Архив
УЧИТЕЛЬ ОБ УЧИТЕЛЕ
Надежда ШАПИРО
Из жизни учителя словесности
Попытка мемуаров
Первую часть воспоминаний известного московского педагога мы опубликовали в шестом номере “Литературы” за 2004 год. Рады продолжить публикацию записок Н.А. Шапиро.
Вспоминая свою первую московскую школу, удивляюсь и радуюсь тому, как много дали мне коллеги-словесники — уже тем, что я сразу же почувствовала, сколько всего нужного не знаю — в предыдущей-то школе и то, что я знала, ощущалось как лишнее, как бремя. И потом коллеги как-то очень ловко и необидно мне помогали, не удивлялись моему невежеству (а может, и вправду не догадывались, что я не всегда понимала, о чём идёт речь). Начиная с первого дня: завуч Григорий Наумович не сдержал любопытства и пришёл на самый первый мой урок в новой школе. Разбирал он его (как и все последующие посещённые) долго, обстоятельно, напирая на промахи; между прочим, полюбопытствовал, почему я дважды сказала нужно с ударением на последнем слоге. А я искренне считала, что именно так, в отличие от наречия, и произносится краткое прилагательное!
Публикация произведена при поддержке интернет-сайта "Fin Time". На сайте публикуются последние финансовые новости - финансы, экономика, политика, происшествия и скандалы, валютный, фондовый и товарно-сырьевой рынки, курсы валют, исследования, а также рецензии брокеров. Для удобства сайт разделён по темам. Чтобы начать читать новости перейдите по ссылке: fintime.pro.
Г.Н. любил (думаю, и сейчас любит) декламировать стихи — особенно Пушкина и Маяковского; делал он это ярко и со вкусом. И его собственные стихи на случай мы слушали с удовольствием. Как-то я пожаловалась, что, сколько ни учила “Евгения Онегина” наизусть, на одной строфе 1-й главы всегда сбиваюсь — почему бы это? “Так ведь это и написано по-другому, нарочито поэтически, не поэт говорит, а друзья, это же стилизация”, — сказал Г.Н. и тут же с воодушевлением прочитал наизусть трудные для меня строчки. От него я впервые услышала имя Амалия Ризнич и много других имён.
А то, вспоминаю, входит в учительскую седая синеглазая красавица Елена Алексеевна и говорит, блаженно улыбаясь: “Какую я статью про барокко прочитала… Сразу всё на место встаёт…” Я тут же выпрашиваю ненадолго журнал со статьёй, прилежно читаю, почти понимаю, что там написано, и с благодарностью возвращаю, опасаясь одного: как бы Елена Алексеевна не затеяла разговор об этом самом барокко.
Бывали в учительской и не такие интеллектуальные эпизоды, да и коллеги были, разумеется, разные. Например, Александра Ивановна — завуч начальной школы и учительница математики, которая всегда стояла утром в дверях, отвечала на “здравствуйте” и следила, чтобы никто не проник в школу в грязной обуви, — несколько раз хватала меня за волосы с криком: “Это что за патлы!” — а потом говорила: “А, это вы…” — и отпускала. Но, видно, моя причёска её тревожила. И как-то она пришла ко мне на урок в восьмой класс и объяснила, что распущенные волосы носят только девицы особого разбора, чтобы засосы на шее скрывать. (После этого одна девочка подошла ко мне на перемене и спросила: “Что такое засос?”)
И ещё такая история. Девочки из начальной школы пожаловались, что их одноклассник ругается грязными словами. Началось разбирательство, вызвали в учительскую мелкого виновника, он сначала отпирался, а потом сказал, что действительно говорил одно матерное слово. “Какое?” — с разгону спросила допрашивающая. Допрашиваемый, разумеется, промолчал. “Ну, хоть скажи, на какую букву?” — “На “нэ””. Все, кто был в это время в учительской, глубоко задумались. Нужное слово никому в голову не приходило. Когда молчание уже как-то неприлично затянулось, А.И. протянула виновнику бумажку: “Пиши!” — и захохотала; сквозь её всхлипывания мы разобрали: “с предлогом… вместе…” — и с облегчением засмеялась вся учительская.
А.И. была человеком, если так можно сказать, абсолютно житейским и даже приземлённым; никаких отвлечённостей не понимала, смеялась громко, по-бабьи, кричала на детей с взвизгом, могла сказать на своём уроке: “Баранов, оправдываешь фамилию”. По-моему, занималась ещё продлёнкой, питанием, прогулами. Казалась мне неким санитаром леса, изводила мелкими придирками. Как-то при мне презрительно сказала об одной учительнице, позабывшей в учительской тетради и циркуль: “Эта как утка: где идёт, там кладёт”, — и я со страхом подумала: что же она обо мне-то за глаза говорит? А между тем А.И. подолгу сидела после уроков с двоечниками, объясняла просто и понятно. И несколько раз в довольно напряжённые и неприятные моменты, которые бывают во всякой учительской жизни, не добивала и не злорадствовала, чего я, по своей ограниченности, от неё ожидала, а без лишних эмоций, просто и толково мне помогла. А потом, когда я работала уже в другом месте, пригласила меня на своё шестидесятилетие. И я пришла с поздравительными стихами — так в нашей измайловской школе было заведено, — отдельные строчки из которых помню:
Дрожит испуганный родитель,
К ней приглашённый в кабинет:
Он предпочёл бы вытрезвитель
Беседе с нею tеte-а-tеte.
................................................
А завтра к школьному порогу
Она с утра примчится вновь.
Не приласкать — проверить обувь…
Я знаю: это всё — любовь.
Кстати, о том, как в измайловской школе было заведено поздравлять. Тон задавала директор Лидия Васильевна, красивая, элегантная, с рыжеватыми слегка вьющимися волосами, какая-то европейская. Она курила, носила брючный костюм, к негодованию районного руководства. Незадолго до моего прихода в школу отпраздновали её пятидесятилетие, но о её возрасте как-то не думалось; она могла, идя по улице с молодыми учительницами, поспорить, что на неё оглянется больше встречных мужчин, чем на них, и выиграть пари! И кабинет у неё был элегантный: какие-то заграничные безделушки (наша школа была из тех, куда допускались иностранные делегации), на стенах почти абстрактные аппликации, в шкафах — альбомы с репродукциями и видами разных городов, а ещё кофейный сервиз; красивая хозяйка подавала кофе в маленьких чашечках руководителям шефствующих над школой промышленных предприятий, и беседа о том, что школе нужно выделить машину стекла или что-нибудь отремонтировать, как-то естественно завершалась любезными улыбками и горячими обещаниями.
Так вот, помню, под Новый год в директорском кабинете собираются все учителя. На столе — ёлочка, увешанная цветными бумажками. Бумажки срезаются, и на каждой оказывается стихотворное посвящение-поздравление какому-нибудь учителю. Сюрприз в одиночку готовила Лидия Васильевна. Стихи коллегам и ученикам по разным поводам она писала во множестве, казалось, это не стоило ей никакого труда — а получалось всегда интересно, иногда и очень точно и смешно (запомнилось почему-то из стихов, адресованных не мне, такое: “Кто в сердцах поставит двойку // И тотчас её сотрёт?”). А ещё Л.В. рисовала портреты — надо сознаться, не всегда удачные, но всё-таки узнать изображённое лицо обычно было можно — и дарила их — и учителям, и детям, и случайным попутчикам в плацкартном вагоне — Л.В. любила путешествовать вместе со школьниками под руководством Юрия Александровича; в поездках она была уже не директор, а дама-туристка, художник-любитель (за ней иногда какой-нибудь ученик-доброволец носил складной стульчик и мольберт, сопровождая её на этюды), а также поэт. Несколько поколений учеников-путешественников распевали под гитару на популярный тогда мотив стихи её производства: “А поезд мчится по просторам, // Песне вторя на ходу. // К сожаленью, для ученья // Слишком много дней в году”.
Л.В. умела очень быстро и красиво писать фломастером заголовки для стенной газеты “Говорит юность” и часто допоздна засиживалась в школе вместе с дежурной редколлегией (газету выпускали старшие классы по очереди).
И при этом никому бы и в голову не пришло в общении с ней сократить дистанцию — в её арсенале были и такие железные начальственные интонации, что холодом пробирало до костей. Правда, в ход она их пускала нечасто. При мне за много лет всего несколько раз.
Один случай помню хорошо. Как-то пришёл к ней в кабинет военрук и сказал: “Л.В., напишите мне, пожалуйста, характеристику на сервелат”. — ??? — “Характеристику. На сервелат. Где-то же есть эта колбаса — сервелат. Но её не всем выдают, а только достойным…” Я и сейчас считаю, что это была остроумная шутка, как и многое другое, что серьёзно и озабоченно произносил наш военрук, в частности, на занятиях по гражданской обороне поправлявший каждого, кто говорил: “Если будет третья мировая война…” — “Не если, а когда!” — но со мной мало кто из бывших коллег согласен. Так вот, шутка мне понравилась, а взгляд и интонации директора, раздражённо прогнавшего шутника, показались чрезмерными, но, видно, пошучено было не вовремя.
Дистанция дистанцией, а не забыть, как Л.В. бежала рядом со мной по Первомайской улице, когда мы узнали о несчастье с одним из учеников моего класса. Упала, разбила коленку, вскочила и дальше…
За долгие учительские годы у меня сложилось такое представление: хороший начальник свои кадры от общения с вышестоящими организациями оберегает, сам договаривается или удар держит. Но иногда общаться приходилось. И тогда становилось понятнее, каково приходится нашему директору, обречённому на регулярные контакты. Моё знакомство с измайловским методистом прошло безболезненно: он посидел на одном уроке, в целом его одобрил, высказал замечания, а потом почему-то с непонятной мне горячностью стал убеждать не пользоваться каким-то недавно вышедшим пособием для учителей по творчеству Пушкина; я и не собиралась им пользоваться; позже посмотрела — действительно, книжка плохая.
Куда более яркими были эпизоды, связанные с поездкой в Прагу. У нашей школы с одной из пражских гимназий существовал так называемый безвалютный обмен: мы принимали в школе на свои советские рубли чехословацких школьников, а потом группа из наших детей и двух взрослых ехала в Прагу с ответным безвалютным визитом. В этом деле было много диковинного и много прекрасного, прежде всего сама Прага, но я расскажу только о подготовительной стадии.
Отбирали для поездки детей, чьё поведение не вызывало никаких опасений и чьи родители могли заплатить нужную сумму, готовы были активно участвовать в приёме гостей и организации культурной программы. Это мероприятие требовало огромных усилий — и не только потому, что надо было заказывать экскурсии, доставать билеты в Большой театр и почему-то в цирк (считалось, что это важная московская достопримечательность, пражские дети не бунтовали, но недоумевали), приносить в школу матрасы и раскладушки, устраивать посещение бассейна “Москва” (это была такая гигиеническая хитрость — в бассейне можно было принять душ). Важнейшей организационной частью было прохождение инстанций.
Прежде всего мы должны были провести с отъезжающими двадцать бесед, призванных обеспечить должный идейный уровень их разговоров с иностранными ровесниками. Круг тем был заранее определён, и вот мы с Лидией Васильевной представляем на бюро райкома комсомола список бесед, якобы уже проведённых нами, — листок с двадцатью названиями. За столом, как мне помнится, сидело человек двенадцать моих ровесников, в основном почему-то довольно грузных, только ведший заседание секретарь был щуплый и маленького роста. Листок идёт по кругу, все читают, пожимают плечами. Пауза. Наконец женщина справа от меня говорит: “Это что же, кто-то из вас — учитель литературы?” В её голосе недоумение, близкое к возмущению. Я, не понимая, в чём дело, сознаюсь: я учитель литературы. Она продолжает: “Как же вы можете учить детей?! По этому плану нельзя написать сочинение!” Я открываю рот, чтобы напомнить, что мы принесли не план сочинения, а названия уже проведённых бесед, но Лидия Васильевна больно бьёт меня ногой под столом и незнакомым мне голосом кротко спрашивает: “А что не так? Как надо-то? Объясните, будьте добры”. И нам объясняют: “Что это у вас — “60 лет ВЛКСМ””? (Дело было в 1978 году.) Я было снова открыла рот, чтобы спросить: “А сколько, по-вашему?”, но очередной удар по ноге меня остановил, и мы молча выслушали, что надо было писать “60 героических лет” и что “Москва готовится к Олимпиаде-80” тоже не годится, а правильно — “Олимпийские объекты города Москвы”. Так что, подытожил секретарь, принять наши документы невозможно. Надо всё переделать, но заседание заканчивается через час, и вряд ли нам удастся всё исправить и привезти на утверждение сегодня. Мы пулей выскакиваем на улицу, берём такси, мчимся в школу, перепечатываем на машинке листок с исправлениями и на такси же летим обратно. Успели.
Потом в райком комсомола на смотрины мы привезли будущих путешественников — 8–9-классников. Их усадили в большом кабинете и стали спрашивать, у кого какая общественная нагрузка (перечитала последние слова и в очередной раз удивилась тому, как изменилась с тех пор наша жизнь — вот уж и привычное когда-то словосочетание кажется диковатым). Беседа текла довольно гладко, пока одна девочка не сказала: “А я деньги собираю”; потом она, видно, сообразила, что что-то не так, но упавшим голосом продолжала: “На подарки...” Спрашивающие выдержали паузу, нахмурились, значительно переглянулись, и все почувствовали, что наша поездка — на волоске. Тут я решительно вмешалась и пояснила: “На подарки одноклассникам на день рождения... Культмассовый сектор!” Все стали объяснять, что неловко выразились, что, конечно, у нас обучение бесплатное, а деньги собирают ещё на билеты в театр, который пока платный. Нас простили.
Следующей инстанцией был райком партии. В партии я не состояла, а из комсомола к тому времени выбыла по возрасту; теперь уже не так легко объяснить, почему райком партии был для всех вышестоящей организацией. Но, разумеется, был. И вот обоих руководителей поездки должны были утверждать именно там. А надо сказать, это происходило тогда, когда пражские гости уже были в Москве, и я с утра до вечера занималась ими. Понимала, что, наверное, надо бы перед утверждением хоть газету почитать: из недавних событий знала лишь, что мы не то строим в Праге метро, не то собираемся строить. Но было совсем некогда, и моя подготовка выразилась только в том, что я по совету мамы вымыла голову и надела платье с белым воротничком.
Члены бюро райкома партии тоже сидели вокруг большого стола, они были постарше и, как мне показалось, посимпатичнее, чем комсомольские руководители. Но перед ними я стояла. Председательствующий огласил что-то вроде моей характеристики — точно не помню — и предложил задавать вопросы. Зато первый вопрос помню хорошо: “Чем отличается нынешний договор о дружбе и сотрудничестве между СССР и ЧССР от предыдущего?” А я и не знала, что мы заключили новый договор. Моя попытка рассказать про строящееся метро была встречена неблагосклонно, и я замолчала. Мне задавали ещё какие-то вопросы, потом стали подсказывать какие-то ответы, но, чтобы воспользоваться подсказкой, надо хоть представлять, о чём идёт речь. (Мне несколько раз в жизни снилось, что я должна вместе со своими учениками сдавать экзамен по физике или химии; здесь наяву было почти то же самое.) Я больше не сказала ни слова, только пожимала плечами и, наверное, улыбалась. Минут через пятнадцать председательствующий спросил: “Какие будут предложения?” Кто-то сказал: “Предлагаю — утвердить”. Проголосовали единогласно. Утвердили, разумеется, и вошедшую после меня Лидию Васильевну, но и её, коммунистку с большим стажем, преподавателя истории и обществоведения, прежде заставили постоять перед сидящими мужчинами, покраснеть и поволноваться.
Она преподавала историю в старших классах. Один из этих классов до сих пор собирается у неё дома в день рождения; гостей встречает нарядная хозяйка, усаживает за красиво сервированный стол, кормит и поит, показывает свои последние работы (теперь она полюбила делать копии с репродукций импрессионистов), слушает, рассказывает сама…
И у меня бывают в гостях измайловские ученики, отпраздновавшие двадцати- и двадцатипятилетие выпуска, или приглашают на встречи, кажется, ни один класс из тех, где я была классным руководителем, не распался, встречи обычно получаются радостные, интерес наш друг к другу сохранился — так что эта часть моих полудетских мечтаний сбылась. Неосуществлённым — или неосуществимым? — оказалось другое: я могу припомнить за все наши многочисленные разговоры-воспоминания от силы пять-семь реплик, имеющих хоть какое-нибудь отношение к книгам или к урокам литературы.
От первого моего выпуска — 1975 год — таких реплик сохранилось в памяти три: одна — звонок, поздравление с 8 Марта, от не вполне трезвого выпускника лет через пять после выпуска; среди пожеланий и слов благодарности было и такое: “Спасибо, что приучили нас ходить в театр. Вот мы вчера с Юриком (это одноклассник) были в театре. Очень понравилось”. Припомнить, как называлась пьеса, поздравитель не смог. Другая реплика — примерно тогда же, от выпускника, вернувшегося из армии: “Спасибо, что научили любить Есенина”. Я очень удивилась, поскольку этот поэт — не из самых моих любимых и уроки о нём мне не казались особенно удачными. Потом поняла: наверное, ученик именно на уроках о Есенине почему-то прислушался повнимательнее, слегка заинтересовался, запомнил. И когда услышал песню или цитату — узнал. А третье упоминание сравнительно недавнее — лет десять назад на праздновании какой-то годовщины выпуска одна девочка (к этому времени ей уже было лет 35–36) припомнила, как я на уроке по “Сотникову” Василя Быкова сказала что-то примерно такое: бывает, что человек совершает поступок не раздумывая, но этот поступок не случаен, а подготовлен всей предыдущей жизнью — опытом и размышлениями. Почему-то именно эта моя не слишком оригинальная сентенция ей запомнилась и пригодилась, и услышать это мне было куда более приятно, чем две предыдущие благодарности.
Этот класс был 8-м, когда я пришла в измайловскую школу. Поначалу я вообразила (по контрасту с предыдущим моим 8-м — подмосковным), что теперь можно разговаривать, не слишком себя обуздывая и ограничивая — ведь в посёлке кирпичного завода я и пошутить-то не могла ни с учителями, ни с учениками — никакой уверенности в том, что буду адекватно понята, не было. Мне никогда не была доступна речь спокойная, простая и точная — куда привычнее со студенческих времен были непрямые ироничные высказывания, да ещё с непрерывным цитированием. И вот я, что называется, отпустила тормоза, к недоумению своих учеников. Помню такой курьёзный случай. Вхожу я на перемене в класс, а там дерутся, вырывая друг у друга швабру, три восьмиклассника. Сделать банальное замечание мне казалось неинтересно, и вот я говорю: “Перестаньте, пожалуйста, а не то ты, Миша, останешься без глаза, ты — без носа, — и вдруг, неожиданно для самой себя и ничего конкретно не имея в виду, завершаю тираду цитатой из пародии на стихотворение Эдуарда Асадова “Они студентами были...” (автора пародии не помню, а кончалась она словами: “Теперь он лежит в больнице, лечится от запоя, а чем она занимается, мне даже стыдно сказать”), — а без чего ты, Юра, останешься, мне даже стыдно сказать!” Не сразу поняла, почему все трое диковато на меня поглядели и молча на цыпочках вышли за дверь.
Вообще я, видимо, говорила очень много, думаю, что для большой части моих учеников — раздражающе много. И на уроках, о чём речь впереди, и после уроков. Мне хотелось объяснить каждому восьмикласснику, почему он не прав, убеждать, советовать — поводов и нравственных проблем хватало; хотелось говорить с учениками о них самих, а они к моим вопросам и заговариваниям сначала относились довольно настороженно; как много лет спустя со смехом вспоминала одна ученица тех лет, думали: “И чего это она всё выпытывает?” И очень хорошо, в отличие от меня, ощущали, что общего языка у нас нет.
Однажды восьмиклассник выразил это ощущение с полной определённостью. Мне стало известно, что три дня подряд кто-нибудь из классных хулиганов бил или задевал отличника Аркашу. “За что вы бьёте Аркашу?” — спросила я одного из них после уроков. Он подумал и ответил: “По-вашему я не знаю, как сказать, а по-нашему нельзя”. “Ну, скажи по-вашему”, — отважно предложила я. Он сказал. “А разве нельзя было сказать “выпендривается”?” — “Ну что вы, — изумился хулиган, — совсем не то!” Это, конечно, крайний случай, но дело было далеко не только в привычке некоторых учеников к ненормативной лексике. Дело было в моей привычке к гладкой речи, к лексике книжной. И стало очевидно, что её надо преодолевать.
Видимо, именно тогда начал вырабатываться мой собственный речевой учительский облик. Я и не подозревала раньше, что такая проблема существует: научиться говорить так, чтобы это было органично лично для тебя и при этом пригодно для дела, которым ты занимаешься — преподавания, общения, воспитания. В первый год моей работы мне было не до того, и на уроках, насколько я могу припомнить, я бессознательно металась между нарочито учительскими, дидактическими, иногда даже угрожающими интонациями (в последней тщетной попытке довести монолог до конца, не прервавшись на замечание, когда уже ясно, что тебя слушают плохо), и лирическими или фальшиво-оживлёнными, если дело обстояло получше и казалось, что аудитория вовлечена в слушанье и надо закрепить успех. А во внеурочных разговорах, когда не было необходимости добиваться внимания, мне кажется, я больше слушала, чем говорила, и материи были такие простые, что никакой опасности сказать непонятное не было.
Теперь же я имела дело с детьми, которые в массе своей могли понять гораздо больше. И на уроках не надо было пробиваться сквозь посторонние шумы — поведение было не идеальное, но вполне пристойное. Хотелось разговаривать естественно, по-человечески, ни в коем случае не воспроизводя неприятно памятную по собственным школьным годам псевдоучительскую манеру — искусственную, напряжённую, с деланными интонациями и утрированной мимикой. Кстати сказать, непонятно, почему такой способ говорения в классе так живуч и сохраняется в течение уже десятков лет, может, некоторые учителя бессознательно копируют то, что слышали, когда сами сидели за партами? Или считают, что иначе нельзя, что так заведено? Как будто забыли, что эта речевая учительская инерция очень раздражает учеников — и интонация, и устойчивые специально учительские выражения, тоже передающиеся из поколения в поколение. (Как-то при мне мои уже совсем взрослые дети вместе со своими друзьями затеяли по очереди вспоминать такие фразочки: “Иванов, по голове себе постучи” — если ученик нарочно или нечаянно стал постукивать ручкой о парту; “Явление Христа народу” — это ироническое приветствие сильно опоздавшего; “Ты что, блины на ней пёк?” — о грязной тетради; “А если Петров прыгнет в окошко, ты тоже прыгнешь?”; “А голову свою ты не забыл?”; “Тебе что, особое приглашение нужно?”; “Сидоров, ты мне мешаешь!”; “Замолчали все, закрыли рты!” — и тому подобное. Каждая новая фраза сопровождалась таким дружным смехом, что ясно было: и её тоже все присутствующие в школьные годы слышали не раз.)
Так вот, эта манера как отрицательный пример всегда существовала в моём сознании. А вот безусловно положительного примера я не знала. Оказалось, что полная естественность — фикция. Даже доброжелательные старшеклассники — их в каждом классе в те годы бывало около сорока, а маленьких и того больше — не расслышат половины из того, что ты говоришь, если не говорить чуть громче и отчётливее, чем обычно. А если и расслышат — смазанная, неакцентированная речь производит впечатление необязательной, безответственной: задумываться, следить за логикой такой речи вроде и необязательно. А даже если и знает твой ученик, что важное говорят, он вынужден делать дополнительные усилия, чтобы слушать и понимать. Получается, что, стремясь к честности интонаций, я поступала нечестно по отношению к своим ученикам. К счастью, с этой интонационной крайностью долго в классе не проживёшь: поднимается шум, и приходится корректировать манеру.
Я слышала учителей-артистов, с манерой яркой, театральной, иногда декламационной, завораживающей. Но мне так не хотелось, да и не получилось бы. Позже стало понятно, что интонация определяется установкой: можно идти в класс с задачей сдержать и подавить возможное противодействие и сделать всё, что положено и запланировано: рассказать новое, проверить домашнее задание, уложиться в отведённое время... Бывает установка заинтересовать и понравиться, бывает — как-нибудь продержаться до конца урока. А настоящая правильная для меня работа начинается, когда я иду в класс с мыслью, что мы вместе будем заниматься безусловно важным делом, что то, что я собираюсь рассказать, необходимо знать и понимать каждому человеку; а есть ещё, кроме объективного знания, возможность разных мнений, и интересно сверить впечатления и суждения разных людей. При этом всем нам должно быть хорошо: я постараюсь объяснять понятно и нескучно, помогу не отвлекаться, устрою так, чтобы каждый по возможности понимал, что ему надо делать каждую минуту урока; я буду рада каждому удачному ответу и каждому вопросу по делу и не скрою своей радости, а ругать невнимательного и ленивого и некогда, и не хочется, только если уж очень разозлят и сдержаться не удастся, но уж тогда ругать надо небанально и не противно, а коротко и изобретательно. Я старшая и знаю больше и отвечаю за то, чтобы наша совместная работа шла как можно лучше, но, конечно, могу ошибиться, что-то перепутать, оговориться и вместе со всеми посмеяться своей ошибке или неловкости; мне не стыдно признаться, что я чего-то не знаю или забыла, потому что мы все в классе свои люди и испытываем друг к другу симпатию.
Разумеется, так и сейчас получается не всегда, а в первые годы и вовсе нечасто случались по-настоящему удачные уроки. Трудность была в том, что я тогда совсем плохо представляла, что следовало считать необходимым знанием, когда речь шла о конкретном произведении. (И сейчас-то не могу похвастаться, что твёрдо это знаю.) Интересно рассказать о жизни писателя, об эпохе, о литературном направлении гораздо легче.
А с отдельным произведением было так: казалось, что есть перечень обязательных объективных суждений, его я должна сообщить, внушить (получить вследствие беседы в классе). Откуда взять эти суждения? Из методической литературы, или журнала “Литература в школе”, или доступного литературоведения — к школьным учебникам мы не обращались и тогда. Серьёзных идейных разногласий разные методические книжки не содержали (до плюрализма было далеко), различаясь рекомендуемыми приёмами, степенью человечности языка, наличием или отсутствием интересных наблюдений над словом. Если книжка для учителя хорошая — уроки получались лучше (до сих пор с нежностью вспоминаю книги З.Я. Рез о преподавании творчества Лермонтова и об изучении лирики вообще), если нет — приходилось тяжёлое социологизированное литературоведение облегчать и переводить на человеческий язык — этим моё творческое участие в деле и ограничивалось. Ни на какое самостоятельное или хотя бы неканонизированное суждение о произведении я тогда не отваживалась. Старалась, чтобы было не хуже, чем у всех, и притом детям не противно. Всё.
Но я считала, что обязана организовать жизнь моих учеников так, чтобы в ней постоянно происходили какие-то события, связывающие их с культурой. Я подозревала, и не без оснований, что кроме меня делать это некому и на родителей рассчитывать не приходится. А значит, Третьяковка и Музей изобразительных искусств, литературные экскурсии по Москве, поездки и походы — в Поленово, Мураново, Бородино, в Истру, Загорск и Звенигород, в Ярославль и Ленинград, в Одессу и Киев (правда, это всё мы обошли не за год, а за три). Ходили и ездили, разумеется, не из особого интереса к древнерусской архитектуре, истории или к быту великих писателей, а потому что так заведено и вместе весело.
После 8-го класса часть учеников ушла в ПТУ, выполнив тем самым последний долг перед школой, — каждая школа должна была отправить в профессионально-технические училища определённый процент восьмиклассников; руководителей школ, не дотянувших до нормы, наказывали (не помню, как именно, может быть, выговор объявляли по партийной линии). Но перед этим и мы исполнили свой долг — поставили не меньше тройки по всем предметам каждому из этих учеников, ведь в стране был всеобуч, то есть неполное среднее образование должны были получить все, двойка на экзамене на моей памяти не ставилась ни разу. В разных школах, насколько я знаю, действовали по-разному. В нашей было не принято подсказывать на экзамене, завуч Григорий Наумович напутствовал нас словами: “Не унижайтесь до запятых!” — зато потом над некоторыми письменными работами учителям приходилось трудиться синей ручкой подолгу, доводя количество ошибок до допустимого уровня. (Спустя много лет при переезде я обнаружила в своём письменном столе экзаменационное сочинение 1973 года — кажется, о комсомольцах-героях; оно было написано чёрными чернилами и с огромным количеством ошибок. Видимо, я не нашла в школе подходящей ручки, чтобы их исправить, принесла работу домой, да и забыла о ней. Всё обошлось. Но бывало и по-другому. Мой однокурсник работал в подмосковной школе и проверял выпускные сочинения; два самых трудных — с десятками ошибок — поленился довести до кондиции, просто поставил 3/3 и спрятал в сейф, а тут комиссия. “Как же так, Владимир Иванович! Это безобразие! Должностное преступление!” — “Да, вы правы. Большое спасибо, вы мне помогли принять решение. Я уже чувствовал, что педагогика — не моё призвание. Сегодня же подаю заявление об уходе!” “Что вы! Зачем же так! Не надо горячиться”, — испугалась комиссия, понимающая, что не так-то легко найти учителя для сельской школы. Но Володя был непреклонен и переквалифицировался — правда, не в управдомы, а в фотографы.)