Архив
Новое в школьных программах
Лазарь Лазарев
Лазарь Ильич Лазарев (1924) — критик, литературовед; главный редактор журнала «Вопросы литературы». Участник Великой Отечественной войны, награждён боевыми орденами и медалями.
“Правда безусловная и честная”
Василий Гроссман и традиции русской классики
В 1960 году Василий Гроссман написал статью, посвящённую Андрею Платонову. Их связывали долгие годы тесной дружбы, Гроссман высоко ценил книги Платонова и его замечательный художественный дар. Во время войны Гроссман привёл Платонова в «Красную звезду», центральную армейскую газету, и уговорил главного редактора взять Платонова фронтовым корреспондентом, не считаясь с тем, что официальная репутация Платонова после резкого отрицательного отзыва Сталина оставляла желать лучшего. К этому прибавился после войны разгром официозной критикой одного из лучших рассказов Платонова «Возвращение» («Семья Иванова»).
Смерть Платонова была для Гроссмана тяжёлым ударом. Очень огорчало Гроссмана, что много прекрасных произведений Платонова осталось в рукописях, что книги его не переиздают, за девять лет, прошедших после его смерти, вышел всего один сборник, и об этом сборнике нигде ни одной строчки, ни одного слова, — Платонов был отодвинут на задворки литературы.
И Гроссман, закончив работу над романом «Жизнь и судьба», решил написать о книгах и судьбе Платонова — видел в этом свой долг. Он писал: “Мне хочется хотя бы коротко рассказать о Платонове, напомнить читателю о превосходном писателе, о мастере с трудной судьбой, чьим книгам, по моему мнению, суждена долгая трудовая жизнь и чьи неизданные рукописи ждут издания”. А тогдашние власти приходили в ярость, когда об этом — неизданных рукописях писателей, к которым они относились с подозрением, — заходила речь. Гроссман говорил в этой статье о высокой миссии литературы, которая “превращает духовное богатство, сердце отдельного человека в достояние всех, но одновременно литература обогащает человека достоянием других людей, жаром сердец ушедших поколений”.
Статья Гроссмана начиналась так: “Известность писателя не всегда находится в полном и справедливом соответствии с его действительным значением и истинным местом в литературе. Время — генеральный прокурор в делах о незаслуженной литературной славе. Но время — не враг истинным ценностям литературы, а разумный и добрый друг им, спокойный и верный их хранитель”. Мне, прочитавшему тогда эти строки, пришло в голову, что Гроссман не только вспоминает Платонова, думает о судьбе его творчества, он размышляет и о том, какой может быть будущее у его собственных книг, что ждёт их, на что можно надеяться. И похоже, что я был прав.
Когда была запрещена публикация романа «Жизнь и судьба», руководители Союза писателей, а затем поддержавший их не только словом, но и, как говорили в давние времена, “делом” главный партийный идеолог, тогдашний вершитель судеб нашей культуры Суслов сказали, что такая книга может быть опубликована “лет через двести пятьдесят”. Они считали, что будут властвовать и княжить вечно.
Не прошло, однако, и полувека, как оправдалось то, что писал Гроссман: время полностью реализовало свои функции.
Как “генеральный прокурор” оно перечеркнуло сочинения тех, кто пользовался “незаслуженной литературной славой”. Того же редактора «Знамени», который предупредил Гроссмана, что он должен изъять из обращения экземпляры рукописи своего романа и принять все меры к тому, чтобы роман не попал во “вражеские руки”, и сообщил в ЦК, что Гроссман написал опасный крамольный роман и призвал принять меры, чтобы эта книга не получила распространения. Как известно, меры были приняты самые изуверские, иначе их не назовёшь, — рукопись была арестована, отнята у автора. Книга была обречена на гибель — уцелела чудом. Время отправило в небытие произведения и всех тех коллег редактора «Знамени», руководивших Союзом писателей, которые замалчивали произведения Платонова и вынесли смертный приговор роману Гроссмана. Кто теперь помнит их имена, удостоенные высоких званий, и названия их бесчисленно переиздававшихся сочинений — разве что дотошные исследователи истории литературы той поры?
Но время как “разумный и добрый друг истинных ценностей литературы”, “спокойный и верный их хранитель” поставило произведения Андрея Платонова и Василия Гроссмана в первый ряд русской прозы ХХ века. Они обрели мировую славу: о романе «Жизнь и судьба» сразу же за рубежом написали известные литературоведы Шимон Маркиш (потом в дополненном, расширенном варианте эта работа была напечатана на иврите), Ефим Эткинд; большие статьи посвятили ему Генрих Бёлль и Цветан Тодоров, вышла в свет обширная монография на английском Джона и Карол Герардов; они стали той частью литературных вершин, которую называют классикой.
Александр Твардовский в одном выступлении поделился проницательным и точным соображением, проливающим свет на жизненное и литературное содержание понятия традиция. Он говорил, что действительность, даже героическая действительность, чтобы сохраниться в памяти народной, нуждается в подкреплении и закреплении искусством, без этого “она как бы ещё не совсем полна и не может с полной силой воздействовать на сознание людей”. И в качестве примера Твардовский привёл сначала «Войну и мир» Толстого: “Разве война и победа русского оружия в 1812 году означала бы столько для национального патриотического самосознания русских людей, если бы, допустим на минуту, не было гениального творения «Война и мир», отразившего этот исторический момент в жизни страны, показавшего в незабываемых по своей силе образах величие народного подвига тех лет?” В качестве второго неотразимого примера Твардовский назвал нашу литературу о Великой Отечественной войне, без всяких оговорок — хочу обратить на это внимание, поставив её рядом с толстовской эпопеей: “То же самое можно сказать о литературе, которую вызвал к жизни беспримерный подвиг советских народов в Отечественной войне 1941–1945 годов. Он подтверждён и закреплён в нашем сознании, в том числе в сознании самих непосредственных носителей этого подвига, средствами правдивого художественного слова”.
Твардовский, конечно, не случайно поставил рядом два этих явления — «Войну и мир» Толстого и литературу о войне с гитлеровской Германией: роман Толстого был главной традицией, главным ориентиром для русской литературы о войне, оказал на неё очень сильное и нравственное, и эстетическое влияние.
Об этом же писал другой наш известный писатель Константин Симонов, в творчестве которого война 1941–1945 годов занимает доминирующее положение, в статье, посвящённой столетию выхода в свет «Войны и мира» Толстого: “Война 1812 года, составляющая сердце романа «Война и мир», была названа Отечественной. И когда, спустя сто тридцать лет, в истории России вновь возникли обстоятельства, возродившие слова «Отечественная война», то роман «Война и мир» прожил в нашем сознании как бы вторую жизнь. При всей своей гениальности он всё же никогда ещё не имел такого прямого действия на сознание русского читателя, как в полные и трагических и героических ассоциаций годы второй для нас Отечественной войны… Вот почему для моего поколения, увидевшего немцев у ворот Москвы и у стен Сталинграда, чтение «Войны и мира» в тот период нашей жизни стало навсегда запомнившимся потрясением, не только эстетическим, но и нравственным. Это была книга, которая отвечала нам на самые прямые вопросы времени: что есть действительная храбрость и действительная трусость? Кто, какие люди представляют собою действительные пружины войны и кто — пружины мнимые? И, наконец, главное: сумеем ли мы сокрушить тех, кто дошёл до Москвы, а потом до Волги? Да или нет? И при всей внутренней сложности и отсутствии готовых рецептов человеческого поведения именно «Война и мир» стала в годы войны тою книгою, которая самым прямым образом укрепляла дух сопротивления, охвативший страну перед лицом иноземного нашествия. В данном случае — фашистского. Я бы добавил, что «Война и мир» сама была как бы осязаемой частью этого духа. Во всяком случае, для многих из нас, для меня в том числе”.
Если перевести это в более узкие рамки разговора о литературной традиции, не трудно понять, что под сильным воздействием Толстого находилась вся наша литература о войне, не могла его миновать.
И Гроссман тоже испытывал его. Оно отмечается всеми, кто писал о его творчестве, прежде всего о «Жизни и судьбе». Наиболее основательно, опираясь на множество наблюдений, писал об этом в своей монографии покойный Анатолий Бочаров (это вообще лучшая работа о творчестве Гроссмана). Потом у многих критиков разговор о влиянии Толстого на книгу Гроссмана превратился в расхожее рецензионное общее место, сводившееся в основном к рассуждениям о многосоставности и многофигурности романа Гроссмана как повторении толстовского художественного мира. А противники Гроссмана (как правило, они принадлежат к так называемому патриотическому лагерю), обращаются к Толстому, чтобы таким способом дискредитировать Гроссмана и его роман: “…Писатель (Гроссман) пытается предстать перед нами в роли мыслителя, копируя механически историософские отступления Льва Толстого (С.Куняев); “Для Гроссмана человек и народ стоят на разных полюсах. Говоря «народ», он держит в уме, пишет в скобках «государство». Толстой не противопоставляет человека народу. Его излюбленная идея — человек обретает себя в единении со своим народом. Впрочем, это идея не одного Толстого — всей русской классики. В «Войне и мире» она, пожалуй, обретает наиболее художественно полное выражение. И если уж критики хотят соотнести произведение Гроссмана с эпопеей Толстого, следует признать, что Гроссман сознательно полемизирует с создателем «Войны и мира»” (А.Казинцев). Вся эта группа терпеть не могла Гроссмана (Михаил Шолохов, который был для них мощным прикрытием и заразительным примером, высшим авторитетом, после того, как было напечатано «За правое дело», возмущался: “Кому поручили писать роман о Сталинграде!” Видимо, он считал, что главной книгой о Сталинграде должны быть утверждены сочиняемые им «Они сражались за Родину»). Гроссман был для них не русский, а, как они “дипломатично” выражались, русскоязычный писатель (что на самом деле означало — ловко примазавшийся к чуждой, а может быть, и враждебной ему по традициям и духу литературе). То, что они обвиняли его в сионизме, “русофобии”, не удивительно. Непонятно только, какими они хотели видеть русских героев, если их не устраивали изображённые Гроссманом.
Впрочем, прежде чем кончить разговор о влиянии Толстого на Гроссмана, я должен сделать две оговорки. Связь романа Гроссмана с «Войной и миром» не была прямой. Её не назовёшь “влиянием”. Это понятие годится для другой вещи Гроссмана, написанной в 1942 году, до Сталинграда, повести «Народ бессмертен» — жаль, что на это не обратили внимания исследователи творчества Гроссмана. Связь романа Гроссмана с «Войной и миром» носит иной, более сложный, не прямолинейный характер, это связь, если можно так выразиться, на “капиллярном”, художественно “молекулярном” уровне. И эту сложность, этот уровень — “капиллярный”, “молекулярный” — надо прежде всего иметь в виду.
И ещё одно замечание, ещё одна оговорка. Если перечитать очерки Гроссмана, написанные в Сталинграде, то сразу же обнаружится их связь с севастопольскими рассказами-очерками Толстого. Конечно, эти толстовские произведения прочно сидели в его памяти, помогали понять природу мужества защитников Сталинграда. Вообще замечу, кстати, севастопольские рассказы были очень важным, основополагающим ориентиром для возникавших книг участников сражений, о которых хорошо сказал Александр Твардовский, что они видели пот и кровь войны на своей собственной гимнастёрке. На рубеже 50–60-х годов XX века это уже была очень важная, заслуженно пользовавшаяся большим читательским успехом ветвь нашей военной прозы. Правду войны, которую она несла, называли “окопной”, а сами эти книги “лейтенантской литературой”. Правда, эти понятия употреблялись с прямо противоположной оценкой: положительной у читательской публики, отрицательной у официозной критики (какую, мол, правду могли увидеть лейтенанты-окопники, эта правда доступна лишь маршалам и генералам). Здесь хочется напомнить, что автор севастопольских рассказов был там, в Севастополе, подпоручиком горнострелкового взвода, а нашу “лейтенантскую прозу” создавали люди, которые прошли войну в подобных толстовским звании и должности, — сапёр Виктор Некрасов, артиллеристы Василь Быков, Григорий Бакланов…
Да, опыт Толстого учитывался Гроссманом в его романе о Сталинграде, он, этот опыт, отзывается и в размахе эпической панорамы, и в масштабе мысли, которой по плечу постижение сложного, противоречивого скрытого хода истории, и в проницательном, глубоком анализе человеческих поступков в минуты роковые, перед лицом смертельной опасности. Гроссман с огромным уважением относился к Толстому-художнику.
Но гораздо ближе был Гроссману Чехов. И это отметили все, кто внимательно прочитал «Жизнь и судьбу». Генрих Бёлль пишет, что Гроссман “высказывает своё пристрастие к Чехову, которого он считает единственным подлинным демократом среди писателей”. Но Чехов для Гроссмана не только замечательная литературная школа, это жизненная позиция, пример безукоризненного решения проблем человеческого бытия, подлинно нравственного поведения. Самый близкий друг Гроссмана Семён Липкин рассказывал, что Гроссман боготворил Чехова. Так высоко ставил, что, узнав как-то от Липкина, что Анна Ахматова не любит Чехова, изменил к ней отношение, разочаровался в ней.
В предвоенные годы Гроссман дружил с литературоведом и театроведом Александром Роскиным. Думаю, что свою роль в его добром отношении к Роскину играло то, что тот занимался исследованием творчества Чехова. И посвятив после войны Роскину, погибшему в 41-м году в московском ополчении, мемуарный очерк, Гроссман в этом очерке неслучайно делает отступление, чтобы поделиться своими соображениями о Чехове и его героях: “Гений Чехова вызвал их из смутного хаоса предреволюционной русской жизни, определил их кристально ясное бытие в нашем сознании. В этих людей Чехов вложил свою веру в торжество морали, доброты, науки, разума и творческого труда над тёмным миром чванливого невежества, жестокости и предрассудков. Чехов осуществил самого себя в этих замечательных людях — милых, умных, неловких, изящных и добрых, сохранивших свою духовную неизменность, свою чистоту и благородство во тьме русской предреволюционной жизни. Он осуществил в них своё духовное существо, делал его зримым, весомым и мощным…”
Но ещё до этого, в предвоенную пору, в 1936 году в написанной Гроссманом, тогда молодым писателем, «Повести о любви» есть такой эпизод: с героем в одном купе поезда оказываются кинорежиссёр, кинооператор и автор сценария, едущие снимать фильм о Донбассе. Они спорят о том, каким должен быть этот фильм. Один из них вспоминает чеховскую «Степь»: “Вот так нужно работать”. “Да! Это — настоящее искусство”, — соглашаются все. Конечно, это мысли самого автора — Гроссмана.
Духовное существо чеховского творчества — самое главное для Гроссмана. Чехов для него не только высшая школа повествовательного искусства, которой он следует в рассказах, написанных в последние годы жизни, опубликованных уже после его смерти в так называемую “перестроечную” пору. Эти его вещи и по содержанию и по стилистическому строю можно назвать чеховскими. Да, они внешне суховаты, Гроссману чужды яркие краски, педалирование, он чурается подробных описаний — вспоминаешь о чеховском лаконизме, о так называемой чеховской объективности. Вспоминаешь и о чеховском подтексте — за неброскими деталями, вроде бы случайными репликами, обыденными житейскими ситуациями встаёт, вырастает глубинный пласт действительности, раскрываемый по известной чеховской формуле: “Люди обедают, только обедают, а в это время слагается их счастье и разбиваются их жизни”. И всё-таки Чехов для Гроссмана — это прежде всего позиция — нравственная, гуманистическая. С годами она становилась всё более последовательной и всеобъемлющей, распространяясь на последние вопросы, коренные проблемы человеческого бытия. И так же, как у Чехова, она рождает высокого накала внутреннее лирическое напряжение.
Тот очень серьёзный разговор о Чехове, который ведут герои «Жизни и судьбы», на который обратили внимание все внимательные читатели книги, чувствующие, что за ним стоит сам зрелый, умудрённый трудной жизнью автор, постигший суть чеховского — надо по капле выдавливать из себя раба: “Ведь Чехов поднял на свои плечи несостоявшуюся русскую демократию. Путь Чехова — это путь русской свободы. Мы-то пошли другим путём… Он сказал, как никто до него, даже Толстой не сказал: все мы прежде всего люди, понимаете ли вы, люди, люди, люди!.. Полвека назад, ослеплённые партийной узостью, люди считали, что Чехов — выразитель безвременья. А Чехов — знаменосец самого великого знамени, что поднято в России за тысячу лет её истории, — истинной, русской, доброй демократии, понимаете, русского человеческого достоинства, русской свободы”. Именно в этом видел Гроссман ту духовную подпочву, опираясь на которую защитники Сталинграда не дали себя сломить вражескому нашествию.
Я не осмеливаюсь своими словами охарактеризовать суть традиций русской классики, на которые опирался Гроссман. Наверное, лучше это сделать, цитируя то, что на этот счёт говорили сами великие, к которым Гроссман прислушивался: Толстой, Достоевский (да, он тоже; к сожалению, те, кто писал о Гроссмане, не обратили внимания на точки пересечения споров героев Достоевского и того спора-схватки, который ведут в книге Гроссмана старый большевик Мостовской и штурмбаннфюрер Лисс и который обнаруживает их родство, — а это очень важный эпизод), Чехов.
В севастопольских рассказах Толстой писал: “Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его, и который был, есть и будет прекрасен, — правда”.
Через двадцать с лишним лет после этого Достоевский в своём дневнике высказал очень близкую мысль: “Правда выше Некрасова, выше Пушкина, выше народа, выше России, выше всего, а потому надо желать одной правды и искать её, несмотря на все выгоды, которые мы можем потерять из-за неё, и даже несмотря на все те преследования и гонения, которые мы можем получить из-за неё”.
Прошло ещё несколько лет, и Чехов, в сущности, написал о том же: “Художественная литература потому и называется художественной, что рисует жизнь такою, какова она есть на самом деле. Её назначение — правда безусловная и честная”.
Василий Гроссман не только воспринял эту высокую традицию, не только верно следовал ей. Он обогатил её жестоким трагическим опытом ХХ века, “века-волкодава”, века холокоста, лагерей уничтожения и ГУЛАГа, голодомора в коллективизированных деревнях и процессов над “врагами народа”, стоящего насмерть Сталинграда и атомной бомбы, сброшенной на Хиросиму и Нагасаки. Он не был подражателем, копиистом, он был крупным самобытным художником, который стал новым звеном классической традиции, пополнил своими произведениями её драгоценное наследие. Когда у Виталия Сёмина (одного из талантливых прозаиков “новомирской плеяды”) спросили, кто, на его взгляд, олицетворяет традиции русской классики, он назвал Василия Гроссмана. Мотивировал он свой взгляд тем, что на новом для литературы материале войны 1941–1945 годов Гроссман продолжил и развил основные принципы русской классики, которые только что были представлены программными высказываниями его великих предшественников, на этом новом материале Гроссман в своих произведениях раскрывал высокую и безусловную правду своего времени: “Всё, что происходило на войне, было ужаснее, страшнее, будничнее, героичнее всего, что можно было до этой войны прочесть. Среди страшных военных потрясений были потрясения и помельче: сместился критерий занимательности и правдоподобия литературы. Фантазия была скомпрометирована. Никакой фантазии невозможно было угнаться за жизнью. Слишком фантастичны, трагичны и неправдоподобны оказались судьбы каждого третьего из живших в нашей стране. Мерилом литературы, как никогда, стала жизнь. Она требовала писателей, способных её понять и изобразить. Таким писателем и был Василий Гроссман”.
Однако Гроссман не только трагический, но и светлый писатель. И закончить свои заметки я хочу словами из его очерка о Сикстинской Мадонне: “Что можем сказать мы перед судом прошедшего и грядущего?.. Нет нам оправдания. Мы скажем, не было времени тяжелей нашего, но мы не дали погибнуть человеческому в человеке. Глядя вслед Сикстинской Мадонне, мы сохраняем веру в то, что жизнь и свобода едины, что нет ничего выше человеческого в человеке”. Этой верой в единство жизни и свободы, в торжество человеческого в человеке освящено творчество Василия Гроссмана, ставшее новым звеном замечательной традиции русской литературы.