Архив
Перечитаем заново
Вячеслав Кошелев
Вячеслав Анатольевич Кошелев (1950) — доктор филологических наук, профессор Новгородского госуниверситета имени Ярослава Мудрого; действительный член Международной Академии наук высшей школы (МАН ВШ), член Союза писателей России.
Пушкинская “мысль «Ревизора»”
25 сентября 2004 года в новгородском театре состоялась премьера гоголевского «Ревизора» (режиссёр-постановщик П.Орлов). В афише спектакля значился подзаголовок: «История, рассказанная Пушкиным Гоголю». Для “подтверждения” этой “истории” в начале действия на сцене появляются “Пушкин” и “Гоголь”; последний умоляет: “Сделайте милость, дайте хоть какой-нибудь сюжет…” — а первый увлекает его в пространство сцены; после чего следует хрестоматийное действие… Этот ничем особенно не примечательный спектакль наводит на показательные историко-литературные размышления.
1
В самом деле, сведение о том, что Пушкин “подарил” Гоголю сюжет бессмертной комедии, представляется сейчас едва ли не хрестоматийным, известным каждому школьнику. Об этом упоминается во всех биографиях Гоголя, в работах о Гоголе-драматурге, этот эпизод стал предметом десятков научных и популярных статей и, таким образом, вошёл в “массовое” пользование, а, как неизбежное следствие всякого “массового” признания, в последнее время стал особенно активно опровергаться.
Поэтому интересно разобраться с источником исходного сообщения. Таких источников обнаруживается три.
Первый источник. Прежде всего, это посмертное свидетельство самого Гоголя, который в «Авторской исповеди» (1847, опубл. 1855), рассуждая о собственной эволюции художника, говорит о «Мёртвых душах» и, в частности, сообщает о том, как Пушкин “подарил” ему сюжет его поэмы. Пушкин, пишет он, “отдал мне свой собственный сюжет, из которого он хотел сделать сам что-то вроде поэмы и которого, по словам его, он бы не отдал никому другому. Это был сюжет «Мёртвых душ»”. И далее a propos, в скобках: “(Мысль «Ревизора» принадлежит также ему)”1. О комедии «Ревизор» здесь упомянуто мимоходом и “кстати” — и сообщение это никак не расшифровано. Кроме того, Гоголь здесь говорит не о сюжете «Ревизора», но о мысли — то есть каком-то “замысле” комедии, который может быть и не оформлен ещё на сюжетном уровне. То есть это “исходное” свидетельство Гоголя — вполне “проходное” и нечёткое, вызванное особенным пристрастием его к мистификациям и розыгрышам, о котором вспоминали многие мемуаристы. “Гоголь был лгун”, — констатировал Ю.М. Лотман в последней своей работе2 — и абсолютно доверять даже прямым его свидетельствам не стоит. Не случайно особенно близкие к Пушкину люди (например, П.В. Нащокин), сомневались, например, в его указаниях на “пушкинское” происхождение «Мёртвых душ»3, а новейшие интерпретаторы пушкинской биографии, безусловно, отвергают истину гоголевских свидетельств о дружбе его с Пушкиным4.
Второй источник. Это гоголевское свидетельство сразу же привлекло внимание первых исследователей Пушкина и Гоголя. Первые полуисследовательские- полумемуарные суждения, как правило, имеют прямую отсылку к заявлению Гоголя. Вот рассуждение П.В. Анненкова из очерка «Н.В. Гоголь в Риме летом 1841 года» (1857): “Известно, что Гоголь взял у Пушкина мысль «Ревизора» и «Мёртвых душ», но менее известно, что Пушкин не совсем охотно уступил ему своё достояние. Однако ж в кругу домашних Пушкин говорил, смеясь: «С этим малороссом надо быть осторожнее: он обирает меня так, что и кричать нельзя»”5. Анненков выступает здесь не столько в роли мемуариста (передающего слова неких “домашних”), сколько в роли исследователя, “уточняющего” “известную” и не подлежащую сомнению данность. От каких “домашних” он мог это слышать? Мог, например, от Н.Н. Пушкиной (на это указывает А.А. Карпов). Но скорее всего — от того же Гоголя, которому безусловно “верить” и в этом случае нельзя.
Подобную “мемуарно-объяснительную” установку отыскиваем и в свидетельстве В.А. Соллогуба в «Докладе в Обществе любителей российской словесности» (1865). Здесь Соллогуб приводит два “анекдота”, которые мог Пушкин сообщить Гоголю, и утверждает: “На этих двух данных задуман был «Ревизор», коего Пушкин называл себя всегда крёстным отцом”6. Между тем среди замечаний Пушкина не сохранилось ничего подобного: Соллогуб, скорее всего, всё это попросту выдумал “ради красного словца”. На подобных “мемуарных свидетельствах разной степени достоверности” (В.Э. Вацуро7), собственно, и основалась интересующая нас “аксиома”.
Третий источник, как будто абсолютно подтверждавший гоголевское сообщение, появился в 1880 году, когда П.И. Бартенев опубликовал письмо Гоголя к Пушкину от 7 октября 1835 года. Гоголь живёт в Петербурге, Пушкин проводит “бесплодную осень” в Михайловском. В этом письме Гоголь просит Пушкина вернуть первую редакцию комедии «Женитьба» (рукопись которой он дал ему на прочтение и для замечаний), сообщает, что начал писать «Мёртвые души» (“сюжет растянулся на длинный роман”) и высказывает известную, ставшую почти хрестоматийной просьбу:
“Сделайте милость, дайте какой-нибудь сюжет, хоть какой-нибудь, смешной или не смешной, но русский чисто анекдот. Рука дрожит написать тем временем комедию <…> Сделайте милость, дайте сюжет, духом будет комедия из пяти актов, и клянусь, будет смешнее чёрта. Ради Бога. Ум и желудок мой оба голодают”8.
Эта гоголевская просьба сразу же провоцировала на предположение (“рабочую гипотезу”9) о том, что речь здесь идёт о сюжете «Ревизора». Через шестнадцать дней после этого письма, 23 октября 1835 года, Пушкин вернулся в Петербург и вскоре, при одной из встреч с Гоголем, “передал” ему искомый сюжет… Правда, сведений о самой этой “передаче” не сохранилось никаких: все историко-литературные данные о ней изначально гипотетичны10. Мы не знаем, получил ли Пушкин это письмо, откликнулся ли он на просьбу Гоголя, что за “сюжет” он мог передать ему, на какие именно обстоятельства указать. Мы, что важнее, не знаем даже, для чего Гоголь из Петербурга написал это письмо Пушкину, находившемуся в Михайловском. Главная “бытовая” просьба в письме — “пришлите «Женитьбу»”. Но с какой целью Пушкин увёз с собой в Михайловское рукопись комедии Гоголя? Как именно он должен был её “прислать”?
С другой стороны, если принять эту просьбу как отправную точку замысла «Ревизора», то дальнейшая работа над комедией шла с нереальной, почти сверхъестественной быстротой: в конце октября — начале ноября Гоголь мог получить от Пушкина искомый “сюжет”, а уже к 6 декабря сообщает (в письме к М.П. Погодину) о завершении двух черновых редакций своей комедии. Между тем Гоголь обычно очень долго оттачивал свои произведения, переписывая их, по его собственным словам, “восемь раз”. Поэтому, например, А.С. Долинин вполне обоснованно предположил, что “передача сюжета” должна была произойти намного раньше, а к октябрю 1835 года речь могла идти лишь о каких-то деталях…11 Но это предположение противоречит тексту письма.
Нам представляется, что “просьбу” о сюжете из этого письма не стоит рассматривать как действительную просьбу — за ней скрывается несколько другой смысл. В молодом литераторе Гоголе Пушкин более всего ценил стихию смешного, которая, по его разумению, была развита в нём в гораздо большей степени, чем у него самого. Все его отзывы о произведениях Гоголя непременно подчёркивают эту особенность: “Сейчас прочёл Вечера близь Диканьки. Они изумили меня. Вот настоящая весёлость, искренняя, непринуждённая, без жеманства <…> Мольер и Фильдинг, вероятно, были бы рады насмешить своих наборщиков…” (XI, 216); “Как изумились мы русской книге, которая заставила нас смеяться, мы, не смеявшиеся со времён Фонвизина!” (XII, 27); “Вчера Гоголь читал мне сказку, Как Ив. Ив. Поссорился с Ив. Тимоф., — очень оригинально и очень смешно” (XII, 316) и так далее. Пушкин особенно ценит способность Гоголя заставлять читателя и зрителя веселиться и смеяться. Гоголь вполне сознавал это — и в цитированном письме, высказывая вроде бы просьбу (“Сделайте милость…”), сразу же указывает, что будущая “комедия”, которую “рука дрожит написать”, — “будет смешнее чёрта”. При этом неважно, какой именно будет сюжет: “хоть какой-нибудь, смешной или не смешной”. Собственно, это не столько действительная просьба дать сюжет для комедии, сколько отражение гоголевского “желания порисоваться”, похвастаться своей способностью создавать “весёлое” представление — “из ничего”.
Наконец, что за сюжет мог в этом случае передать Пушкин? Разные исследователи и мемуаристы в разное время отметили не менее десятка “жизненных анекдотов” о мнимом ревизоре, персонажами которых были реальные лица: П.П. Свиньин, путешествующий по Бессарабии, устюженский городничий И.А. Макшеев и петербургский литератор П.Г. Волков, сам Пушкин, остановившийся в Нижнем Новгороде, и так далее — все эти житейские анекдоты Гоголь знал и без Пушкина12. Кроме того, Гоголь знал по меньшей мере две литературных обработки подобного сюжета: комедию Г.Ф. Квитка-Основьяненко «Приезжий из столицы, или Суматоха в уездном городе» (1827) и повесть А.Ф. Вельтмана «Провинциальные актёры» (1834). Никакой особенной “новости” или “сенсации” этот “бродячий сюжет” не представлял, и барон Брамбеус в своих нападках на гоголевскую комедию называл «Ревизора» “плохим драматическим анекдотом”, “карикатурой одного известного случая”, который был “тысячу раз напечатан, рассказан и отделан в разных видах”13. Но в чём тогда заключалась “мысль «Ревизора»”, переданная Пушкиным?
На этот вопрос нет однозначного ответа. Так, в 1913 году был опубликован собственно пушкинский план некоего ненаписанного произведения:
“Криспин приезжает в Губернию на ярмонку — его принимают за <нрзб>… Губерн<атор> честной дурак — Губ<ернаторша> с ним кокетнич<ает> — Криспин сватается за дочь” (VIII, 431).
Первоначально в этом плане была написана реальная фамилия — “Свиньин”, заменённая, однако, на условную драматическую фамилию водевильного пройдохи. Значит, и Пушкин был знаком с искомым “анекдотом” — и, возможно, сам собирался сделать из него что-то вроде комедии. С другой стороны, намеченный здесь контур сюжета одинаково подходит и для «Ревизора», и для «Мёртвых душ»: ведь и Чичикова тоже, если помним, “принимают за…”.
В некоторых пушкинских набросках являлись совершенно “гоголевские” типы; вот, например, недописанный фрагмент «В начале 1812 года…» (1829): “Всего чаще посещали мы дом городничего. Он был взяточник, балагур и хлебосол, жена его — свежая весёлая баба, большая охотница до виста, а дочь стройная меланхолическая девушка лет 17, воспитанная на романах и на блан-манже…” (VIII, 40). Но о чём свидетельствуют эти “странные сближения”? Все проводившиеся сопоставления подобного рода (из которых особенно любопытны заметки П.О. Морозова и Н.О. Лернера14) всё-таки неизбежно остались на уровне “рабочих гипотез”.
В последнее время явились несколько попыток определить “пушкинское начало” в гоголевской комедии. Наиболее интересные из них — попытки Г.П. Макогоненко15 и И.Л. Альми16. Впрочем, они свелись к малопродуктивным истолкованиям или некой “мысли о народности”, соотносимой в «Ревизоре» с «Мёртвыми душами» и почему-то с «Путешествием из Петербурга в Москву» Радищева, или к особенному типу драматических мотивировок, введённых Гоголем, или к идее “кольцевого построения” комедии и т.п.
2
Из ряда позднейших мемуарных свидетельств этого “заимствования” выделяется развёрнутое “воспоминание” соученика Гоголя по Нежинскому лицею В.И. Любича-Романовича (1805–1888). В середине 1830-х годов мемуарист жил в Петербурге и встречался с Пушкиным. Встречи эти в конце жизни были отражены в воспоминаниях, из которых особенно интересен следующий фрагмент, совершенно неосновательно признанный апокрифическим. Поскольку эти воспоминания не вошли в известные подборки и своды, приведём их полностью:
“Вот что Пушкин говорил мне о гоголевском творчестве:
— «Ревизор» — тоже моя идея. Это как раз относилось к двадцатым годам, когда я был в Новороссии… Тип Хлестакова у меня был намечен в живом лице… Это своего рода Митрофанушка, только более обтёсаный и менее отрочен… Но по своему характеру также наивен и скромен, чего, однако, Гоголь не дал своему Хлестакову, вложив в его речь дозу нахальства и уверенной глупости… Да, именно «уверенной глупости», потому что Хлестаков сознаёт своё глупое положение среди семьи глупого городничего, но всё-таки его поддерживает, уверенный в том, что его глупый ум, по сравнению с глупостию уездного начальства, много значительнее… Даже высшая одесская губернская власть, в ведении которой я находился тогда, как полуссыльный, и та ничем не уступала гоголевскому Сквозник-Дмухановскому… По своему мягкому и доброму характеру, знаменитый административный муж в эпоху «николаевских войн» граф Киселёв, этот господарь Молдавии и Валахии, а впоследствии министр государственных имуществ, тоже был Сквозник в своём роде, потому что он весь уходил в авторитет своего камердинера, который ему говорил, что «этого» надо наказать, а «того» помиловать и т.д.
Но такой оборот дела, однако, не умалял достоинства гоголевских произведений. С этим соглашался и сам Пушкин. Но он только не одобрял стиля гоголевского…
— В этом есть что-то недосказанное, — говорил он, — ибо растянутость речи уменьшает впечатлительность читателя, даёт ему случай скоро забывать только что прочитанное… Совсем другое — сжатость письма, — это сама сила, дающая себя чувствовать каждому, когда она его поглощает… Как выражение ума, речь должна быть конкретна… Абстрактность же Гоголя нам этого не даёт. Живые типы, им выведенные, однако, не натуральны, напротив, они сказочны… Давать повесть из быта данной среды нельзя в образе кузнеца Вакулы с чортом под небесами… Это нечто в духе бабушкиных сказок, рассказанных на печи, под влиянием кирпичного жара, пылко действующего на живое сновидение человека.
Таков Гоголь, по заключению Пушкина”17.
Эта беседа вполне могла происходить осенью 1836 года — Пушкин тогда (2 сентября) впервые (вместе с женой) посмотрел гоголевскую комедию в Александринском театре. Замечания Пушкина, отмеченные Любич-Романовичем, чрезвычайно любопытны. Этого мемуариста часто упрекали в тенденциозности, недоброжелательности по отношению к Гоголю (которая была следствием их личных отношений), но в целом признавали ценность его воспоминаний. Тем любопытнее, во-первых, что в этом пушкинском свидетельстве чётко локализована не только сама “история”, которая послужила основой “русского чисто анекдота”, но и личность того “хорошего ябедника”, ставшего в центре этого сюжета. Пушкин относит эту история к “двадцатым годам” и к “Молдавии и Валахии” — то есть имеет в виду случай, произошедший с П.П. Свиньиным и нашумевший в России18.
О.М. Бодянский зафиксировал рассказ Гоголя, прозвучавший в доме Аксаковых 31 октября 1851 года. Гоголь, “между прочим, заметил, что первую идею к «Ревизору» его подал ему Пушкин, рассказав о Павле Петровиче Свиньине, как он из Бессарабии выдавал себя за какого-то важного чиновника, и только зашедши уж далеко (стал было брать прошения от колодников), был остановлен”19.
К.А. Полевой зафиксировал беседу Пушкина со Свиньиным, произошедшую в 1828 году. Пушкин за что-то был обижен на Свиньина и при удобном случае старался уколоть его: “Пушкин, поуспокоившись, навёл разговор на приключения Свиньина в Бессарабии, где тот был с важным поручением от правительства, но поступал так, что его удалили от всяких занятий по службе. Пушкин стал расспрашивать его об этом очень ловко и смело, так что несчастный Свиньин вертелся, как береста на огне. «С чего же взяли, — спрашивал он у него, — что будто вы въезжали в Яссы с торжественною процессиею, верхом, с многочисленною свитой, и внушили такое почтение соломенным молдавским и валашским боярам, что они поднесли вам сто тысяч серебряных рублей? <…> Ну, а ведь вам подарили шубы?» — спрашивал опять Пушкин и такими вопросами преследовал Свиньина довольно долго, представляя себя любопытствующим, тогда как знал, что речь о бессарабских приключениях была для Свиньина — нож острый!”20
Пушкин знал и даже по-своему любил П.П. Свиньина, путешественника, писателя, журналиста и собирателя древностей. Любил за детскую наивность и незлобивость характера этого чрезвычайно оригинального человека. Он относился к Свиньину, человеку увлекающемуся, “забалтывающемуся”, склонному к сенсационным вымыслам, несколько иронически — как к “маленькому лжецу”, который “не мог сказать трёх слов, чтобы не солгать” (XI, 105), — но охотно посещал литературные вечера, которые Свиньин устраивал у себя дома, пользовался некоторыми историческими материалами из его собрания. Характеристика Свиньина как “своего рода Митрофанушки”, который “более обтёсан и менее отрочен”, данная в очерке Любич-Романовича, вполне определяет общее отношение к нему Пушкина в 1820–30-х годах, в период обдумывания им “ревизорского” сюжета.
Сама эта история связана с командировкой Свиньина в Бессарабию в 1815–1816 годах, после которой Павел Петрович только числился дипломатическим курьером в Коллегии иностранных дел: каких-либо ответственных поручений ему давать опасались. Это была именно командировка: прославившийся описанием своего путешествия в Соединённые Американские Штаты, Свиньин был послан комитетом министров “для обозрения настоящего управления в Бессарабии, написания вообще тамошнего края”21. Поездка имела, таким образом, “этнографическую” направленность, которая, однако, в те времена казалась совершенно непонятной для местных чиновников недавно присоединённого к России края. Кроме того, молодой, опьянённый прежними путешествиями Свиньин не очень осознавал своих “непонятных” полномочий: он не “выдавал” себя за ревизора — а искренне полагал себя своеобразным “ревизором”: ведь если что-то описываешь и “обзираешь”, то поневоле приходится и оценивать. Поэтому он считал в порядке вещей то, что его в каком-нибудь далёком городе Яссы столь предупредительно принимают и “обхаживают”…
Таким образом он проездил по Бессарабии полгода: с сентября 1815 по март 1816 года. Следствием этого свиньинского путешествия стали анекдотические “открытия”, вроде того, что ссылка Овидия была “в 20 верстах от Аккермана” (эту версию, шедшую от Свиньина, полуиронически воспринял и Пушкин) и донос, пришедший к петербургскому начальству, спешно отозвавшему чересчур увлёкшегося путешественника. Некоторый материал этого вояжа был несколько позже отражён Свиньиным в трёх очерках, которые появились в основанном им журнале «Отечественные записки» в 1818–1822 годах — как раз в то время, когда в Бессарабии оказался Пушкин… Пушкин имел возможность познакомиться со многими деталями свиньинского путешествия и даже потешался над ними: об этом свидетельствует, например, И.П. Липранди22.
В сознании Пушкина ситуация «Ревизора» наложилась именно на эту историю. Но в воспоминании Любич-Романовича особенно интересным оказывается тот вариант интерпретации “ревизорского” сюжета, который из неё следовал. Для “идеи” пушкинского произведения принципиально важно было, чтобы источником всеобщего обмана был не сознательный обманщик и пройдоха, а человек, который “по своему характеру наивен и скромен”, этакий выросший “Митрофанушка”, нечто вроде Петра Андреевича Гринёва из «Капитанской дочки». Только если этакий Гринёв попадает в ситуацию трагическую и преодолевает её благодаря верности идее “чести”, то в данном случае герой такого же типа должен быть соотнесён “с глупостию уездного начальства” — и оказаться в этой, по существу водевильной ситуации победителем именно потому, что в нём нет той “дозы нахальства и уверенной глупости”, которая есть у гоголевского Хлестакова.
При таком варианте ненаписанной комедии лежащий в её основании “русский чисто анекдот” должен был предстать в его наиболее “заострённой” форме. Совершенно не случайно в разговоре с Любич-Романовичем Пушкин, вспомнив о гоголевском Сквозник-Дмухановском, привёл в качестве “жизненной” аналогии к нему не только “высшую одесскую губернскую власть”, но и одного из самых прогрессивных и дальновидных администраторов николаевской эпохи графа П.Д. Киселёва: “…Этот господарь Молдавии и Валахии, а впоследствии министр государственных имуществ, тоже был Сквозник в своём роде, потому что он весь уходил в авторитет своего камердинера, который ему говорил, что «этого» надо наказать, а «того» помиловать и т.д.”.
“Господарь” сопоставляется с камердинером не потому, что глуп, а потому, что исповедует “камердинерскую” систему ценностей, без следования которой не может обходиться российская бюрократия. В этой системе ценностей главным постулатом оказывается постулат о непререкаемой исключительности теперешней, сиюминутной власти — то, что впоследствии было выражено известной формулой: “ты начальник — я дурак, я начальник — ты дурак”. В системе российской ментальности “начальник” непременно выглядит “героем без недостатков”, который внушает всем окружающим “подчинённым” восторг, страх и трепет. Как для камердинера “непререкаем” его господин, так для чиновника непререкаем (и в этом смысле нравственно “недосягаем”) теперешний “начальник”. Прошлого, ушедшего “начальника” можно “ругать”, находить в нём недостатки, быть им недовольным и так далее — нынешнего ни-ни! Сиюминутная власть в России настолько замечательна, насколько “может себе представить самое смелое воображение”.
Именно и только при таком “обожествлении” сегодняшней власти (присущем только российской бюрократической ментальности) возможна та ситуация, при которой “наивный и скромный”, лишённый “нахальства и уверенной глупости” человек, наделённый реальной или мнимой властью, провоцирует ситуацию обмана целого русского сообщества. В этом, в сущности, и заключалась та пушкинская “мысль «Ревизора»”, которую он передал в разговоре с Любич-Романовичем.
Мемуарист передал эту “мысль” не очень умело — и, кажется, именно поэтому некоторые учёные определяли его мемуары как “бред Любич-Романовича”23 (В.В. Каллаш). Нам же это обстоятельство представляется лишним подтверждением достоверности приведённых выше воспоминаний: мемуарист просто не смог до конца прочувствовать глубины пушкинского замысла. Но и сам выдумать что-то похожее Любич-Романович тоже никак бы не смог!
3
Особый интерес в этом замысле представляет та комедийная концепция, которая была развита Гоголем. Комедия «Ревизор» ввела в русскую драматургию три специфических эффекта, которые отсутствовали в догоголевской комедиографии:
1. Эффект необъяснения. В отличие от произведений, разрабатывавших анекдот о мнимом ревизоре, Гоголь никак не объясняет, почему “обманулись” чиновники уездного города. В комедии Квитка-Основьяненко действует сознательный обманщик и пройдоха Пустолобов; в повести Вельтмана за “важного чиновника” принимают странствующего актёра Зарецкого, который, будучи одет в “сценический” генеральский костюм, вывалился в пьяном виде из брички — и был принят за настоящего генерал-губернатора. Принципиальное отличие сюжета Гоголя в том, что он не даёт никаких бытовых объяснений поведению чиновников, принявших “ничтожного” человека за большого начальника. Гениальность гоголевского сюжетного хода заключается как раз в том, что Городничий и сам post factum сознаёт, что в обманувшем его “елистратишке” ничего не было похожего на важного человека. И тем не менее… Этот эффект необъяснения действует и в отдельных репликах, часто представляющих образчики “ложного объяснения” (вроде заседателя в уездном суде, объясняющего водочный запах тем, “что в детстве мамка его ушибла”).
2. Эффект незаинтересованности. В сущности, чиновникам, подвергшимся ревизии, не грозят особенно крупные неприятности. Даже если ревизор окажется особенно въедливым и “раскроет” все злоупотребления, он сможет наказать разве что за взятки “по мелочи” (“борзыми щенками” или “штуками сукна”) или за “нерадение” в надлежащей постановке работы уездного училища или больницы… Но самое активное участие в сюжете о “мнимом ревизоре” принимают даже не они, а те лица, которые оказались вовлечены в эту интригу от скуки: городские помещики Бобчинский и Добчинский (им-то, “не служащим”, и вовсе нечего бояться!). Но именно они отыскивают Хлестакова и сообщают о ревизоре, именно они “первыми сказали э”. Но когда они успели узнать о приезжающем чиновнике, если Городничий только что, под большим секретом, сообщил о полученном письме в кругу “своих”? Почтмейстер, опоздавший на первое “совещание”, сообщает, что узнал о приезжающем “чиновнике” именно от Бобчинского — а следом и сами Бобчинский и Добчинский явились с “неожиданным известием” о том, что этот “чиновник” уже в городе. Как они узнали о самом факте “ревизора”? Именно благодаря этому эффекту вовлечения в действие “незаинтересованных” персонажей вроде Бобчинского и Добчинского, “отставных чиновников, почётных лиц в городе” вроде Растаковского — само “пространство” комедии расширяется, и дело идёт не столько о некоем уездном городе, от которого “хоть три года скачи, ни до какого государства не доедешь”, а обо всей абсурдным образом организованной России.
3. Эффект неведения. Хлестаков, оказавшийся источником всеобщего обмана, сам никого не обманывает: он просто живёт по привычной ему модели поведения, привыкши “говорить и действовать без всякого соображения”. Подобный эффект в наиболее “чистом” виде проявляется, например, в известном мультфильме “Ну, погоди!”, открывшем мультсериал (в последующих сериях этот эффект нарушен). Всё действие в нём основывается на противостоянии активного хулигана Волка, который захотел съесть Зайца, и ничего не подозревающего Зайца. Волк, желая поймать Зайца, предпринимает свои “хулиганские” шаги, попадая при этом в смешные положения, а Заяц об этих шагах даже не догадывается и занимается тем, чем привык заниматься... Этот эффект, перенесённый в структуру комедии «Ревизор», явлен в том, что Хлестаков ведёт себя предельно естественно и чистосердечно, а окружающие прозревают за этим чистосердечием непременный “второй план” и попадают впросак именно потому, что очень последовательно его учитывают. Этот эффект, усиливающий абсурдность происходящего, является основой организации “смеховой” стихии «Ревизора».
Неожиданная сила комедии Гоголя проявилась как раз в особенном “структурировании” этих трёх эффектов, нагнетание которых знаменовало начало поэтики абсурда и определяло особенное — абсурдистское — сознание. Именно это сознание исследовал Альбер Камю в своём знаменитом «Мифе о Сизифе»24. В толковании Камю абсурдность — это одно из фундаментальных чувств, которые рождаются из скуки и выводят индивида из рутины повседневной жизни. Мир сам по себе не абсурден — он просто неразумен (как всякая внечеловеческая реальность, не совпадающая с нашими желаниями). Существуют два способа противостоять этой неразумности: рационализм (отвергнутый уже в XVIII столетии) и “антирационализм”, предполагающий поиски новых, неожиданных связей между вещами и понятиями, — поиски, которые в принципе не могут быть мотивированы законами формальной логики. В этом смысле абсурд становится неотъемлемой частью здравого смысла, который оформился после крушения рационализма. “Иррациональное, — пишет Камю, — есть разум в раздоре с самим собою <…> Абсурд — это ясный разум, осознающий свои пределы <…> Я могу создать абсурдное произведение, выбрать ту или иную творческую установку. Но абсурдная установка, дабы остаться самою собой, должна пребывать в сознании всей своей произвольности”25.
Именно эта художественно обозначенная “абсурдистская” идея гоголевского «Ревизора» и составляет как будто его “пушкинскую” мысль.
4
Сам сюжет о “мнимом ревизоре”, в сущности, вовсе не “смешной”. Вот показательное ощущение одного из первых слушателей «Ревизора» в авторском исполнении. Гоголь впервые прочёл комедию на двух вечерах у Жуковского — 18 января и 1 февраля 1836 года26. Среди присутствовавших на этом чтении (Жуковский, Вяземский, Пушкин, В.Г. Тепляков, В.Г. Бенедиктов и другие) был и драматург из “пушкинского круга писателей” барон Егор Фёдорович Розен (1800–1860), который, по характеристике И.И. Панаева, “был уверен в том, что он глубокий и единственный знаток драматического искусства и величайший драматический поэт”27. Болезненное самолюбие его в этом отношении поддерживалось благосклонностью со стороны Жуковского, Вяземского и Пушкина. Он приятельствовал с Дельвигом, а для М.И. Глинки писал либретто оперы «Жизнь за царя» и удивлял композитора своими версификаторскими способностями. Он выпускал и дарил Пушкину множество своих драм на исторические темы, из которых на сцене была поставлена только историческая трагедия «Осада Пскова», но она не имела никакого успеха. В отношении к Розену пушкинского круга ощущался оттенок иронии: остзейский барон, освоивший русский язык только в зрелом возрасте, эрудированный, но исполненный восторженного самомнения, убеждённый в непреходящей ценности своих стихов и пьес — и вовсе не одарённый чувством юмора.
Авторское чтение «Ревизора» Розен вспоминает в большой критической статье «Ссылка на мёртвых» (1847) — о «Выбранных местах…» Гоголя. Во время этого чтения, пишет Розен, он ощутил “ужасное состояние”: в то время как остальные слушатели “аплодировали, восхищались, тешились”, он никак не мог уяснить себе “причину этой общей потехи”, ибо не обнаружил в «Ревизоре» “ничего, кроме неестественности, несообразности, карикатурности пьесы”. Он было испугался за собственное “чувство комизма” — и ко второму чтению “теоретически” подготовился, перечитав Аристофана и Мольера. И вот, при “самом конце” комедии, “при ужасе многогрешного на службе городничего”, Розен ощутил, что перед слушателями вовсе не комедия, ибо она “не располагает к смеху, когда требуют виновного в суд, когда ведут осуждённого на казнь”. Но барон никому не открыл своего чувства — “и никто не догадался, какою тяжёлою трагедиею отзывался во мне мнимо комический «Ревизор»!” Позднее Панаев иронически заметил, что Розен “гордился тем, что <…> один из всех присутствовавших не показал автору ни малейшего одобрения и даже ни разу не улыбнулся, и сожалел о Пушкине, который увлёкся этим оскорбительным для искусства фарсом и во всё время чтения катался от смеха”28.
Приведённый пассаж демонстрирует восприятие сюжета о “мнимом ревизоре” “русского чисто анекдота” человеком отнюдь не русской ментальности. Воспитанный на традициях классической драмы немец увидел в гоголевской комедии лишь ряд нарушений “правил” формальной рационалистической логики. Но ещё более интересно здесь неожиданное совпадение с пушкинским эпизодом из «Моцарта и Сальери»: Моцарт приводит уличного “скрыпача” и предлагает ему исполнить “из Моцарта нам что-нибудь”. Тот играет; делает это плохо — Моцарт “хохочет”, довольный “нежданной шуткой”. Сальери укоризненно замечает: “И ты смеяться можешь?” — и с точки зрения “служителя музыки” он абсолютно прав: “Мне не смешно, когда маляр негодный…” и т.д. А Моцарта вся эта сцена действительно веселит, ибо позволяет абсурдистски противостоять жизненной неразумности, точно так же, как, допустим, Хлестаков может одновременно волочиться за мамой и за дочкой и не знать, “с которой начать”.
По указанию П.В. Нащокина, Пушкин “хлопотал лично о постановке на сцену «Ревизора»”29. В чём выражались эти “хлопоты” неизвестно, но факт остаётся фактом: комедия Гоголя увидела сцену крайне быстро: её премьера в Александринском театре состоялась уже 19 апреля 1836 года. Пушкин на спектакле не был, отговорившись трауром (он двумя днями раньше вернулся из Михайловского после похорон матери).
Но сам Гоголь всё никак не мог успокоиться после того первого представления, наутро которого он проснулся знаменитым драматургом. В 1841 году, готовя второе издание «Ревизора», он сопроводил его характерным приложением, названным: “Отрывок из письма, писанного автором вскоре после первого представления «Ревизора» к одному литератору”. В сопроводительном письме к С.Т. Аксакову Гоголь указывал, что это — подлинное письмо, адресованное Пушкину: “Он был тогда в деревне. Пьеса игралась без него. Он хотел писать полный разбор её для своего журнала и меня просил уведомить, как она была выполнена на сцене. Письмо осталось у меня неотправленным, потому что он скоро приехал сам <…> Мне кажется, что прилагаемый отрывок будет нелишним для умного актёра, которому случится исполнять роль Хлестакова”30.
Позднейшие составители научных изданий сочинений Гоголя (Н.С. Тихонравов, В.В. Гиппиус, В.Л. Комарович и другие) посчитали версию о существовании этого письма 1836 года позднейшим апокрифом31. Действительно, Гоголь явно фантазирует: письмо датировано “1836 г., мая 25. С.Петербург”. Со дня премьеры прошло уже больше месяца; в течение этого месяца Пушкин находился по преимуществу в Петербурге, и не было необходимости письменно сообщать ему впечатления о спектакле, который, кстати, шёл в Александринском театре почти ежедневно. Гоголь просто стремится в прошлое и “конструирует” ненаписанное письмо. Через десять дней после указанной в письме даты он неожиданно уехал за границу, даже не простившись с Пушкиным.
Это письмо, надо отметить, не было понято современниками. Тот же Барон Брамбеус писал в рецензии 1842 года на «Сочинения» Гоголя: “Посмеявшись <…> над публикой, над критикою, над всею этою бессмысленною толпою, которая «не поняла моего творения», наказав покойного Дюра, разбранив всех, расхвалив себя, автор <…> считает, что Дюр должен был сыграть Хлестакова лицом, даже добродетельным! <…> Но мосье Хлестаков, возражаете вы, просто негодяй: он изволит бесстыдно обирать чужие карманы и отнимать у бедных людей даже полтинники и гривенники! — Всё равно в понятии автора он — лицо, даже добродетельное; ни Дюр, ни вы ничего не понимаете: обирать чужие карманы, отнимать полтинники и двугривенники — да это лирический смех, а не мошенничество!..”32 Поляк Осип Сенковский был не менее далёк от ментальности “русского чисто анекдота”, чем немец Розен, и совершенно не способен понять, чего же хотел писатель Гоголь от ведущего актёра Александринского театра Н.О. Дюра. А Гоголь опять-таки стремился к чему-то “абсурдистскому”.
“Дюр ни на волос не понял, что такое Хлестаков”33 — так звучит основной тезис «Отрывка…». Исполнитель роли Хлестакова превратил его в традиционного водевильного “шалуна” и “плута” — и вышла “детская, ничтожная роль”, “бледное лицо, в продолжение двух столетий являющееся в одном и том же костюме”! Блистательный, талантливый, опытный актёр оказался — именно вследствие своей “опытности” — в плену у старой, ещё мольеровской логики, в пределах которой Хлестаков не может быть никем иным, как “негодяем”.
Гоголь тут же даёт образчик “абсурдистской” логики: а если бы на месте знаменитого Дюра был актёр меньшей опытности и меньшего “масштаба”? “Я почти уверен, что Хлестаков более бы выиграл, если бы я назначил эту роль одному из самых бесталанных актёров и сказал бы ему только, что Хлестаков есть человек ловкий, совершенный comme il faut, умный и даже, пожалуй, добродетельный…” Последнее вовсе не означает, что Гоголь действительно считает Хлестакова сколько-нибудь “добродетельным”: просто для того, чтобы представить его характер, нужно исходить из презумпции “добродетели”. Для этого Гоголю необходим “не ведающий” актёр, который “бесталанен” и потому не сможет сам добавить неких “отрицательных” черт в общий рисунок роли и который будет играть, грубо говоря, “не то, что написано”.
Подобное “благо неведения” является частым мотивом пушкинских произведений. Вспомним хотя бы Лауру из «Каменного Гостя», которая не хочет даже говорить о том, что будет с её красотой лет через “пять иль шесть”. Или мужа из «Графа Нулина», который поистине счастлив, не подозревая возможности интимных отношений его жены с “соседом”, “помещиком двадцати двух лет”. Сам заключительный “пуант” пушкинской поэмы, вводящий этого “соседа”, выводит “соблазнительное происшествие” поэмы в рамки бытового шаблона, ещё более подчёркивающего значимость изначальных эффектов необъяснения, немотивированности и неведения.
Словом, в своём «Отрывке из письма» Гоголь настаивал на новаторском характере своей комедии, демонстрируя ту особенную логику, в пределах которой его необычные герои окажутся понятны и естественны, указывал и на особенность Городничего, и на Бобчинского-Добчинского, и на естественность заключительной “немой сцены”34. Замечательно, что вслед за «Отрывком…» следует второе приложение к комедии: “Две сцены, выключенные как замедлявшие течение пьесы”. Это — бессмысленный диалог двух “дам” и разговор Хлестакова с выжившим из ума екатерининским “ветераном”. В этих “сценах” абсурдность “замедленного действия” выявлялась уже в её “чистом” виде.
Для декларации этих новых принципов сценического действия Гоголю и потребовалось имя Пушкина, которое он формально “спрятал”, обозначив адресата апокрифического письма как “один литератор”, но которое потрудился сделать известным ограниченному числу заинтересованных лиц. Всего вероятнее, ему потребовалось это именно затем, чтобы как-то утвердить пушкинскую “мысль «Ревизора»”, которая заключалась не в тривиальном и не очень смешном сюжете, а в попытке в рамках этого сюжета создать новыми сценическими средствами комедию “смешнее чёрта”. Пушкинская “мысль «Ревизора»” явлена прежде всего в этом. Собственно в пределах “абсурдистской” логики страстное желание Городничего попасть в Петербург более всего потому, что “там, говорят, есть две рыбицы: ряпушка и корюшка, такие, что только слюнка потечёт, как начнёшь есть” (при том, что в захудалом трактире его города не редкость “свежая сёмга”), — вполне родственно страстному желанию помещика Муромского (из «Барышни-крестьянки») вести хозяйство на английский лад и “по-английски разоряться” вместо того, чтобы быть “по-русски сыту” (VIII, 110). Всё это явления одного ряда, созданные в границах похожей, “абсурдистской” логики и в пределах этой логики нисколько не удивительные.
Примечания
1 Гоголь Н.В. Собр. соч.: В 9 т. М., 1994. Т. 6. С. 211.
2 Лотман Ю.М. О “реализме” Гоголя // Лотман Ю.М. О русской литературе: Статьи и исследования. СПб., 1997. С. 694.
3 См.: Рассказы о Пушкине, записанные П.И. Бартеневым // А.С. Пушкин в воспоминаниях современников. М., 1985. Т. 2. С. 233.
4 Дружников Ю. “С Пушкиным на дружеской ноге” // Дружников Ю. Дуэль с пушкинистами: Полемические эссе. М., 2001. С. 163–186.
5 Анненков П.В. Литературные воспоминания. М., 1983. С. 59. (Курсив мой.)
6 А.С. Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 347.
7 Там же. С. 501.
8 Переписка А.С. Пушкина: В 2 т. М., 1982. С. 332. (Курсив мой.)
9 См.: Войтоловская Э.Л. Комедия Н.В. Гоголя «Ревизор»: Комментарий. Л., 1971. С. 19.
10 См.: Гиппиус В. Литературное общение Гоголя с Пушкиным // Учён. зап. Пермского гос. ун-та. Вып. 2. 1930. С. 89–102.
11 См.: Долинин А.С. Из истории борьбы Гоголя и Белинского за идейность в литературе // Учён. зап. Ленинградского гос. пед. ин-та. Вып. 5. 1956. Т. 18. С. 38–40.
12 См. комментарии В.В. Гиппиуса и В.Л. Комаровича: Гоголь Н.В. Полн. собр. соч. М.–Л., 1938. Т. 4. С. 525; Гус М. Гоголь и Николаевская Россия. М., 1957. С. 140–146.
13 Сенковский О.И. (Барон Брамбеус). Собр. соч. СПб., 1859. Т. 9. С. 349, 409.
14 Морозов П.О. Из заметок о Пушкине: Первая мысль «Ревизора» // Пушкин и его современники. Вып. 16. СПб., 1913. С. 110–114; Лернер Н.О. Пушкинский замысел «Ревизора» // Речь. 1913. № 128. Ср. в позднейшей работе: Абрамовских Е.В. Рецепция пушкинского замысла «Криспин приезжает в губернию…» Н.В. Гоголем // А.С. Пушкин и культура. Сборник. Самара, 1999. С. 3–4.
15 Макогоненко Г.П. Гоголь и Пушкин. Л., 1985. С. 206–253.
16 Альми И.Л. Пушкинская традиция в комедии Гоголя «Ревизор» // Альми И.Л. Статьи о поэзии и прозе: В 2 кн. Владимир, 1998. Кн. 1. С. 33–47.
17 Любич-Романович В.И. Гоголь в Нежинском лицее // Исторический вестник. 1902. Т. LXXXVII. С. 553.
18 См.: Бочков В. Хлестаков и его прототип // Бочков В. “Скажи: которая Татьяна?”: Образы и прототипы в русской литературе. М., 1990. С. 48–106.
19 Гоголь в воспоминаниях современников. М., 1952. С. 431.
20 Полевой Кс. Записки о жизни и сочинениях Николая Алексеевича Полевого // Николай Полевой: Материалы по истории русской литературы и журналистики тридцатых годов. Л., 1934. С. 279.
21 Трубецкой Б.А. П.П. Свиньин в Бессарабии // Учён. зап. Кишинёвского ун-та. 1959 // Филология. Т. 36. С. 59.
22 А.С. Пушкин в воспоминаниях современников. М., 1985. С. 321–322, 360–361.
23 Каллаш В.В. Примечания // Гоголь Н.В. Соч. СПб., 1915. Т. 6. С. 377.
24 См.: Камю А. Бунтующий человек. М., 1990. С. 23–100.
25 Подробнее см.: Кошелев В. “…Лёг на диван и… помер”: Чехов и культура абсурда // Литературное обозрение. 1994. № 11–12. С. 6–8.
26 Летопись жизни и творчества Александра Пушкина: В 4 т. М., 1999. Т. 4. С. 380, 390.
27 Панаев И.И. Литературные воспоминания. М., 1950. С. 64.
28 А.С. Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 320–322. Панаев И.И. Литературные воспоминания. С. 65.
29 А.С. Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 233.
30 Аксаков С.Т. История моего знакомства с Гоголем // Аксаков С.Т. Собр. соч. М., 1956. Т. 3. С. 200.
31 Ср. попытки доказать подлинность письма: Петрунина Н.Н., Фридлендер Г.М. Пушкин и Гоголь в 1831–1836 годах // Пушкин: Исследования и материалы. Т. 6. С. 222; Макогоненко Г.П. Пушкин и Гоголь. С. 280–285.
32 Сенковский О.И. Указ. соч. Т. 9. С. 410–411.
33 Здесь и далее цит. по: Гоголь Н.В. Собр. соч.: В 9 т. М., 1994. Т. 4. С. 284–288.
34 См.: Попова И.А. Немая сцена у Пушкина и Гоголя // Известия АН СССР. Сер. лит. и яз. Т. 50. 1991. № 5.