Архив
Перечитаем заново
Сергей Горбушин
Сергей Александрович ГОРБУШИН (1971) — учитель московской гимназии № 1514.
Над страницами прозы Бабеля
«Конармия»
Одним из основных мотивов, если не самым основным, является у Бабеля мотив “нового человека”. Собственно, «Конармия» написана именно об этом. О том, что человек этот в конечном итоге хорош и всё в конечном опять же итоге “кончится хорошо”. Это именно вера, как безосновательная убеждённость, и в «Конармии», действительно, не содержится никаких оснований для какого-либо позитивного прогноза. Все рассказы «Конармии» абсурдны оптимистическими концовками трагических повествований, не содержащих внутри себя никаких просветов. «Конармия» утверждает именно веру в нового человека, потому как по его портрету ясно, сколь это абсурдно. Эпатаж, с которым реализована эта схема (“потому как абсурдно”), привлечён умышленно, дабы иррациональность упований была очевидна, что роднит «Конармию» с гоголевским «Тарасом Бульбой», особенно в первой, миргородской его редакции, где острые углы ещё не убраны и запорожцы превозносятся отнюдь не “благодаря”, а подчёркнуто “вопреки” (параллель, отмеченная Горьким).
Однако всё так только на первый взгляд.
Никакой веры у Бабеля нет. Рассказы содержат внутренние достаточно ясные на это намёки. Трагизм в них резко доминирует, эмоциональное состояние рассказчика и, предположительно, читателя отчётливо подавлено. “Хорошие” концовки выглядят подчёркнуто фальшиво, ибо в отличие от того же «Тараса Бульбы» не вносят никакого вклада в интонацию рассказа и совершенно, как это можно сделать только нарочно, не несут собственного эмоционального заряда. Благодаря этому “хороший финал” никак не изменяет пафоса всего произведения, создавая тем самым требуемое выразительное несоответствие “формы и содержания”.
Проследим этот приём на рассказах «Мой первый гусь» и «Дорога». Суть сюжетов, как и во множестве других рассказов, сводится к тому, что если “принять как есть”, то дальше “будет легче”, если “вытерпеть всё” — оно кончится. Это “принять” и “вытерпеть” всюду требует нарушения совестного запрета и выражается либо действенно (насилие), либо, что встречается чаще, мысленно (его оправдание). В первом случае — убийство гуся, абсолютно ритуальное по своему смыслу, во втором — “встраивание” погрома, как и вообще всего происходящего, в образ “справедливой власти”. Преодоление совести и создаёт ту атмосферу трагизма и подавленности, которой отмечены эти рассказы. Именно эта атмосфера никак не развеивается концовками, что и даёт повод усомниться в вере. Что происходит, когда “приняли” и “перетерпели”, то есть когда требуемое исполнено? В первом случае герой получает ожидаемое “встраивание” — конец отчуждённости и положения изгоя, так сказать, “приобретает мир”. Но всё дело в том, что мука совести, так ясно и выразительно переданная в тексте, настолько значительнее всего остального, описание имеет столь выраженный в эту сторону крен, что по сути рассказ выглядит почти как обличение отступничества, отчётливо показывая, насколько потерянное было больше того, что приобретено. Из этого не следует, что мотив веры в человека просто отсутствует в этом рассказе, ибо рассказ этот — часть «Конармии» со всеми её геройскими подвигами, жертвами, лишениями, “начдивами”, “орденами Красного Знамени” и прочей символикой позитивного; да и в самом рассказе есть сцена, где кавалеристы внимают ленинской речи в «Правде» в “торжествующе глухом” исполнении главного героя. Но финал всё-таки не это, а фраза про “сны”, “женщин” и “сердце”, восстанавливающая в итоге все ощущения “гусиной сцены”.
В «Дороге» герой, выдерживающий всё и тем не менее не усомнившийся, на первый взгляд также имеет приобретение. Он приобретает безопасность, покой, освобождение от нищеты и одиночества и даже востребованность, однако здесь финал ещё более неутешителен и даже зловещ. Концовка рассказа «Дорога» является, по сути, ключом к пониманию всех “оптимистических” концовок в «Конармии», поэтому остановимся на ней подробней. Финалу предшествует повествование о невообразимой дороге рассказчика из Киева в Петербург, в которой на фоне невероятной общей нищеты и опасности случились следующие события: на одной из станций расстреляли всех евреев, в том числе и молодого учителя с мандатом, “подписанным Луначарским”; сам рассказчик спасся чудом, и лесник не согласился его укрыть; далее — обмороженные ноги, фельдшер с новым витком еврейской темы, дорога на открытой площадке, нищий город, в котором невозможно рассчитывать на помощь, встреча с Калугиным и, наконец, сигареты и игрушки царской семьи. Всё описано выразительно, сцена расправы вполне подробна. И после — несколько финальных фраз:
“Меня сделали переводчиком при Иностранном отделе. Я получил солдатское обмундирование и талоны на обед. В отведённом мне углу зала бывшего Петербургского градоначальства я принялся за перевод показаний, данных дипломатами, поджигателями и шпионами.
Не прошло и дня, как всё у меня было, — одежда, еда, работа и товарищи, верные в дружбе и смерти, товарищи, каких нет нигде в мире, кроме как в нашей стране.
Так началась тринадцать лет назад превосходная моя жизнь, полная мысли и веселья”.
Контраст со всем остальным текстом очевиден. “Товарищи, верные в дружбе и смерти”, представляются в такой подаче нереальными в сравнении с абсолютно живыми предшествующими персонажами. Новая жизнь, обозначенная подобным пунктиром, кажется неким фантомом при сопоставлении с наглядностью и реальностью всего остального. Конечно, рассказ охватывает дорогу, всё, что дальше, вне его, однако то, как это “дальше” обозначено, создаёт контраст безусловно. Кроме нереальных “товарищей”, здесь уже появились “дипломаты, поджигатели и шпионы” — неприкрытое цитирование понятных источников — и почти кощунственная после такого рассказа характеристика наступившей жизни как “полной веселья”, лишь частично смягчаемая “мыслью”. Итак, нереальны “товарищи” в сравнении с реальными врагами, нереальны поджигатели и шпионы, нереально веселье, — нереально всё, обозначенное своеобразным формально-цитатным образом в сравнении с предыдущим текстом, лишённым этого совершенно. Все приобретения сомнительны, ситуация даже тяжелее, чем в предыдущем случае — страдания абсолютно реальны, “вытерпеть всё” — не вызывает никаких сомнений, а вот дальше — фантом. Описанное есть приём, посредством которого происходит “офальшивливание” и, таким образом, дискредитация “приобретений”; причём если в предыдущем случае ставится под сомнение лишь значимость, то здесь их наличие в принципе. Контраст выверен настолько, что не оставляет сомнений в его преднамеренности. Бабель не верит, что дальше “будет хорошо”, тягостность не уходит, всё либо обрывается на ней (большинство рассказов), либо следует имитация хорошего финала, причём ощущение имитированности создаётся особо. Бабель не верит; тогда зачем вообще этот ход, как его можно интерпретировать? Эта имитация веры с явной, находящейся тут же подсказкой про её фальшивость есть признание в том, что он пытается себя заставить. «Конармия» увековечивает не веру в нового человека, а бабелевскую попытку “самозаставляния”. Именно так, по-видимому, следует расшифровывать формально хорошее в финалах при полном отсутствии этого по существу, в ощущении, в интонации, на самом деле.
«Одесские рассказы»
Чтобы окончательно понять фальшь и мнимость позитива «Конармии», обратимся к «Одесским рассказам». Здесь мы немедленно найдём именно то, что отсутствовало или подчёркнуто симулировалось прежде — радость. Хорошее «Одесских рассказов» — хорошее как таковое. Всяческая двусмысленность по этому поводу отсутствует. Беня Крик, безусловно, обаятелен, абсолютно неопасен, убийства совершаются как будто понарошку (невероятное умение Бабеля — все убийства в «Одесских рассказах» по тексту всамделишные), финал хорош, в чём бы он ни состоял: если это печаль, то “светлая” («Как это делалось в Одессе»), если сцена расправы (!), то обиженных нет, об увечьях — комично, да и сама расправа опять-таки понарошку («Справедливость в скобках»). Бабель всеми доступными ему средствами делает повествование светлым, дистанция с «Конармией» огромна. Так, если взять, к примеру, избиение, то там оно отвратительно и страшно, тогда как здесь Беня всего лишь “испортил столько здоровья, сколько он понимал, что надо испортить”. Естественно, нет и следа нищеты.
Безусловно, «Одесские рассказы» фантастичны. Бабель указывает на это, как и всегда, достаточно ясно. Никаких реалий действительной жизни города, взаимоисключающие истории Бениной женитьбы, откровенная гротесковость деталей. Это эпос. Причём с обязательным для Бабеля эпатажем — Беня бандит и живёт исключительно вымогательством, несмотря на это читатель сочувствует ему, а не приставу, ибо таковы симпатии текста. Именно здесь, а отнюдь не в «Конармии» — по Горькому — находим мы параллель с «Тарасом Бульбой»; именно здесь, а отнюдь не в «Конармии» нам встречается та пристрастность, которая не “благодаря”, а “вопреки”, то любование героем, которое абсолютно безосновательно. И именно здесь — соответствующий пафос в целом. Беня Крик — это еврейский Тарас или, как отмечалось неоднократно, еврейский Робин Гуд. Он не даст евреев в обиду — это самое главное, всё остальное неважно. Реальной веры здесь, скорее всего, нет, слишком уж очевиден эпос, но это то, во что Бабелю хочется верить — самое главное, что отличает этот цикл от ситуации с «Конармией».
Сделаем вывод: мотив нового человека в действительности распадается у Бабеля на два. Новый человек, в которого хочется верить, — это отнюдь не “красный конник”. В этого человека Бабелю не верится совсем. Человек, на которого хочется уповать, — это невиданный еврейский защитник (в том числе и от красных конников), тот, с которым не связано никакой двусмысленности, кто на самом деле воспет — Беня Крик. Здесь и только здесь неубедительно и мифично плохое и абсолютно зримо и ярко хорошее, совершенно обратно тому, что было в отношении самих “красных конников”.
Параллельная публикация «Конармии» с «Одесскими рассказами» есть бабелевский намёк, своеобразное бабелевское сетование на странное своё положение, когда хочется верить и нужно верить. «Одесские рассказы» — выражение чувства, тогда как «Конармия» — отчёт о предпринятых попытках его обретения.
Все наши заключения относительно этих произведений несложно проверить по дневнику, в котором красной нитью проходят два мотива — красных конников и евреев. Здесь уже абсолютно неприкрыто сомнение в “хорошести” нового человека, с одной стороны, и тоска по еврейскому защитнику — с другой. Дневник, если можно так выразиться, распадается на «Конармию» и «Одесские рассказы», чтобы потом (конец тридцатых годов) второй мотив исчез, а из первого началось выхолащивание той умышленной фальши, которая в действительности и составляла самую суть и весь смысл “конармейских” рассказов.