Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №14/2005

Штудии

Штудии

Екатерина
Демиденко


Екатерина Львовна Демиденко (1967) — кандидат филологических наук, учитель литературы московской гимназии № 1567.

“Мчись же быстрее, летучее время...”

Образ времени в поэзии Лермонтова

“Мне нужно действовать. Я каждый день бессмертным сделать бы желал, как тень великого героя, и понять я не могу, что значит отдыхать…” — эти слова Лермонтов пишет в семнадцать лет. Особое отношение ко времени, к его течению характеризует творчество Лермонтова. “Время и вечность”, “прошлое и будущее”, “мгновение и «череда» унылых лет” — к этим понятиям часто обращается Лермонтов, пытаясь понять и описать мир и человека.

Художественное исследование времени как философской категории характерно для раннего Лермонтова. Попробуйте сравнить четыре стихотворения: «Весна» (1830), «Опасение» (1830), «Прости, мой друг…» (1830), «К Нэере» (1831). Что сильнее для лирического героя Лермонтова — время или красота? В этом смысле показательны строки: “Ланит спокойных пламень алый // С собою время уведёт…” («Весна», 1830); “И беден, жалок будешь ты, // Глядящий с кресел иль подушки // На безобразные черты // Своей докучливой старушки” («Опасение», 1830); “…некогда с ланит и уст мечта // Как дым слетит, завянет красота” («Прости, мой друг!..», 1830); “Дивлюсь я тебе: равнодушно, // Беспечно ты смотришь вперёд; // Смеёшься над временем, будто Нэеру оно обойдёт” («К Нэере», 1831).

Физическое тело человека полностью подвластно времени (потому и женская красота мыслится неизбежно временной), душа же — дитя вечности: “Боюсь не смерти я, о нет, // Боюсь исчезнуть совершенно” («1830. Мая. 16 число»); “Есть место, где я буду отдыхать, // Когда мой прах, смешавшийся с землёй, // Навеки прежний вид оставит свой” («Я видел тень блаженства…», 1831).

Время и вечность противопоставляются нередко как земное и небесное, конечное и непреходящее. И хотя отношение к вечности у раннего Лермонтова неоднозначно (достаточно сравнить хотя бы стихотворения «Ночь. I» и «Ангел»), миссия поэта видится предначертанной свыше.

Там, в вечности, — лучшая жизнь, здесь — всё “носит печать проклятья” («1831 января») — антитеза Жуковского как будто усиливается, приобретает непримиримый характер. Но “общение” с вечным, “вневременным” миром предполагает одновременное существование лирического героя в земном времени и в вечности: “Как часто силой мысли в краткий час // Я жил века и жизнию иной, // И о земле позабывал…” («1831-го июня 11 дня»). Происходит своеобразное “сгущение” времени — века (великаны, наполняющие вечность) в “краткий час” открываются лирическому герою.

О вечной жизни напоминает природа: “буря”, “скала” («Крест на скале»), “небесный свод”, “звёзды” («Мой дом», «Пророк», «Выхожу один я на дорогу…» и другие), вечно зеленеющий дуб («Выхожу один я на дорогу…»).

Особую роль играют и развёрнутые сравнения, характерные для творчества Лермонтова и чаще всего связанные с природными явлениями, которые как бы знаменуют собой закономерности вселенской жизни.

Существование вечности не подвергается сомнению, вопрос лишь в том, может ли исполниться то, что обещано, возможно ль избавиться от “душевных ран”, полученных в земной жизни и ставших неотделимой частью души, её “живой” частью: “Если там, в пределах отдалённых, // Где душа должна блаженство пить, // Тяжких язв, на ней запечатленных, // Невозможно будет излечить…” — «Стансы» («Не могу на родине томиться…»), 1831.

Иная жизнь — жизнь после смерти — трагична: душа лирического героя слишком тесно связана с его телом, с земной жизнью: “Я не хочу бродить меж вами по разрушении” («1830. Мая. 16 число»); “И этот образ, он за мною // В могилу силится бежать, // Туда, где обещал мне дать // Ты место к вечному покою. // Но чувствую: покоя нет, и там и там его не будет…” («1830. Мая. 16 число»). Этой же теме посвящены стихотворения «Ночь. I», «Ночь. II».

Всё чаще в ранней лирике сквозит убеждение в том, что вечность, жизнь после смерти не освобождает от земных страданий: именно в душе живёт память — хранитель земных переживаний и чувств («Слова разлуки повторяя…», 1832).

Подобно человеческому телу (вместилищу души), разрушению подвержены и символизирующие духовную жизнь здания: “Оставленная пустынь предо мной // Белеется вечернею порой… // Колокол растреснувший молчит… // Зелёный мох, растущий под окном, // Заржавленные ставни — и кругом // Высокая полынь…”; “Передо мной готическое зданье // Стоит, как тень былых годов… // Быть может, через много лет // Сия священная обитель // Оставит только мрачный след…” (1830). Они как бы конденсируют, “вбирают в себя” человеческие муки, печали, страдания, обретая тем самым свою ценность. Здание превращается в развалины, нет и напоминания о “божеской могиле”, “златых колоннах”, “паникадилах”, но остаются “таинства гробов” — душевная жизнь умерших, но остаются любовь и ненависть, запечатлённые на “пергаменте пыльном”. Здание становится воплощением прошлых “чувствований” — как и всегда у юного Лермонтова, доходивших до предела. Именно таким станет монастырь в поэме «Мцыри» — разрушенным и ценным лишь тем, что неподвластно времени. Монастырь, в котором происходило действие, разрушен: “...Из-за горы // И нынче видит пешеход // Столбы разрушенных ворот, // И башни, и церковный свод, // Но не курится уж над ним // Кадильниц благовонный дым, // Не слышно пенье в поздний час // Молящих иноков за нас…” История Мцыри — как бы навсегда отделённая временем от настоящего — становится выше времени, как неподвластна времени идея свободы вообще.

Также неподвластен времени символ вольности — город Новгород: “С восторгом я взирал на сумрачные стены, // Через которые столетий перемены // Безвредно протекли; где вольности одной // Служил тот колокол на башне вечевой, // Который отзвонил её уничтоженье // И столько гордых душ увлёк в своё паденье!..” («Приветствую тебя, воинственных славян святая колыбель…», 1832). Теряют свою ценность надписи на могилах “о славе прошлой” («Мцыри»), “времён тогдашних небылицы” («Оставленная пустынь предо мною»), но важным остаётся то, что “в сём месте сгнили // Сердца, которые любили”).

Говоря о категории будущего в лирике Лермонтова, весьма показательным будет сравнение «Думы» (1838) и «Отрывка» (1830).

В стихотворении «Отрывок» («На жизнь надеяться страшась…») (1830) будущее наделяется идеалистическими чертами, напоминающими “рай небесный”: “Наш прах лишь землю умягчит // Другим, чистейшим существам. // Не будут проклинать они; // Меж них ни злата, ни честей // Не будет. // Станут течь их дни, // Невинные, как дни детей; // Меж них ни дружбу, ни любовь приличья цепи не сотрут, // И братьев праведную кровь // Они со смехом не прольют!.. // К ним станут (как всегда могли) // Слетаться ангелы…”1 Особая роль отведена потомкам — они становятся нравственными судьями настоящего, как и в стихотворениях «Смерть поэта» и «Дума».

“Тёмное” или “пустое” грядущее — удел всего поколения («Дума», 1838) именно потому, что время, отведённое ему, превратилось в “ровный путь без цели”, оно не отмечено ни “плодовитой мыслью”, ни гениальным трудом — ни взлётами, ни падениями. Земное время этого поколения никак не связано с вечностью. И если в период раннего творчества лермонтовский лирический герой переживает моменты эмоционального напряжения и размышляет об их ценности и значимости для вечности, то лирический герой «Думы» убеждён в бесцельности и бессмысленности пути целого поколения. Отсутствие памяти в «Думе» связано с отсутствием деяний, чувствований, способных остаться в ней.

Отсутствие настоящего ведёт к мысли о несоответствии времени, в которое вынужден жить лирический герой: “Моё грядущее в тумане, // Былое полно мук и зла… // Зачем не позже иль не ране // Меня природа создала?” Надежды лирического героя на будущее были связаны с возможностями и силами, которые он чувствовал в своей душе и которые мечтал воплотить: “Я будущность свою измерил обширностью души своей; // С святыней зло во мне боролось, // Я удушил святыни голос, // Из сердца слёзы выжал я; // Как юный плод, лишённый сока, // Оно увяло в бурях рока // Под знойным солнцем бытия”. По-иному решается тема пророка, чем у Пушкина: бестрепетное сердце становится знаком бесчувствия, неспособности к великим поступкам, неприкаянности в этом мире, обречённости на вневременное одиночество.

Близкое, земное, будущее обрекает лирического героя на романтическую гибель — результат противостояния его и мира, это тема его пророческих слов, адресованных возлюбленной и понятых ею гораздо позже: “И вспомнишь ты, что при прощанье я сказал…” («Когда к тебе молвы рассказ…», 1830); “…моё пророчество припомнит ум её…” («1831-го июня 11 дня»); “Когда твой друг с пророческой тоскою // Тебе вверял толпу своих забот, // Не знала ты невинною душою, // Что смерть его позорная зовёт, // Что голова, любимая тобою, // С твоей груди на плаху перейдёт” — «К***» («Когда твой друг…»), 1830.

Воплощённое пророчество (“страшный суд” толпы, приговор судьбы) имеет своим продолжением (а скорее, в художественном мире Лермонтова, естественным следствием) реакцию на это событие возлюбленной лирического героя: “...Люди с злобой ядовитой // Осудят жизнь мою порой, — // Ты будешь ли моей защитой // Перед бесчувственной толпой? // О, будь!.. о! // Вспомни нашу младость, // Злословья жертву пощади…” («Романс к И…», 1831). Слеза сочувствия и сострадания в какой-то степени искупает его мучения (“…Молю! Единою слезою // Почти холодный прах…” — «Настанет день — и миром осужденный...»).

Можно отметить своеобразную двойственность конфликта (напоминающую, кстати, конфликт «Горя от ума» — одновременно любовный и общественный): безответная любовь и страшное будущее (результат противостояния поэта и толпы) заставляют лирического героя оценивать избранницу как бы одновременно с позиций прошлого и будущего: “Женщина забыть не может // Того, кто так любил, как я; // И в час блаженнейший тебя // Воспоминание встревожит! // Тебя раскаянье кольнёт, // Когда с насмешкой проклянёт // Ничтожный мир моё названье! // И побоишься защитить, чтобы в преступном состраданье // Вновь обвиняемой не быть!” («К Н. И…», 1831); “Так мы с тобой разлучены злословием людским, // Но для тебя я никогда не сделаюсь чужим. // И мы не встретимся опять, и если пред тобой // Меня случайно назовут, ты спросишь: кто такой? // И, проклиная жизнь мою, на память приведёшь // Былое… и одну себя невольно проклянёшь” («Романс», 1832)

В зрелой лирике по похожей схеме построено «Завещание», однако мотив смерти лишён в нём патетики и романтического ореола, да и разговор о слёзах соседки скорее напоминает человеческую тоску по состраданию, чем романтическую месть в адрес не оценившей чувств поэта возлюбленной.

Небесполезно в этой связи провести сравнение юношеского «Романса к И...» (1831) и зрелого «Оправдания».

В «Оправдании» (1841) борьба “любви и вражды”, “кипение крови” превращаются при взгляде назад
в “заблуждения страстей”, которые не просто бесплодны, но губительны для того, кто в какой-то мере разделял их: “того, кто страстью и пороком затмил твои младые дни…”; “и будет для тебя позором любовь безгрешная твоя…”. Тема неповторимости прошлого, невосполнимости утраченного напоминает раннюю лирику, но само это “утраченное” переосмысливается: вместо пророческой правды — горькое сожаление
о тщетности внутренней борьбы. Гневное пророчество сменяется мольбой о снисхождении и прощении, поздно осознанная возлюбленной правота лирического героя — чувством его вины перед ней. Вновь возникает тема высшего суда (“судит нас иной”). И последняя строфа неизбежно вызывает ассоциации с образами Священного Писания: тема выстраданного права прощать и особая нагруженность эпитета “лукавый” в применении к толпе. Безгрешная любовь к греховному существу станет мотивом «Демона». Та, которой адресуется стихотворение, приобретает черты идеального, ангельски чистого, почти богоподобного существа. Мотив прощения приобретает философский смысл: это уже не прощение во имя воспоминания о “младости” (как в цитированном выше «Романсе к И…»), а жертвенное заступничество преданной любящей женщины, образ которой сродни идеалу любви.

Особое решение темы будущего — в стихотворении «Памяти А.И. Одоевского» (1839) — трагический конфликт романтического героя и толпы не разрешается, герой так и не будет понят людьми, он будет забыт. Но его “неизвестная могила” соединит над собой всё, чему радовался он при жизни. Гармония с природой становится воплощением памяти. Открытость и детскость героя возводит стену между ним и человеческим миром, но она же объединяет его со вселенной. Отсюда — и “немое кладбище памяти” лирического героя: ему некому рассказать о друге, но память хранит его образ.

Наиболее подробному художественному исследованию подвергается прошедшее — оно нередко определяет и настоящее, и будущее лирического героя.

Прошлое — свидетельство жизни души, поэтому ценность его чрезвычайно велика: “Послушай, быть может, когда мы покинем // Навек этот мир, где душою так стынем… // Клянися тогда позабыть, дорогая, // для прежнего друга всё счастие рая!” («Послушай, быть может, когда мы покинем…», 1832). “Я схоронил навек былое, // И нет о будущем забот, // Земля взяла своё земное, // Она назад не отдаёт…” Земные чувства испытаны и таким образом “отданы земле”. Вернуться к первоначальному состоянию души невозможно. Потому и в будущем невозможно испытать уже испытанное, даже “иная”, вечная, жизнь представляется как череда лет («Слова разлуки повторяя…», 1832).

Показательным в этом смысле может стать сравнение юношеского «Я не люблю тебя; страстей…» (1831) и стихотворения «Расстались мы, но твой портрет…» (1837). В «Расстались мы…» портрет бывшей возлюбленной станет символом чувства, ценного своей силой и искренностью. Вместо юношеского категорического утверждения (“я не люблю тебя”) и констатации психологической победы над самим собой (“образ твой… бессилен”) — верность прошлому чувству как напоминанию о существовании “лучших дней”. “Видения”, “призраки” прошлых лет, концентрирующие значимые мгновения, получают воплощение в портрете. Храм и Бог остаются символами веры, пусть даже не актуальной на настоящий момент. Прошлое не возвращается, но и не умирает. Оно приобретает некую “автономность”, не меняющуюся со временем, и этим оно дорого лирическому герою.

В зрелой лирике прошлое всё чаще видится лирическому герою Лермонтова как старинная мечта — пусть не сбывшаяся, но не потерявшая своей привлекательности («Как часто, пёстрою толпою окружен…», 1840). “И если как-нибудь на миг удастся мне // Забыться, — памятью к недавней старине // Лечу я вольной, вольной птицей…” “Забыться памятью” — кажущийся оксюморон. Для Лермонтова, однако же, он имеет значимость: забыться — уйти от действительности (настоящего); память — носитель идеального прошлого — того, во что преобразилось это прошлое в душе лирического героя. “Недавняя старина” — оксюморон, тоже заключающий в себе не столько взаимоисключающие понятия, сколько понятия с особым смыслом: “недавняя” — временное понятие, “старина” — пережитое героем, ушедшее, возврат к которому возможен только в воображении. Это возвращение к былому уводит от реальности и делает лирического героя свободным: не только от жизненных условностей, но и во времени и пространстве. Эта свобода в какой-то степени противостоит “вечности” в лермонтовском понимании этого слова: существующей помимо и вне человека и пугающей своей неизвестностью, с одной стороны, и неизбежной связью с земной жизнью — с другой. Не случайно употребление глаголов настоящего времени при рассказе о прошлом. Этим живёт лирический герой. “Думаю о ней, плачу, люблю” — признаки живой души. Реальная же жизнь не представляет собой ничего, кроме горького разочарования. “Дивное царство” идеальной мечты запечатлевается в памяти и становится единственной возможностью для души лирического героя ощутить себя живой. В настоящем он живёт давней мечтой — мечтой из его прошлого: “Так царства дивного всесильный господин — // Я долгие часы просиживал один, // И память их жива поныне”. Противопоставление прошлого и настоящего, по-разному реализуемое в ранней лирике, превращается теперь в оппозицию реальной жизни и жизни души, наполненной идеализированными образами прошлого.

Путь лирического героя в «Валерике» («Я к Вам пишу случайно, право…», 1840) во многом повторяет путь героя ранней лирики: от любви через страдание и тревогу к “бесплодному раскаянью” и бесчувствию: “…Долго, долго Вас любил, // Потом страданьем и тревогой // За дни блаженства заплатил, // Потом в раскаянье бесплодном // Влачил я цепь тяжёлых лет, // И размышлением холодным // Убил последний жизни цвет…” Налицо важнейшие черты ранней лирики: “неоднородное” прошлое (более далёкое — более счастливое), страдание как естественное следствие любви, унылая однообразная жизнь. Последний аккорд — “холодное размышление”, умственный анализ пережитого “как бы со стороны” — то, что в ранней лирике нередко представлено как процесс — здесь видится результатом: эмоциональная жизнь не только невозможна (как в ранней лирике — после сильного чувства), но и бессмысленна, безнадежна. “Вы” в «Валерике» не просто бывшая возлюбленная, но часть душевной жизни — самая яркая и эмоциональная в прошлом: “Забыл я шум младых проказ, любовь, поэзию, — но Вас // Забыть мне было невозможно”.

Образ возлюбленной неподвластен времени: “Но верные мечты тот образ сохранили // В груди моей; // Тот взор, исполненный огня, // Всегда со мной…” («Ребёнку», 1840), несмотря на то, что сама она могла уже измениться внешне (что характерно — “до срока”): “года летят; страдания её до срока изменили...”

Снимается патетика, “крайности” ранней лирики: “Любил и я в былые годы // В невинности души моей, // И бури шумные природы, // И бури тайные страстей, // Но красоты их безобразной я скоро таинство постиг, // И мне наскучил их бессвязный и оглушающий язык” («Из альбома С.Н. Карамзиной», 1841). Иронически переосмысливается романтическая “буря чувств”.

Всё чаще в поздней лирике наполненное событиями прошлое соседствует с безотрадным и бессмысленным настоящим: “Помню я только старинные битвы, // Меч мой тяжёлый и панцирь железный”. “Быстрое время — мой конь неизменный” — “Конь мой бежит — и никто им не правит” («Пленный рыцарь», 1840). Безнадёжность — в бесплодном, не предвещающем ничего течении времени. Да и прошлое не воспринимается как жизнь души (“битвы”, “меч”, “панцирь”). Жизнь бессмысленна, и потому земное время властвует над ней: “Мчись же быстрее, летучее время”. Смерть становится желанным освобождением от жизни.

В «Не верь себе» горькая ирония “обесценивает” прошедшее (“надежды глупые первоначальных лет”) именно потому, что оно — предмет поэтического описания, а поэзия сама по себе “не ко времени”, не найдёт и не может найти понимания.

Отсутствие прошлого мыслится как трагедия — его нечем заменить: “В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа: // И радость, и муки, и всё там ничтожно” («И скучно, и грустно...»).

“Взаимоотношения” прошлого и настоящего можно проанализировать, сравнивая стихотворение «Наполеон» (1829) и «Воздушный корабль» (1840).

В раннем стихотворении история Наполеона даётся в романтическом ключе, его бурная жизнь противопоставляется нынешнему покою. Оппозиция нарушается появлением тени, для которой не существует сравнения прошлого и настоящего. Для неё нет течения времени, время как бы локализуется вокруг неё и застывает, перестаёт двигаться. Отсюда — “в могиле вечно ночь…” Потому и будущее не вызывает сочувствия: “Пускай историю страстей // И дел моих хранят далёкие потомки: // Я презрю песнопенья громки, // Я выше и похвал, и славы, и людей…” (“пускай”, видимо, употреблено в значении “несмотря на то”). В стихотворении «Воздушный корабль» 1840 года трагическая невозвратимость прошлого и отсутствие будущего не только останавливают время, но заставляют его как бы двигаться по кругу: “...И в час его грустной кончины, // В полночь, как свершается год, // К пустынному берегу тихо // Воздушный корабль пристаёт”. Прошлое как бы застыло в часе гибели Наполеона и возрождается раз в год чудесным образом — во имя того, кто воплощает это прошлое. Время в «Воздушном корабле» — это одновременно и то историческое прошлое, о котором поёт “возвышенный, но юный” певец из раннего стихотворения «Наполеон», и остановившееся время “грозной тени”.

Будущее обусловлено прошедшим, оно пророчески закладывается им. Неудовлетворённость прошедшим порождает безнадёжность будущего. В этом трагедия лирического героя Лермонтова, отсюда его стремление “сделать бессмертным каждый день”. Будущее — взгляд назад, оценка человека по прожитому: “Я полон весь мечтами // О будущем… и дни мои толпой // Однообразною проходят предо мной, // И тщетно я ищу смущёнными очами // Меж них хоть день один, отмеченный судьбой” («Никто моим словам не внемлет…»).

Путь к бессмертию — действие2: “Так жизнь скучна, когда боренья нет. // В минувшее проникнув, различить // В ней мало дел мы можем, в цвете лет // Она души не будет веселить…”; “Мне жизнь всё как-то коротка // И всё боюсь, что не успею я // Свершить чего-то! // Жажда бытия // Во мне сильней страданий роковых…”. Время понимается как срок, отведённый жизни, данной для Свершения: “...Я каждый день // Бессмертным сделать бы желал, как тень // Великого героя, и понять // Я не могу, что значит отдыхать” («1831-го июня 11 дня»). Поэтому возрастает и значимость каждого дня, время приобретает особую ценность: “…Я свободы для заблужденья не отдам; // И так пожертвовал я годы // Твоей улыбке и глазам” — «К *» («Я не унижусь пред тобою…») (1832).

Время уплотняется, концентрируется в часы, минуты, мгновения. Это уплотнение времени связано с эмоциональным напряжением, силой чувств. Несколько мгновений любви концентрируют в себе годы, мгновенное переживание по силе своей может тягаться с целой жизнью: “За вечер тот я б не взял вечность” («Стансы к Д***», 1831). Это ещё одна причина преждевременной старости героя ранней лирики (времени прошло мало, а пережито много), с одной стороны, и значительности каждого мгновения — с другой.

“Пламенный миг”, противопоставленный у Лермонтова “унылой череде лет” — вершина эмоционального напряжения, остающегося навек в памяти лирического героя: “Как долго это я мгновенье // В туманной памяти хранил…” («11 июля», 1830).

Не случайно важнейшие жизненные события (или состояния лирического героя) мыслятся как мгновения: “И все, не ведая причины, // Винили дерзостно его, // Как будто миг твоей кончины // Был мигом счастья для него…” («Эпитафия», 1832); “Не мог понять в сей миг кровавый, // На что он руку поднимал…” («Смерть поэта»,1837).

Значимость мгновения, “высокая концентрация” его выражается в неизбежной “плате за счастье” — продолжительной и горькой: “За каждый светлый день иль сладкое мгновенье // Слезами и тоской заплатишь ты судьбе” («Отчего», 1840). Сладость мгновенья — то, что отзовётся в будущем слезами и тоской.

Эмоциональное напряжение момента — почва для воспоминания: “И не изгладишь ты никак из памяти своей // Не только чувств и слов моих — минуты прежних дней!” («Романс», 1832); “Лилейная рука тебя мне поднесла // В знак памяти, в минуту расставанья...” («Кинжал», 1838).

“Положительность” мгновения, его “исцеляющее” значение усиливается в поздней лирике: “Но да сойдёт благословенье // На вашу жизнь, за то, что вы // Хоть на единое мгновенье // Умели снять венец мученья // С его преклонной головы” («А.Г. Хомутовой», 1838); “Так, разбирая в заточенье досель мне чуждые черты, // Я был свободен на мгновенье // Могучей волею мечты” («М.П. Соломирской», 1840).

Вдохновенье — тоже эмоциональный “пик” — время, “сгустившееся” до мгновения, этот эмоциональный “выплеск” воспринимается не как некое продолжительное действие, а как мгновенное озарение, вспышка, порыв чувств.

Нейтрализация оппозиции “прошлое — будущее” своеобразно выразится в зрелом «Выхожу один я на дорогу…» (1841): “Уж не жду от жизни ничего я, // И не жаль мне прошлого ничуть…” Отстранение от жизни создаёт и иную направленность мысли: не будущее безотрадно, а я от него ничего не жду; не прошлое владеет моей памятью, а я не сожалею о том, что прошло.

Своеобразное “выпадение” из реального времени, “забвение”, нейтрализует временные оппозиции
в таких стихотворениях, как «Когда волнуется желтеющая нива…», «Ветка Палестины», «Из Гёте», «Выхожу один я на дорогу…», «На буйном пиршестве...», «Как часто, пёстрою толпою окружён...», «Сон».

Однако это вновь не уход от земной жизни во имя небесной, а необычайная “многомерность” лермонтовского художественного мира, который наполнен преображёнными земными образами и воспоминаниями и одинаково далёк и от небес, и от земли. Не случайно в своей замечательной работе о лирике Лермонтова Л.Я. Гинзбург отмечает: “«Когда волнуется желтеющая нива…», «Выхожу один я на дорогу…» воспринимаются не как попытка к бегству в природу, но как передышка в бытии вечно борющегося духа, как временное погружение в мир иных переживаний и созерцаний”3. Это “забытье”, “сон” — “выпадение из безостановочного потока времени, размыкание его неумолимой беспрерывности”4 — не только декларируется, как, например, в стихотворении «Как часто пёстрою толпою окружён…», но и своеобразно отражается в поэтике. “Не переживание втягивается во временную плоскость рассказываемого события, отдаляясь от события самого рассказа, как у Пушкина; наоборот, время события как бы подтягивается к времени переживания (восклицания, вопрошания, мечты), которому легче совпасть и слиться с рассказом о себе”5.

Теряют свой хронологический характер “минувшее” и будущее в стихотворении «Из-под таинственной холодной полумаски...», становясь частью “иного” мира, из которого ушла и куда возвратится душа лирического героя: “И всё мне кажется: живые эти речи // В года минувшие слыхал когда-то я; // И кто-то шепчет мне, что после этой встречи // Мы вновь увидимся, как старые друзья”. Часть этого идеального, вечного мира — “бесплотное виденье”, созданное в воображении. В.И. Коровин отмечает, что постулируемая Лермонтовым идеальная действительность несколько отлична от привычного романтического “иного” мира: это не рай и не земля, а срединная область между раем и землёй, свободная от земного несовершенства, но содержащая видимый, зримый, явленный образ идеала: “С небом обычно связано представление о безусловном совершенстве и бесконечном блаженстве существующих, но не явленных образов. Чаще всего эти образы либо тени, либо сон. Форма их существования идеальна, мыслима, лишена предметности, реальности. Господствующая сфера их проявления — звук, мерцание, блеск, свет, пламень. Они не имеют определённости, и хотя даны человеку и напоминают о себе, но никогда не являются в конкретном предметном облике. Человек хранит запас этих воспоминаний, родственных его душе, но они не имеют названия и способны лишь навеять неисполнимые мечты. Однако переживание этого идеального блаженства не менее реально, нежели переживание утрат и горестной земной жизни. Лишь в немногих стихотворениях Лермонтова приоткрывается этот идеальный мир. О нём напоминают звуки”6.

Различия между прошлым, настоящим и будущим нейтрализуются и тогда, когда речь идёт о вещах, над которыми земное время (его ход) не имеет власти.

Времени неподвластна любовь, её невозможно забыть: “Я знаю: с порывом страданья // Опять затрепещет оно (сердце. — Е.Д.), // Когда ты услышишь названье // Того, кто погиб так давно…” — «К*» («Прости! — мы не встретимся боле…») (1832); “...Сохраню тебя страданьем: // Ты для сердца будешь жить” («К Нине», 1829); “Ты, мой ангел, ты // Со мною не умрёшь, // Моя любовь тебя отдаст бессмертной жизни вновь…”

Страдание сильнее времени, именно оно — предмет воспоминаний. Благодаря им воспоминания вообще возможны. “Я верю, обещаю верить, // Хоть сам того не испытал, // Что время лечит от страданья…” («Исповедь», 1831). Для лирического героя Лермонтова последнее утверждение принципиально ложно (финал стихотворения), что характерно для романтического мировоззрения. Показательно, что конец земной жизни не означает конец страданий: “Пугает сердце этот звук, // И возвещает он для нас // Конец земных недолгих мук, // Но чаще новых первый час…” («Метель шумит, и снег валит…», 1831). Земной страдалец обречён на муки и за гробом.

Бессмертно, неподвластно времени слово: “Пишу, пишу рукой небрежной, // Чтоб здесь чрез много скучных лет // От жизни краткой, но мятежной // Какой-нибудь остался след…” («В альбом», 1830). Оно — материальное воплощение “мечты”, связанной с “небесным”, вечным: “Но для небесного могилы нет. // Когда я буду прах, мои мечты, // Хоть не поймёт их, удивлённый свет // Благословит; и ты, мой ангел, ты // Со мною не умрёшь: моя любовь // Тебя отдаст бессмертной жизни вновь; // С моим названьем станут повторять Твоё…” («1831-го июля 11 дня»).

Характерно, что “свет” в данном случае не категорически враждебная лирическому герою сила. Это некое “пограничное” понятие между толпой, приводящей поэта к гибели своим непониманием, и “потомками”, способными его оценить. В том же значении это слово употребляется в стихотворении «1830. Майя. 16 число»: “Боюсь не смерти я. О нет! // Боюсь исчезнуть совершенно. // Хочу, чтоб труд мой вдохновенный // Когда-нибудь увидел свет”. В этом стихотворении Лермонтов впервые заменяет название точной датой, и дата эта знаменует не конкретное событие, а размышление юного лирического героя о смерти и бессмертии, о земном и небесном, о страдании и покое. Датируя размышление, содержащее “итоги самопознания”, Лермонтов демонстрирует особое понимание категории времени.

Примечания

1 “…Утопическая картина грядущей жизни… не может быть названа даже земным раем. И сам поэт весьма многозначительно сближает это идеальное бытие с раем небесным» (Гуревич А. Проблемы нравственного идеала в лирике Лермонтова // Творчество М.Ю. Лермонтова. 150 лет со дня рождения. 1813–1864. М.: Наука, 1964. С. 155).

2 “Существеннейшею чертой в психологии Лермонтова является неудержимая «жажда бытия», выражающаяся в порывах упорной воли и бурного сердца… У Лермонтова активность преобладает над созерцательностью. Воля и сердце требуют исхода в свободе, страсти, любви. Ему нужны люди, которых он мог бы любить и ненавидеть, нужна и грешная земля, как арена для проявления воли” (Сакулин П.Н. Небо и земля в поэзии Лермонтова // Юбилейный сборник. М.–Пг., 1914. С. 14).

3 Гинзбург Л.Я. Лирика Лермонтова // М.Ю. Лермонтов. Pro et contra. СПб., 2002. С. 566.

4 Ломинадзе С.В. Поэтический мир Лермонтова. М.: Современник, 1985. С. 19.

5 Там же. С. 27.

6 Коровин В.И. Творческий путь М.Ю. Лермонтова. М.: Просвещение, 1973. С. 17.

Рейтинг@Mail.ru