предположить, что это Анна Горенко, раз сказано, что автору оставлена лишь кличка. Но такое предположение нелепо: имя “Горенко” никогда не существовало в литературе. Былая поэтесса носила ту же самую “кличку”. Слово “Ахматова”, как и слова “Муза Плача”, звучали для читателей совсем по-иному, наполнялись другим смыслом, рождали иные ассоциации.
Памятник той героине мог бы стоять среди грациозных статуй того сада, “где лучшая в мирестоит из оград”. Новая героиня требует, чтобы монумент в её честь стоял перед железными воротами тюрьмы, перед которой она, как и другие отверженные, тщетно “стояла… триста часов”.
Пушкин противопоставил непокорного поэта державному столпу.
Ахматовский поэт противостоит вседержавной тюрьме. Её литературный памятник не имеет подобия.
И пусть с неподвижных и бронзовых век,
Как слёзы, струится подтаявший снег,
И голубь тюремный пусть гулит вдали,
И тихо идут по Неве корабли.
Это финал «Реквиема». Элегия же завершается неожиданным поворотом.
Но если бы оттуда посмотрела
Я на свою теперешнюю жизнь,
Узнала бы я зависть наконец…
Заявление это удивительно. Значит, не страждущая героиня должна позавидовать другой, живущей в красоте и холе? А эта вольная русалка или неведомая Незнакомка, странствующая по радующим сердце городам, должна позавидовать трагической судьбе героини, свершающей свой скорбный путь?
Несомненно. Этот был тот единственный путь, что сделал Ахматову великим трагическим поэтом.
От редакции
Мы надеемся, что Ю.А. Халфин более подробно расскажет о своих наблюдениях над ахматовским словом во время нашего традиционного Педагогического марафона (День учителя литературы пройдёт 29 марта 2007 года). Вы сможете задать ему свои вопросы и принять участие в обсуждении.