Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №12/2006

Архив

Современное чтение

Галина Ребель


Уроки Географа

Роман Алексея Викторовича Иванова «Географ глобус прoпил» был написан в 1995-м, опубликован в 2003 году издательством «Вагриус» (Москва), а в 2005-м переиздан «Азбукой-классикой» (Санкт-Петербург) в рамках проекта по созданию не заявленного, но визуально и идеологически оформленного собрания сочинений писателя. И хотя шумный читательский успех пришёл к Иванову с выходом его последнего, третьего по счёту романа — «Золото бунта, или Вниз по реке теснин» («Азбука-классика», 2005), совершенно очевидно, что истоки романного творчества писателя, основы и векторы созидаемого им художественного мира заложены в «Географе».

«Географ глобус прoRпил» (на-деюсь, читатель обратил внимание на постановку ударения в последнем слове этой ритмически организованной дразнилки, ставшей заглавием романа) — это книга, напрашивающаяся на то, чтобы занять место в школьной программе выпускного класса, ибо, с одной стороны, это художественно качественная, талантливая современная проза, а с другой — остро актуальное для сегодняшней школы и главных её действующих лиц — учителей и учеников — сочинение.

И даже если учитель не решится принести эту в немалой степени провокативную, эпатажную книгу на урок, то ему самому прочитать её совершенно необходимо. Впрочем, если не решится, то, пожалуй, проиграет больше, чем выиграет, ибо есть книжки, на которые можно и дoлжно делать ставку не только в литературном образовании школьников, но и в их нравственном, личностном становлении, в учительско-ученическом взаимосамоопределении, в выстраивании жизненных и образовательно-воспитательных стратегий.

Нет-нет, никакого назидания-занудства, лобовой проповеди на темы нравственности и инструктивных примеров для подражания в романе Иванова читатель не обнаружит — всё будет ровно наоборот: всё будет совершенно, порой возмутительно неправильно, очень смешно и очень грустно, смертельно опасно и ошеломляюще красиво — всё будет очень эротично и в то же время очень достоверно, узнаваемо и окажется в конечном счёте совершенно необходимо, ибо эта книжка, при всех своих несомненных литературных достоинствах и именно благодаря им, одновременно является замечательной социокультурной акцией: проектом, программой пути — к себе, к национальной истории, к миру природы, к подлинной, а не камуфляжно-официозной родине. В этот путь и приглашает нас Географ.

Чему можно и чему нельзя научить? Каким должен быть учитель? Чего ждут от него ученики? Чего хочет от них и от себя он сам? Какие они, служкинские ученики? Чем становится для героя романа школа? Что открывает детям поход? Как изменяются в походе они сами? Как написана в романе природа? Как соотносятся пейзаж и сюжет? Что означает любимое чебыкинское словечко эротично? Можно ли назвать эту книгу школьным романом? Может быть, это роман о любви? Что это значит — любить родину? Из чего произрастает, слагается, в чём выражается эта любовь? Всякое ли место на земле несёт в себе глубинные историко-мифологические смыслы? Что значат имя и многочисленные прозвища главного героя?

Этими и многими другими вопросами задаёшься, читая роман. Их можно поставить перед учениками на уроке, на факультативном занятии, на читательской конференции. Варианты ответов на некоторые из них содержатся в предлагаемом далее разборе.

«Географ глобус пропил» — ро-ман, обозначающий в творчестве Алексея Иванова принципиальную (хотя и подготовленную предыдущими художественными опытами) смену курса: вместо искусственно построенных фантастических миров, к которым писатель до этого тяготел и которые, при всей изощрённости авторского воображения, неизбежно несут на себе печать механистичности, самодовлеющей условности, здесь перед читателем предстаёт мир земной реальности в её обыденном, рутинном и лирико-поэтическом воплощении, в скрытых под спудом повседневности “почвенных”, исторических, мифологических токах, что в совокупности и образует неисчерпаемо сложный рисунок человеческого бытия, полноценное художественное воплощение которого оказывается сложней, богаче, образно и творчески продуктивней, теплее и занимательней любой “надмирной” фантазии.

Читается «Географ» на одном дыхании. На первый взгляд, как справедливо констатировала критика, это очень смешной и в то же время очень грустный “школьный роман”, обнажающий изнанку прилизанного и приукрашенного для самоуспокоительного общественного лицезрения школьного бытия. Это школа и — шире — мир глазами “случайного”, не переставшего быть мальчишкой, не имеющего профессиональных навыков, не отягощённого педагогической догматикой и благодаря этому не утратившего чистоты и непосредственности восприятия и реакции молодого учителя. Собственно, и учителем-то его вроде бы можно назвать с очень большой натяжкой, разве только по официальному статусу, время от времени вполне справедливо оспариваемому его непримиримым врагом в лице классического завуча-формалиста Угрозы (Розы) Борисовны.

“Я же, блин, на хрен, педагог!”1 — иронически сам себя аттестует Виктор Сергеевич Служкин. Ни автор, ни сосуществующие рядом с ним в мире романа герои не скупятся на его отрицательные определения. В качестве “глухонемого козлища”, мистифицирующего окружающих своей лжеглухонемотой, чтобы не платить за проезд в электричке, “въезжает” он в роман и классическим козлом отпущения, обречённым на пустыню одиночества, расстаётся с читателем в финале. В качестве “алкоголика, нищего, шута горохового, да ещё и бабника в придачу” (206) существует он в сознании собственной жены Нади. “Бивнем” называет себя сам и многократно аттестуется детьми. Они же к этому присовокупляют расхожее, обезличивающее, не помнящее своего мифологического происхождения “козёл” и изобретательно-индивидуализирующее “лавина” (309), в котором фиксируется редкая способность Служкина обрушивать на головы ближних неисчислимые проблемы и бедствия. И даже самый близкий и верный друг Будкин с грустью и сочувствием констатирует: “Поступаешь ты правильно, а выходит — дрянь” (114).

Про педагогическую практику географа Служкина даже говорить неловко: на уроках орёт, дерётся, режется с учениками в карты (к тому же проигрывает), оценки выставляет, исходя из сторонних “политических” соображений, в ученических тетрадках по ходу проверки делает недопустимо вольные записи, матерится и напивается в обществе учеников, наконец, на пике своей педагогической деятельности подвергает детей смертельному риску и почти соблазняет четырнадцатилетнюю девочку, собственную ученицу, — в общем, если обозначить это явление языком его преданных сторонников из числа подопечных, учитель он уж очень “какой-то особенный”, “клёвый”, но разумнее прислушаться и заодно присмотреться к нему самому. “Раздолбай я клёвый, а учитель из меня — как из колбасы телескоп, — опять разливая вино, честно сообщил Служкин” (99).

Поначалу кажется, что школьная жизнь Служкина — продолжение и усугубление его внешкольного существования со всеми присущими последнему безотрадными атрибутами: спонтанностью, безалаберностью, душевным и семейным неуютом.

Безотраден и общий жизненный и культурный фон, ценностные ориентиры которого удручающе примитивны, ничтожны: для немолодых учительниц это “мыльные” телесериальные перипетии, а для молодой, красивой и неглупой “немки” Киры Валерьевны это суррогатный вариант “настоящего мужчины” и “настоящей жизни” — гуманоид-супермен в американском боевике, убийственно остроумную пародию на который по ходу просмотра выдаёт Служкин. Вообще надо сказать, что в “городской” части романа служкинские изобретательные, ироничные, уморительно смешные и потаённо грустные сочинения — пародии, байки, стихи — выступают в качестве спасительного противовеса обесцвеченному, формализованно-безлюбовному, творчески выхолощенному существованию. Кире, которая ухватывает лишь поверхность явления (“Что-то у тебя как ни история, так анекдот, и везде ты придурком выглядишь”), Служкин не без иронического пафоса, но при этом вполне всерьёз поясняет: “Любой анекдот — это драма. Или даже трагедия. Только рассказанная мужественным человеком” (156).

Однако “мужественному человеку” приходится не только анекдоты рассказывать, но и географию преподавать; впрочем, и здесь обнаруживается богатый трагикомический потенциал. Например, из урока на тему «Экономическое районирование СНГ» читатель вместе с красной профессурой из 9 “А” узнаёт о том, что, во-первых, “эта ерунда” морально устарела “сто лет назад”, во-вторых, в месте обитания героев, районе Речники, с их точки зрения, доминирующая отрасль производства — самогоноварение, в-третьих — если, конечно, верить профессуре, — структура экономики района в целом такова, что “Речники надо было бы выжечь напалмом” (35), а в-четвёртых, из всего вышесказанного опосредованно, но наглядно вытекает, что, хотя школьников больше не третируют, как Витьку Служкина в детстве, государственным трауром по поводу смерти коммунистического вождя и патриотическими страхами перед воинственными американцами и их вражеским джинсовым покушением на наше безрадостно-безвкусное одёжное целомудрие, окружающий школу социум, потеряв заклинательно-ритуальную советскую оболочку, обнажил своё неприглядное нутро, не обретя при этом никаких новых нравственных опор.

Личная неурядица резонирует с неурядицей социальной, одна другую усиливает и усугубляет, но в этом замкнутом круге неудач горе-учителя Служкина есть три просвета, три опоры, три вневременных, недевальвируемых смысла: дети, природа и история с географией — так сказать, геоистория. И учительство действительно оказывается для него служением.

В чём-то благодаря профессиональной неподготовленности, незашоренности, а главное — человеческой масштабности, личностной незаурядности, Служкин нащупывает самый нерв школьного существования, обнаруживает и обнажает то, что стёртому, привычному, “замыленному” глазу не видно и неинтересно: школа в детской своей ипостаси открывается ему как сгусток первозданной человеческой энергии, как неотшлифованная и ещё не загнанная в традиционные стандарты-ниши одухотворённость, как неиссякаемый источник живого человеческого тепла, преданности, любви и не менее живой и искренней неприязни, вражды, злости.

На фоне непролазной и педагогически бесплодной рутины-мертвечины, которую олицетворяет собой не только завуч Роза Борисовна, но и яркая внешне и холодная и пустая внутренне Кира Валерьевна, обалдуй Служкин выглядит просто-таки лучом света во мраке “воспитания без чувств”2, без мыслей, без любви. Этот раздолбай, неудачник, враль, выпивоха и бабник при всём том — яркая, своеобразная, сложная и занимательная личность, мыслитель, поэт, блистательный рассказчик, романтик, хранитель исторической памяти и географ не по должности, а по судьбе, по способу взаимодействия с окружающим миром, и поэтому встреча с ним становится для его учеников подлинным событием — событием взросления, личностного выбора, личностного становления.

В качестве учителя Служкин по полной программе выполняет собственную педагогическую установку: “Я — вопрос, на который каждый из них должен ответить” (311). Он вовлекает детей не в рутинную процедуру отбывания учебной повинности, а в живой поиск живых истин. Его правота — не инструктивное морализаторство, не образцово-показательное предъявление того, как следует учиться, учить и жить, — наоборот, он нередко сокрушает не только рутинные, мёртвые, но и непреложные нравственные законы, священные профессиональные табу. Его правота — в нём самом, в его незаурядности, нестандартности, искренности и обаянии. Поэтому дети и реагируют на него так страстно и непосредственно, поэтому и рвутся с ним в поход, поэтому и проживают этот поход так, что если не целую жизнь, то немалую её часть наверняка будут на него с изумлением и благодарностью оглядываться. Справедливости ради отметим и то, что не так уж Служкин бездумно беспечен, как это может показаться на первый взгляд. Он действует вовсе не спонтанно, наобум, как бог на душу положит, а по-своему очень целенаправленно, мотивированно: “Я знаю, что научить ничему нельзя. Можно стать примером, и тогда те, кому надо, научатся сами, подражая. Однако подражать мне не советую. А можно поставить в такие условия, где и без пояснения будет ясно, как чего делать. Конечно, я откачаю, если кто утонет, но вот захлёбываться он будет по-настоящему” (252).

В свете этого выношенного, жёсткого тезиса даже пьянство Служкина, ставящее его юных спутников в крайне затруднительное положение, начинает выглядеть продуманной педагогической акцией, в результате которой он лишается официального статуса командира (а заодно развенчивается, превращаясь из Виктора Сергеевича в Географа, из “вы” в “ты”) и предоставляет максимум самостоятельности отцам — а разве не об этом, не о “празднике непослушания”, мечтают все дети, да и взрослые втайне тоже?

Для Служкина “поход — это как заповедник судьбы” (275), и сам он для своих учеников по мере продвижения вглубь и вдаль всё более явственно выполняет функции жёсткой, прихотливой, коварной, непредсказуемой, но в конечном счёте всё-таки милосердной судьбы, которая подвергает нешуточным испытаниям, ведёт по самому краю пропасти, но хранит от непоправимого несчастья. В этом смысле он — совершенно замечательный, уникальный, бесценный учитель. И победной кульминацией его учительства становится успешный самостоятельный проход отцов через опаснейший Долгановский порог.

И всё-таки, при всей чрезвычайной значимости “школьного” смыслового пласта, «Географ...» только на первый взгляд — школьный роман. Во всяком случае, не только школьный. А если и школьный, то в самом широком, нравственно-философском смысле. Школа как некий реальный социальный институт оказывается организационно готовым и художественно продуктивным концентратом человеческих характеров и страстей, средоточием психологически мобильного, живого человеческого материала, а в данном случае — ещё и экспериментальной площадкой, на которой Служкин проверяет себя и окружающий мир на прочность и состоятельность и с которой он вместе со своими “присными” отправляется на поиски человека (“Я человека ищу, всю жизнь ищу — человека в другом человеке, в себе, в человечестве, вообще человека!” — 162), на поиски самого себя (“Река Ледяная спасёт меня. Вынесет меня, как лодку, из моей судьбы”… — 243), на поиски почвы, корней, истории — познание “древней тоски земли” (314).

И школа как место служения, и поход как “заповедник судьбы” — это всё-таки главным образом и в первую очередь этапы и формы его жизненного пути, его самоопределения, его познания себя и мира. Как ни выразительны и замечательны, в том числе и по характеру своего художественного предъявления, служкинские ученики, но даже они, не говоря уже об остальных персонажах, показаны только извне, со стороны, через его, Служкина, восприятие и оценку. Обо всех героях мы знаем только то, что знает он. Изнутри, во всей противоречивой сложности, доступной его собственному внутреннему взору, мы видим лишь самого Служкина. Даже повествование словно прогибается под него, и в кульминационной, “походной”, части рассказ от третьего лица, изначально ярко субъективно окрашенный, вполне закономерно сменяется рассказом от лица служкинского я. А это я не укладывается в жанровые рамки школьной повести или школьного романа. Это я, “Географ, Виктор Сергеевич, бивень, лавина, дорогой и любимый” (344), как сам он себя аттестует от лица своих учеников, — сложная смесь противоречивых качеств, поступков и устремлений, в совокупности своей складывающихся в хорошо знакомую, хотя и завуалированную нетрадиционностью роли и иронической подачей фигуру романтического героя.

Это в рамках “школьной” сюжетной логики бегство от развращающей и развращённой цивилизации в естественно-природный мир выглядит как познавательно-развлекательно-воспитательное мероприятие, а в сюжете судьбы героя оно, в полном соответствии с логикой романтического дискурса, имеет прямо противоположный, “антиобщественный” смысл. Не служение, а душевное томление, неудовлетворённость, неприкаянность, запретное желание выталкивают Служкина в поход, на всём протяжении которого, наряду с учительски закономерным “Я объясняю”, “Я показываю”, “Я учу” параллельно и гораздо более настойчиво звучит вызывающе индивидуалистическое и весьма небезопасное для подопечных: “Я гляжу <…> поверх моря людских голов”, ”…Я страшно устал. Устал от долгого учебного года, от города, и от похода тоже устал. Устал от Маши, от Градусова, от комарихинских алкашей, от себя. Устал от страха, от любви, от жизни”, “Я в сторонке в одиночку”, “Я хочу драки”, “Маша — моя”, “…Я не хочу уезжать с Ледяной. Я чувствую, что очень многого недобрал. Мне мало”, “Я взял от похода всё” (241, 248, 275, 299, 301, 330, 346). Линия Служкин–Маша развивается в столь вольную от учительско-ученической парадигмы отношений сторону, что на этом пути сюжет романа проходит по самому краю дозволенного, эстетически и этически допустимого в рамках избранной художественной стратегии. Вообще, Служкин, кажется, всё время балансирует на грани, рискуя сорваться сам и сорвать роман с лирико-поэтической стези на торную дорогу житейски-безысходного реализма, но и эта балансировка оказывается частью его миссии, ситуацией испытания, контрольной и для него, и для его учеников. Рискованный романтический индивидуализм Служкина, едва не обернувшийся уголовно наказуемым деянием (соблазнением несовершеннолетней), в нём же самом упирается в непреодолимое препятствие — дар любви.

“Походную” часть романа рефреном пронизывает слово, которое, кажется, совершенно не к месту и некстати употребляет в самых разных случаях один из отцов — Чебыкин. “Эротично получилось” (256) — впервые срывается у него при виде только что построенного и спущенного на воду катамарана. А затем это однажды найденное определение проецируется на всё, что вызывает у Чебыкина восторг. Эротичным называет он плавание вдоль таёжных берегов, эротичным кажется ему состояние опьянения, эротична тайга, церковная старина, эротичны пережитые приключения, и даже грозно кипящий Долгановский порог выглядит, по мнению Чебыкина, эротично. На первый взгляд, это слово-заменитель, употреблённое вместо то ли неизвестного мальчику, то ли кажущегося ему школярски-неуместным, неэффектным, немодным слова “романтично”. Все перечисленные явления действительно содержат романтическую составляющую, да и сам поход — реализация неутолённой в обыденной жизни жажды романтики. И всё-таки замена очевидно невозможна. Эротично здесь не равно романтично, хотя и включает в себя его семантику как дополнительную. Чебыкинское эротично значит — волнующе, возбуждающе, пьяняще, это то, что источает любовь и вызывает ответное чувство, это физически осязаемая связь, соитие с жизнью в самых разных её воплощениях, это состояние, настроение, отношение, которым пронизан от начала до конца весь роман, даже в трагикомических сценах школьных “побоищ”, ибо этим переполнен, с этим движется по жизни, это выплёскивает на окружающих главный герой. “Я ведь тоже разрываюсь от любви”, — утешает он жену, плачущую под пушкинские строки о мёртвой невесте и от созвучной им собственной тоски из-за невозможности согласовать в себе тягу к Будкину и долг перед семьёй. И в ответ на её гнусавое от слёз и непреодолимо недоверчивое: “К кому? <…> К себе?” — совершенно искренне отвечает: “Почему же — к себе? К тебе… К Таточке… К Будкину… К Пушкину…” (154). Любовь Служкина никогда не замыкается на единственном объекте, а, отталкиваясь от него как от центра и источника энергии, концентрическими кругами расходится во все стороны, обнимая собою мир: “…Я безответно-глухо люблю Машу, люблю этот мир, эту реку, люблю небо, луну и звёзды, люблю эту землю, которая дышит прошедшими веками и народами, люблю эту бессмертную горечь долгих и трудных вёрст” (303).

В конечном счёте, именно об этом — о любви и о неразлучно сопряжённой с нею боли — рассказывает роман. И именно этому вольно и невольно Географ учит отцов: “Я думал, что я устроил этот поход из любви к Маше. А оказалось, что я устроил его просто из любви. И может, именно любви я и хотел научить отцов — хотя я ничему не хотел учить. Любви к земле, потому что легко любить курорт, а дикое половодье, майские снегопады и речные буреломы любить трудно. Любви к людям, потому что легко любить литературу, а тех, кого ты встречаешь на обоих берегах реки, любить трудно. Любви к человеку, потому что легко любить херувима, а Географа, бивня, лавину любить трудно...” (345) Трудно сказать, в какой мере удалось Виктору Сергеевичу Служкину выполнить столь сложную задачу применительно к своим подопечным — в этом смысле финал открытый, и иного быть не может. Но есть в книге несомненные, безусловные свидетельства созидательной силы и творческой продуктивности служкинской любви.

Именно даром любви, даром понимания, проникновения, самозабвенного восторга и личностной деятельной причастности созидается в романе пропущенный через Географа — вот где он Географ всерьёз! — мир природы. “…Я проваливаюсь в любовь, как в полынью” (283) — признаётся Служкин, но без малейшей натяжки и искажения эту фразу можно перевернуть: он проваливается в полынью, в пороги, в тайгу — в природу, как в любовь. Он впитывает, вбирает в себя и дарит своим спутникам, а заодно и читателю “негасимые сумерки красоты”, “вечный неуют северного очарования” (251). Он совпадает с природой в её тоске (“Ни просвета в небе, ни радости в душе” — 288) и резонирует с её содроганиями (“Страшный грохот вновь перетряхивает душу, отзываясь ударом ужаса по нервам” — 319). Его сердце “оголяется от <…> застенчивой, неброской красоты” подснежников (314), а душа становится ледяной при виде того, как отцы одолевают порог реки Ледяной. Именно, он, Географ, обеспечивает природе ту особую роль, которую она играет в романе.

Пейзажные этюды пронизывают уже “городскую” часть повествования, которая рассказывает о школьной и семейной круговерти, они словно раздвигают пространство, распахивают проём в вечность, которая стоит у порога, за спиной, под окном, но, по милосердию своему к бренному человеку, принимает сиюминутный, метафорически приручённый им облик.

А в “походных” эпизодах романа на смену летучим и в то же время ёмким, “плотным” пейзажным наброскам, стягивающим в едином образе объективное состояние мира и его субъективное (служкинское) переживание, приходят более развёрнутые, масштабные, величественные и при этом исполненные движения, жизни, энергии картины “дикой” уральской природы. Каждое описание уникально, неповторимо, каждое является событием повествования и событием романной жизни героев. Природа в изображении Иванова осмысленна и одухотворена, но не по-человечески, а по-своему, потаённо, загадочно, то угрюмо, то празднично, порой умиротворённо, нередко угрожающе. Это не декорация, не фон, это первоматерия, которая на глазах у своего “выкидыша” — человека — продолжает жить своей собственной, самодостаточной, первозданной жизнью. Природа выступает как равновес и противовес социальному бытию; обступая со всех сторон оказавшегося в её власти человека, она словно вписывает его в объём вечности, испытывает и измеряет этим объёмом, даёт почувствовать соотношение сил. Поражает не только авторская ненасытность в созерцании природы и изобретательность её словесного запечатления, но и искусство включения пейзажа в сюжетное движение — в этой книге невозможно пропустить описания природы, как это нередко делает нетерпеливый читатель в других случаях, ибо здесь они органически, неотрывно впаяны, встроены, влиты в сюжетный поток, являются его неотъемлемой структурно-содержательной, динамически продуктивной составляющей.

“И вот мы плывём” вместе с героями, и, как они в восторге и забвении отдаются обнимающему их эротичному пространству, так мы оказываемся во власти художественного течения, с удивительной силой и не менее удивительной лёгкостью и артистизмом воссоздающего проживаемую героями красоту, и невольно проникаемся господствующим в художественном мире Алексея Иванова убеждением в особой значимости, эстетической и этической приоритетности естественных водных путей — рек. “В природе, мне кажется, всюду разлито чувство, но только в реках содержится мысль”, — делится Служкин с Машей своим сокровенным убеждением и сокровенным желанием: “Хочется мне, чтобы ещё кто-нибудь почувствовал это — смысл реки…” (178)

“Смысл реки” — так можно обозначить одну из главных тем всех трёх романов Алексея Иванова. В первом из них, о котором речь, смысл реки раскрывается как смысл похода и, помимо своего изначально заданного этико-эстетического наполнения, обнаруживает тенденцию целенаправленного движения к смыслу национальной судьбы.

Благодаря Географу (прозвище по ходу событий совершенно очевидно обретает подспудное и главное своё значение — звания, титула; развенчание оборачивается увенчанием), у детей “под ногами словно земля заговорила” (274).

Из ближнего зловещего прошлого им явлен построенный зэками мост, который уже давно ничего не соединяет, и заброшенная зона, вокруг которой даже “земля зачумлена” (327). Отголосок последствий той же эпохи — полуразрушенная церковь (в “стихе”, как иронически именует Служкин свои творения, — “ветхий храм на угоре ветреном”), посреди которой они, как французы в 1812 году, разводят огонь. Но Географ, полагающий, что “Господь за этот костёр не в обиде” (290), похоже, прав: “В дыму… костра лица святых словно оживают, меняют выражение. Взгляды их передвигаются с предмета на предмет, словно они чего-то ищут”, и под этими живыми взглядами рассказ о символике храма обретает неотразимую впечатляющую силу. У старинной пристани, напоминающей “египетскую пирамиду”, словно наяву выплывают из прошлого барки с демидовским железом и сам собою рождается очередной незабываемый урок: “И тогда я опять рассказываю отцам — про закопчённые заводы Демидовых и Строгановых, про плотины и пруды, про барки и сплавщиков, про весенний вал, на гребне которого летели к Перми железные караваны, рассказываю про каменные тараны бойцов, про риск и гибель, про нужду и любовь, которые снова и снова выстраивали людей в ряд у могучих вёсел-потесей” (313).

И из рассказа Географа, неведомо для его учеников, но совершенно очевидно для читателя, знающего следующие сочинения Алексея Иванова, вырастает абрис-прообраз романа «Золото бунта, или Вниз по реке теснин». Словно жезлом волшебника прикасается писатель через своего протагониста Служкина (он Служкин и в этом смысле, то есть служащий авторской сверхзадаче) к доступным взору реалиям, высекая из них глубинные смыслы, историческую память, легенды и мифы. Самый облик природы тревожит воображение, порождает фантазии, материализует хоронящееся в её недрах прошлое — и в путешественниках “отзываются тысячи взглядов, что сотни лет отражали эти створы, берега, леса, утёсы” (294).

А Географ, не довольствуясь созерцанием земных богатств, простирает свою фантазию ввысь, создаёт собственные созвездия — “Чудские Копи, Югорский Истукан, Посох Стефана, Вогульское Копьё, Золотая Баба, Ермаковы Струги, Чердынский Кремль” (284), и в этом наборе знаков совершенно очевидно обнаруживаются координаты-символы уже написанного Алексеем Ивановым романа «Чердынь — княгиня гор» («Сердце пармы») и ещё не написанных, но наверняка вынашиваемых писателем книг.

Поход учителя со школьниками как главное событие романа «Географ глобус пропил» одновременно является отправной точкой и перспективным планом художественного проекта Алексея Иванова по созиданию и обустройству пермского космоса, а на этой базе и социокультурным проектом, вернее, целым пучком социокультурных возможностей, которые в качестве побочных результатов продуцируются содержанием романов Иванова: здесь намечены стратегии и новое, или по-новому интерпретированное, содержание школьного образования и воспитания, здесь дан богатейший материал для разнонаправленных краеведческих исследований, здесь содержится готовая основа для создания увлекательных туристических маршрутов, компьютерных игр, учебных компьютерных программ, не говоря уже о художественных фильмах. (В скобках заметим: если в связи с творчеством Иванова возникает ассоциация с Голливудом3, то это не потому, что он пользуется голливудскими технологиями, а потому, что он живописанием с помощью слова достигает такого эффекта присутствия, эффекта достоверности, который, в представлении сегодняшнего “продвинутого” читателя, только Голливуду с его финансовыми и техническими возможностями под силу. В этом смысле Иванов — наш ответ Голливуду.)

Все вышеназванные социокультурные проекции — за пределами «Географа…», в то время как сам Географ — Виктор Сергеевич Служкин, который в качестве “чудотворца и выдумщика” (75), блистательного рассказчика-мистификатора, провокатора и организатора приключений несомненно является не просто протагонистом, но художественным двойником, alter ego своего создателя, персонификацией авторского авантюрного творческого духа, — сам Географ, затесавшийся в тесный для него школьный роман, проживает его как роман со школой, по остроте чувствований, напряжённости, драматизму и неизбежной скоротечности очень похожий на первую любовь. И как утрату первой любви переживает Служкин отлучение от школы.

Итог кажется безнадёжным. Из школы Служкину пришлось уйти по собственному желанию завуча Розы Борисовны, которая по совместительству оказалась мамой Маши Большаковой. Маша, как он и предвидел, отвернулась от него и ушла “в свою свежую, дивную и прекрасную жизнь” (344). Жена Надя не ушла к Будкину, но со Служкиным осталась лишь для сохранения формы семейной жизни, а не её сути и духа. Практическое будущее героя неясно, метафизическое печально: “прямо перед ним уходила вдаль светлая и лучезарная пустыня одиночества” (365).

Так завершается роман о Географе, который “отныне и присно” больше “не был географом” (359). Но, по остроумному и точному замечанию Льва Данилкина, “глобус пропит не зря — то была необходимая жертва, чтобы вымолить нечто большее: Золотую Бабу, Чердынь — княгиню гор, Сердце пармы”4.

В недрах первого романа заданы новые художественные перспективы, а за его пределами свою пустыню одиночества обживает герой «Сердца пармы» князь Михаил и пускается во все тяжкие по реке Чусовой герой «Золота бунта» Осташа Переход. Географ же, завершив свой поход, закрыв его, “как дочитанную книгу” (346), и перестав притворяться героем, становится автором — создателем новых эротичных приключений в глубь природы, истории, национальных и личных судеб.

Алексей Иванов щедро одаривает читателей той самой радостью, которой упиваются в походе служкинские отцы, — радостью открытия неведомого. В свою очередь, это историко-географическое неведомое, навсегда, казалось, затерянное во времени и пространстве, под его пером воскресает, одушевляется, обретает новую жизнь, ибо “то, что раньше <…> казалось <…> страшной глухоманью, дремучей дикостью, угрюмой угрозой”, “на самом деле было печалью, невысказанной болью, неразделённой любовью” (314) и терпеливо дожидалось — и наконец-то дождалось! — своего Географа.

Спонсор публикации статьи – компания Yota-system – единственный в России партнер Yota по производству усиливающих 4G антенн. Интернет-магазин компании предлагает к продаже все необходимое оборудование для Yota, включая «готовые комплекты» для быстрого подключения и антенны Yota всех типов, необходимые, чтобы усилить сигнал 4G LTE в зонах с неуверенным приемом. Компания так же производит монтаж антенн Yota специалистами высшей квалификации, лицензированными на работу с оборудованием 4G.

Примечания

1 Иванов А.В. Географ глобус пропил. М.: Вагриус, 2003. С. 135. В дальнейшем при цитировании произведения ссылка на это издание даётся в тексте статьи указанием страницы в скобках.

2 Так называется соответствующая главка. С. 26.

3 См.: Данилкин Л. Алексей Иванов. «Золото бунта, или Вниз по реке теснин». Азбука, 2005. http://spb.afisha.ru/books/book/?id=7542857

4 Данилкин Л. Алексей Иванов. Географ глобус пропил. http://spb.afisha.ru/books/book/?id=1613059&from=feature

Рейтинг@Mail.ru