Курсы повышения квалификации
ПЕДАГОГИЧЕСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ
Новая историческая действительность и “новый человек” и их отражение в русской литературе 20-30-х годов XX века
Лектор Э.Л. БЕЗНОСОВ
План лекций по курсу
№ газеты | Название лекции |
33 | Лекция 1. Роман-антиутопия Замятина «Мы». |
35 | Лекция 2. Книга Бабеля «Конармия». |
37 | Лекция 3. Роман Булгакова «Белая
гвардия». Контрольная работа № 1 (срок выполнения - до 15 ноября 2004 г.) |
38 | Лекция 4. Образ послереволюционной советской действительности в повести Булгакова «Роковые яйца» и образы “новых” людей в сатирической повести «Собачье сердце». |
41 | Лекция 5. Сатирические образы
“новых” людей в рассказах Зощенко. Контрольная работа № 2 (срок выполнения - до 15 декабря 2004 г.) |
43 | Лекция 6. Советская действительность в романах И.Ильфа и Е.Петрова, особенности сатиры Ильфа и Петрова. |
45 | Лекция 7. Историческая тема в повестях Ю.Тынянова («Подпоручик Киже», «Малолетный Витушишников», «Восковая персона»). |
47 | Лекция 8. Роман Булгакова «Мастер и Маргарита». |
Итоговая работа |
Лекция 7. Историческая тема в повестях Ю.Тынянова («Подпоручик Киже», «Малолетний Витушишников», «Восковая персона»)
Новая историческая реальность, возникшая в России в результате революционных катаклизмов, нуждалась не только в непосредственном эмпирическом запечатлении, так сказать, имманентном художественном отражении, но и в историческом осмыслении, то есть нуждалась в историческом контексте для понимания тех особенностей русской жизни, которые её породили. Безусловно, такой подход вступал в противоречие с большевистскими идеологическими лозунгами, которые дискредитировали предшествующую историю, провозглашали отказ от культурных и исторических традиций, выдвигали задачу построения нового мира с нуля. Нагляднее всего это проявилось, например, в изображении революции как “нового всемирного потопа” («Мистерия-буфф») и т.п. в произведениях Маяковского, заявлявшего: “Мы разливом второго потопа // перемоем миров города” («Наш марш»). Но механизмы культуры носят объективный характер и не могут быть отменены декретами и постановлениями власти.
Одним из первых взял на себя эту сложнейшую
задачу выдающийся учёный-филолог, один из
основателей формальной школы в
литературоведении Ю.Н. Тынянов, окончивший в
1918 году Петербургский университет по
славяно-русскому отделению. Обращение Тынянова к
художественной литературе в рассказе
К.И. Чуковского выглядит почти случайностью:
“По какой-то непонятной причине Тынянов-учёный
не любил Тынянова-художника, держал его в чёрном
теле, исключительно для домашних услуг, и давал
ему волю лишь в весёлой компании, по праздникам,
когда хотел отдохнуть от серьёзных занятий. Это,
повторяю, огорчало меня. Не то чтобы я не уважал
его учёных трудов. Как самобытный мыслитель, как
эрудит, как исследователь, он не мог не
импонировать мне. В его книгах, написанных на
историко-литературные темы, было много широких
идей и зорко подмеченных фактов. Но эти книги,
статьи, брошюры не вызывали во мне той
непосредственной радости, того восторженного,
благодарного чувства, которое пробуждала во мне
его (если можно так выразиться) изустная
живопись.
Однажды эти две ипостаси Тынянова — учёного и художника — явились передо мною с особой наглядностью.
На Невском, 28, существовал в 1924 году очень неуютный и замызганный клуб при ленинградском Госиздате, клуб для служащих, и там Юрию Николаевичу случилось прочесть лекцию об «архаисте» Кюхельбекере.
Лекция была посвящена исключительно стилю писателя, причём стиль рассматривался как некая самоцельная сущность; и так как слушатели были равнодушны к проблемам, которые ставил перед ними докладчик, и вообще утомлены целодневной работой, они приняли лекцию сумрачно. Но когда после окончания лекции мы шли обратно по Невскому и потом по Литейному, Юрий Николаевич так художественно, с таким обилием живописных подробностей рассказал мне трагическую жизнь поэта, так образно представил его отношения к Пушкину, к Рылееву, к Грибоедову, к Пущину, что я довольно наивно и, пожалуй, бестактно воскликнул:
— Почему же вы не рассказали о Кюхле всего этого там, перед аудиторией, в клубе? Ведь это взволновало бы всех. А мне здесь, на улице, вот сейчас, по дороге, рассказали бы то, что говорили им там.
Он насупился. Ему было неприятно при мысли, что Тынянов-художник может нанести хоть малейший ущерб Тынянову-учёному, автору теоретических книг и статей.
И должно же было так случиться, что через несколько дней одно ленинградское издательство, функционировавшее под загадочным и звонким названием «Кубуч»1, вздумало издавать детские книжки — для среднего и старшего возраста — и поручило мне наладить это дело. В план издательства я самовольно включил и маленькую тыняновскую книжку о Кюхле — не больше пяти листов. Предполагалась серия таких биографий. Когда я пришёл к Юрию Николаевичу и стал упрашивать его, чтобы он написал эту книжку, он согласился с большой неохотой; и кажется, если бы не бедность, угнетавшая его тогда особенно тяжко, он ни за что не взялся бы за такую работу, которая отвлекала его от научных занятий.
Бедность же его произошла оттого, что сварливый, бездарный и вздорный маньяк, стоявший тогда во главе Госиздата и снятый впоследствии с работы за склочничество, уволил его грубым приказом со службы и лишил таким образом заработка.
Так что делать было нечего, и Юрию Николаевичу пришлось скрепя сердце приняться за писание этой заказанной книжки, благо она так невелика.
Мы не видались довольно долгое время — Юрий Николаевич уехал куда-то на юг, но я хорошо помню своё изумление, когда он принёс мне объёмистую рукопись «Кюхли», в которой, когда мы подсчитали страницы, оказалось не пять, а девятнадцать листов! Так легко писал он этот свой первый роман, что даже не заметил, как у него написалось четырнадцать лишних листов! Вместо восьмидесяти заказанных ему страниц он, сам того не замечая, написал больше трёхсот, то есть перевыполнил план чуть ли не на четыреста процентов. Все главы, за исключением двух-трёх, были написаны им прямо набело и поразительно быстро. Он почти не справлялся с архивами, так как все они были у него в голове. Своим творческим воображением он задолго до написания книжки пережил всю жизнь Кюхельбекера как свою собственную, органически вжился в ту эпоху, усвоил себе её стиль, её язык, её нравы, и ему не стоило ни малейших усилий заносить на бумагу те картины и образы, которые с юности стали как бы частью его бытия. Впоследствии он всегда вспоминал эти блаженные месяцы, когда им с такой фантастической лёгкостью — страница за страницей, глава за главой — создавался его первый роман, как счастливейшую пору своей творческой жизни.
Но что было делать с издательством? Ведь оно заказало Тынянову тощую книжку — вернее, популярную брошюру, а получило великолепный роман, чудотворно воссоздающий эпоху и её лучших людей — Пушкина, Дельвига, Ермолова, Грибоедова, Рылеева, Пущина, — классический роман и по своей социально насыщенной теме, и по чёткой лёгкости рисунка, и по стройному изяществу всей композиции, и по добротности словесной фактуры, и по богатству душевных тональностей, и по той прекрасной, мудрой, очень непростой простоте, в которой нет ничего упрощенческого и которая свойственна лишь великим произведениям искусства.
Как виноватые пришли мы в «Кубуч», и первоначальные разговоры с его заправилами живо напомнили мне чеховский рассказ «Детвора»: дети играют в лото и требуют, чтобы самый старший из них поставил обычную ставку — копейку.
— У меня копейки нет, но вот есть рубль. Я ставлю рубль.
— Нет, нет, нет... копейку ставь!
Тынянов давал издательству самобытный, талантливый, познавательно ценный роман, а оно не хотело романа — оно требовало плюгавой брошюры.
— Нет, нет, нет... ставь копейку!
Но тут случилось чудо, почти небывалое в тогдашней издательской практике. Один из главарей «Кубуча» (тов. Сапир) догадался не страховать себя трусливой уклончивостью, а взять и прочитать весь роман. Прочитал и сделался таким страстным приверженцем «Кюхли», что героически отстоял его перед синклитом издательства.
Печатание «Кюхли» шло быстро <…>
И другой роман был у него в голове — об «арапе Петра Великого»; и он тогда с большим азартом принялся собирать материалы о Петровской эпохе, которые пригодились ему лишь впоследствии, для его позднейшей повести «Восковая персона» <…>
Но вот и корректурные гранки «Кюхли». Юрий Николаевич в корне переработал главу «Петровская площадь» — о декабристском восстании (в сущности, написал её заново) — и стал очень взволнованно и даже тревожно ждать появления книги. Эта тревога отразилась в той записи, которую за день до выхода книги, 1 декабря 1925 года, он сделал на странице моего альманаха «Чукоккала»:
Сижу, бледнея, над экспромтом,
И даже рифм не подыскать.
Перед потомками потом там
За всё придётся отвечать.
(Накануне рождения «Кюхли» — поэтому так плохо).
Потомки уже вынесли ему свой приговор, ибо тотчас же после появления в печати «Кюхля» сделался раз навсегда любимейшей книгой и старых и малых советских людей, от двенадцати лет до восьмидесяти. Стало ясно, что это и в самом деле универсальная книга — и для высококвалифицированного, и для так называемого рядового читателя, и для академика, и для школьницы четвёртого класса.
Это книга во славу русской культуры, ибо в ней, как ни в одной из наших исторических книг, воспроизведена духовная атмосфера той высокой эпохи. Здесь была сила Тынянова — в изображении одухотворённых людей высокой культуры; и мне всегда думалось, как были бы рады и Кюхельбекер, и Рылеев, и Дельвиг, и каждый из братьев Бестужевых водиться с ним, и беседовать с ним, и смеяться его эпиграммам, каламбурам, гротескам” (4. С. 141–144; список литературы см. в конце статьи).
Конечно же, в этой случайности была глубокая закономерность, и Тынянов-учёный помог Тынянову-художнику безукоризненными и обширнейшими историческими знаниями, опирающимися на документ. Но документ не подчинял себе художника, а сам становился ему на службу, способствуя созданию художественно достоверного образа той исторической эпохи, к которой Тынянов обращался. Свои отношения с документом как историческим источником он сам выразил в статье «Как мы пишем», опубликованной в одноимённом сборнике в Ленинграде в 1930 году: “Есть документы парадные, и они врут, как люди. У меня нет никакого пиетета к «документу вообще». Человек сослан за вольнодумство на Кавказ и продолжает числиться в Нижнем Новгороде, в Тенгинском полку. Не верьте, дойдите до границы документа, продырявьте его. И не полагайтесь на историков, обрабатывающих материал, пересказывающих его” (10. С. 196). И далее: “Там, где кончается документ, там я начинаю”(10. С. 197).
Как исторический писатель Тынянов был отмечен Горьким, писавшим в статье «О литературе», напечатанной в декабрьском номере журнала «Наши достижения» за 1930 год: “Незаметно, между прочим, у нас создан подлинный и высокохудожественный исторический роман. В прошлом, в старой литературе, — слащавые, лубочные сочинения Загоскина, Масальского, Лажечникова, А.К. Толстого, Всеволода Соловьёва и ещё кое-что, столь же мало ценное и мало историческое. В настоящем — превосходный роман А.Н. Толстого «Пётр I», шелками вытканный «Разин Степан» Чапыгина, талантливая «Повесть о Болотникове» Георгия Шторма, два отличных, мастерских романа Юрия Тынянова — «Кюхля» и «Смерть Вазир-Мухтара»…”(5. С. 254).
Однако надо отметить, что исторические романы и повести Тынянова не были поисками “сходных исторических эпох” с целью проведения исторической аналогии между событиями и их участниками с выстраиванием искусственной социологической схемы, как это имело место в романе Толстого «Пётр I». В истории Тынянов искал не аналогии, а инструмент, помогающий ему понять закономерности современных явлений, вырастающие из закономерностей исторических, то есть он пытался, наметив исторический вектор, осмыслить сущность тех процессов, которые происходили в стране.
Это вовсе не означает, что для Тынянова не существовало понятия смены эпох, более того, роман «Смерть Вазир-Мухтара» как раз и начинается с показа события, такую смену ознаменовавшего: “На очень холодной площади в декабре месяце тысяча восемьсот двадцать пятого года перестали существовать люди двадцатых годов с их прыгающей походкой. Время вдруг переломилось: раздался хруст костей у Михайловского манежа — восставшие бежали по телам товарищей — это пытали время, был «большой застенок» (так говорили в эпоху Петра).
Лица удивительной немоты появились сразу, тут же на площади, лица, тянущиеся лосинами щёк, готовые лопнуть жилами. Жилы были жандармскими кантами северной небесной голубизны, и остзейская немота Бенкендорфа стала небом Петербурга” (2. С. 3).
Возможно, что интерес к переломным эпохам был вызван непосредственным историческим опытом поколения, к которому принадлежал Тынянов, о чём сказал в своих воспоминаниях о нём его друг, другой выдающийся русский филолог XX века Б.М. Эйхенбаум: “Говорить о писателе нашего времени — значит говорить прежде всего об истории, об эпохе.
Юрий Тынянов принадлежал к тому поколению, которое юношами вступило в период войн и революций. Обозначился исторический рубеж, отделивший «детей» от «отцов». Стало ясно, что XIX век кончился, что начинается новая эпоха, для которой жизненный и идейный опыт отцов недостаточен. Отцы жили и думали так, как будто история делается и существует сама по себе, где-то в стороне от них; детям пришлось разубедиться в этом. История вошла в быт человека, в его сознание, проникла в самое сердце и стала заполнять даже его сны.
Культурные устои XIX века рушились под натиском новых нужд, стремлений и идеалов. Умозрительная философия отцов, метавшихся от скепсиса к религии и падавших «под бременем познанья и сомненья», потерпела крах <…> Что касается поэзии, то источником её вдохновения сделался пафос трагической обречённости; она умирала не столько от бессилия, сколько от ужаса перед новым бытием, определявшим новое сознание.
Гносеологический туман, насыщенный множеством всяческих микробов, рассеялся. Глазам молодого поколения предстала сама действительность, сама история. Противоречия опыта и умозрения были сняты, всё субъективное потеряло свою цену и своё влияние. Источником познания и творчества стало само бытие” (4. С. 210–211).
Вошедшая в быт и сознание человека история становится и темой, и материалом художественных произведений Тынянова. В 1927 году пишет он, пожалуй, самую знаменитую свою повесть «Подпоручик Киже», в которой был реализован образ “истории — без биографии, без героя”, в которой “психология или «индивидуальность героя» отошли на второй план” (4. С. 219), по словам Б.Эйхенбаума. Героем произведения становится не отдельный человек, чей образ определяется неповторимой совокупностью индивидуально-психологических черт, а само время в его характерных формах и определяющих силах. Такой силой изображается в «Подпоручике Киже» государство. Отчётливо эта мысль была сформулирована в книге А.Белинкова: “«Подпоручик Киже» был написан в то же время, когда Тынянов работал над «Смертью Вазир-Мухтара», и одной из причин, вызвавших рассказ, была становившаяся всё более очевидной производность темы «человек и государство» от темы «интеллигенция и революция».
Исчерпанность темы «интеллигенция и революция» была вызвана тем, что главное в теме — признаёт ли интеллигенция революцию — было разными способами уже решено.
Вопросы взаимоотношений человека и государства, государства и общества вытесняли в сознании Тынянова его старую тему. Происходит превращение, замещение тем. Революция (как вооружённый переворот) начинает замещаться в его книгах государством, возникшим вследствие победы революции. К концу первого революционного десятилетия наступила стабилизация государства, заканчивался нэп, была разгромлена оппозиция.
Проблемы государственности приобрели в эти годы важнейшее значение в общественном сознании, а стало быть, и в литературе. Тынянов ищет истоков Октябрьской революции и порождённого ею государства” (3. С. 378–379). Повесть «Подпоручик Киже» родилась из анекдота времён царствования Павла Петровича, живописующего нравы и порядки эпохи: “При Павле какой-то гвардейский полковник в месячном рапорте показал умершим офицера, который отходил в больнице. Павел его исключил за смертью из списков. По несчастью, офицер не умер, а выздоровел. Полковник упросил его на год или на два уехать в свои деревни, надеясь сыскать случай поправить дело. Офицер согласился, но, на беду полковника, наследники, прочитавши в приказах о смерти родственника, ни за что не хотели его признавать живым и, безутешные от потери, настойчиво требовали ввода во владение. Когда живой мертвец увидел, что ему приходится в другой раз умирать, и не с приказу, а с голоду, тогда он поехал в Петербург и подал Павлу просьбу. Павел написал своей рукой на его просьбе: «Так как об г. офицере состоялся высочайший приказ, то в просьбе ему отказать»” (8. С. 83). Подобно Пушкину, разделившему документированного Шванвича на Швабрина и Гринёва, Тынянов разделяет героя анекдота на Киже и Синюхаева, реализуя свой метод начинать там, где документ кончается.
Таким образом, сюжетную основу повести составили развивающиеся параллельно истории фантома Киже, рождённого ошибкой писаря, и постепенно превращающегося в фантом поручика Синюхаева, которого тот же писарь по ошибке записал умершим. Завязкой сюжетной коллизии становится чтение приказа, слова которого как будто имеют самодовлеющую силу, и восприятие его Синюхаевым: “Он привык внимать словам приказов как особым словам, не похожим на человеческую речь. Они имели не смысл, не значение, а собственную жизнь и власть. Дело было не в том, исполнен приказ или не исполнен. Приказ как-то изменял полки, улицы и людей, если даже его и не исполняли” (1. С. 334). Возникает образ бумаги, имеющей мистический характер и способной определять судьбы людей, как олицетворение образа государства, наделённого магической силой “вызывать” к жизни или, напротив, “прекращать” жизнь людей только силой слова, причём слова, вышедшего из недр канцелярии. Сам по себе такой образ уже есть травестированный образ божества, представляющего собой слово и творящего мир из самого себя. Безусловно, Тынянов здесь не намерен был пародировать Священное Писание с целью его осмеяния и дискредитации. Напротив, на страницах повести возникает образ государства, узурпировавшего власть высшей силы и пытающегося подменить её собой. Образ такого государства олицетворён фигурой императора Павла, тоже представляющего собой своеобразный фантом, о чём красноречиво говорят строки, в которых воспроизводится беседа двух солдат, стоящих в строю во время экзекуции фантома, а потом беседующих в казарме:
“В строю стоял молодой солдат, его недавно забрили. Он смотрел на экзекуцию с интересом… Он думал, что всё происходящее — дело обыкновенное и часто совершается на военной службе.
Но вечером он вдруг заворочался на нарах и тихонько спросил у старого гвардейца, лежащего рядом:
— Дяденька, а кто у нас императором?
— Павел Петрович, дура, — ответил испуганно старик.
— А ты его видал?
— Видел, — буркнул старик, — и ты увидишь.
Они замолчали. Но старый солдат не мог заснуть. Он ворочался. Прошло минут десять.
— А ты почто спрашиваешь? — вдруг спросил старик молодого.
— А я не знаю, — охотно ответил молодой, — говорят, говорят: император, а кто такой — неизвестно. Может, только говорят…
— Дура, — сказал старик и покосился по сторонам, — молчи, дура деревенская.
Прошло ещё десять минут. В казарме было темно и тихо.
— Он есть, — сказал вдруг старик на ухо молодому, — только он подменённый” (с. 339–340).
“Подменённый” император, который тем не менее является “единственным после долгих лет законным самодержцем” (с. 345), испытывает “желание опереться на отца, хотя бы на мёртвого. Он вырыл из могилы убитого вилкою немецкого недоумка, который считался его отцом, и поставил его гроб рядом с гробом похитительницы престола. Но это было сделано так, более в отместку мёртвой матери, при жизни которой он жил как ежеминутно приговорённый к казни.
Да и была ли она его матерью?
Он знал что-то смутное о скандале своего рождения.
Он был человек безродный, лишённый даже мёртвого отца, даже мёртвой матери” (с. 345).
Безродный человек, фантом, олицетворяет государство, которое нуждается в таких же фантомных гражданах. Абсолютным воплощением фантомности и становится Киже, превращающийся из “пустого пространства” в нечто определённое, но получающее определённость через отрицание негативных свойств, а не через утверждение позитивных: “Он был исправный офицер, потому что ничего дурного за ним нельзя было заметить” (с. 350). Курьёз, анекдот оказался формой наиболее адекватной для того, чтобы передать самую сущность деспотического, тоталитарного государства, обнаружил необыкновенную художественную ёмкость, вскрыв анекдотический по сути характер работы государственной машины, для нормального функционирования которой живой человек является помехой. Использовав эвфемизмы в виде слов и выражений типа “самодержавие”, “подёрнутые пожаром и дымом кровавые года Иоанна”, разумея под ними государство тоталитарно-коммунистическое и Гражданскую войну, порождённую большевистским переворотом, Белинков справедливо писал, что “Тынянов, несомненно, соглашался с пушкинским пониманием павловского царствования и в своей важнейшей теме — взаимоотношения государства и личности — часто обращался к павловской империи, потому что она была самым характерным и самым полным, самым типичным и самым трагическим периодом русской истории. Она была ещё более трагична, чем подёрнутые пожаром и дымом кровавые годы Иоанна, потому что она была ещё более бессмысленна. Она была так важна и так настораживающе многозначительна, потому что кровь, пытки и казни, растления и расстрелы, виселицы и высылки, дыба и дым сжигаемых книг всей дореволюционной истории обрели в ней источник, корень, опору и прецедент.
Тынянов написал рассказ о том, что человек для самодержавия не имеет значения, а имеет значение правильное движение механизма, именуемого государством. Для правильного движения механизма, именуемого государством, человек имеет значение только тогда, когда он удовлетворяет требованиям этого механизма, нуждающегося в деталях строго определённой формы и назначения. Поэтому идеальный человек для механизма, именуемого государством, — это такой человек, который может и не быть человеком, а только именоваться им. Именоваться же человеком может и пустое пространство между двумя солдатами, у одного из которых пакет с приказом об отправке этого пространства, именуемого человеком, в Сибирь. С человеком, которого нет, механизм делает то же, что он сделал бы с любым человеком. Вместо человека существует имя, и механизм делает с именем то же, что он сделал бы с его обладателем. Когда в машину попадает человек, или кусок железа, или камень, то машина делает с каждым из них то, что по закону сопротивления материалов она может сделать, не интересуясь, кто в неё попал. Она делает, что ей нужно сделать” (3. С. 384–385). Механистичность и бездушность государственной машины доведены до абсолюта, до идеала, но в конкретно-историческом облике павловской государственной системы предстаёт образ даже не типический, а универсальный, в то же время вовсе не теряющий исторического смысла. Справедливы слова А.Белинкова о том, что “для историзма Тынянова характерно создание обобщённого образа не из гипотетических соображений, а из реальной исторической действительности. Историчность «Подпоручика Киже» именно в том, что такой случай мог произойти в павловскую эпоху, когда человек не имел значения, а имели значение чин, буква, параграф и номер в списке. Но Тынянов берёт павловскую эпоху не потому, что такой случай мог произойти только в павловскую эпоху и в другую произойти не мог, а потому, что в павловскую эпоху он мог произойти скорее и осуществиться с большей полнотой, чем в другие эпохи русского самодержавия, с неотделимым от него презрением к человеку и нетерпимостью ко всякой другой воле, сопротивляющейся его воле. Поэтому «Подпоручик Киже», как и всякое явление большого искусства, оказывается шире того материала, которым он связан с эпохой, и поэтому он приобретает значение формулы самовластия других эпох, ибо павловское самовластие выводится из тех же причин, которые свойственны всякому самовластию с неминуемыми для него презрением к человеку и нетерпимостью ко всякой другой воле, сопротивляющейся его воле. Государство, в котором было 20 миллионов крепостных рабов (55,5% населения страны) <…> естественно, считало себя вправе распоряжаться по своему усмотрению и надобностям судьбами остальных, не закрепощённых и не заключённых в тюрьмы подданных. После неисчисленных повреждений, причинённых четырёхлетним циклоном, пронёсшимся над Россией, в особенности над её интеллигентной жизнью, пришлось изглаживать следы правления, когда, по выражению современника, повторялись зады Ивана IV” (3. С. 389–390). Вновь видим мы эвфемизмы в виде слов “павловское самовластие”, “павловская эпоха”, но они не могут нас дезориентировать относительно того, что намеревался сказать исследователь и почему его книга была, в сущности, запрещена. Правда, мы не знаем, вкладывал ли Тынянов именно такой смысл в свои исторические повести, но объективно он в них, безусловно, присутствовал.
Курьёз и анекдот, проникающие в действительность, наполняющие её собой, у Тынянова стали художественным средством, обнаруживающим историческую закономерность, для того чтобы в повести «Малолетный Витушишников» продемонстрировать, как сама действительность становится анекдотом, превращаясь, в основы официальной историографии, а по сути дела — в государственную мифологию. Образ государства тотального регламентирования жизни в этом произведении приобрёл абсолютно законченные формы. Вновь в центре — фигура монарха, олицетворяющего собой строгий и непреклонный порядок тоталитарного государства, Николая I, мыслящего языком приказов и инструкций. Надо сказать, что суть николаевской государственной системы Тынянов воспроизвёл абсолютно точно. Ещё в 1910 году в книге «Эпоха Николая I» М.О. Гершензон писал: “«Время наружного рабства и внутреннего освобождения» — нельзя вернее Герцена определить эту эпоху... Николай не был тем тупым и бездушным деспотом, каким его обыкновенно изображают. Отличительной чертой его характера, от природы вовсе не дурного, была непоколебимая верность раз усвоенным им принципам... Доктринёр по натуре, он упрямо гнул жизнь под свои формулы, и когда жизнь уходила из-под его рук, он обвинял в этом людское непослушание... и неуклонно шёл по прежнему пути. Он считал себя ответственным за всё, что делалось в государстве, хотел всё знать и всем руководить — знать всякую ссору предводителя с губернатором и руководить постройкой всякой караульни в уездном городе, — и истощался в бесплодных усилиях объять необъятное и привести жизнь в симметричный порядок... Он не злой человек — он любит Россию и служит её благу с удивительным самоотвержением, но он не знает России, потому что смотрит на неё сквозь призму своей доктрины” (9). Догматизм становится отличительной чертой такой государственной системы, догматизм, который не в состоянии справиться с течением живой жизни, подчинить его себе и потому пытающийся создать видимость торжествующего порядка. Даже мельчайшее житейское событие осмысляется в категориях и формулировках приказов и циркуляров, приобретая, таким образом, якобы государственный масштаб, на самом деле дискредитируя государство, пытающееся регламентировать абсолютно все сферы жизни. Рассуждение о солдатах, зашедших в кабак, подано как внутренний монолог самого императора:
“Сомнений не было никаких. Двое рядовых лейб-гвардии Егерского полка, или, во всяком случае, какого-то гвардейского полка, вошли, неизвестно как отлучившись, в кабак.
Это было нарушением, которое надлежало пресечь лично.
Когда нарушение началось, но ещё не совершилось или, по крайней мере, не достигло своей полноты, — дело командования пресечь или остановить его.
Но если оно уже началось, необходимо остановить нарушение в том положении, в каком оно застигнуто, чтобы далее оно не распространялось.
Здесь же, хотя дело шло о посещении кабака, которое только что началось и, во всяком случае, не достигло ещё своей полноты, однако нельзя было довольствоваться такими мерами. Предстояло восстановить порядок, обличить виновных и обратить вещи в то положение, в котором они состояли до нарушения” (с. 482). Откровенно иронический тон этого фрагмента даёт понять отношение автору не столько к самому Николаю, сколько к тому государству, которое он олицетворяет. Искусственный, игрушечный характер государственных забот наглядно предстаёт в сцене, когда Николай принимает пришедшего с докладом Клейнмихеля, причём сказано как будто от лица самого императора, что он принуждён “…вникать во все стороны подведомственной жизни…” (с. 472). Доклад главноуправляющего путями сообщения и публичными зданиями генерал-лейтенанта заключался в демонстрации императору образчика жёлтого шнура для выпушки, пяти отрезков тёмно-зелёного мундирного материала разных оттенков, маленькой, нарочно сделанной для образца, фуражечки путейского ведомства и жестяной баночки с чёрной краской. Образ приобретает откровенно гротескные черты. Такой же гротескный смысл обнаруживает и эпизод с посещением императором таможни, когда он принимает участие в досмотре и обнаруживает банальное казнокрадство, совершаемое шефом жандармов. Изображение государственных мужей и их деятельности становится злейшей карикатурой на деспотическое государство. Тынянов далёк от прямых аналогий и тем более аллюзий, просто точно найденные черты деспотической государственной машины перерастают масштабы конкретно-исторические, сообщая художественному образу характер универсальный. Выразительнейшим штрихом в этом образе становится рассказ о том, как для придания анекдотическому по сути событию монументального характера, чтобы надлежащим образом была освещена роль государя, вынуждены прибегнуть к помощи Булгарина, сочинившего умилительно-трогательную историю о том, как император принял участие в спасении утопающих. Власть нуждается в Булгарине для создания собственного имиджа в глазах общества. Заметка, появившаяся в «Северной пчеле», становится, таким образом, элементом государственной политики и идеологии, подменяя факт мифом. На глазах читателя происходит создание мифа, призванного заменить собой правду, и тем самым демонстрируется такой важный социальный институт, как пресса, играющий в тоталитарном государстве совершенно определённую роль. Характерен и стиль этой заметки, представляющий собой смесь сусальной, псевдонародной речи, канцелярских оборотов и фальшивого пафоса.
Если в «Подпоручике Киже» анекдот превращался в трагический рассказ, то в «Малолетнем Витушишникове» государственная деятельность превращалась в анекдот.
Повесть «Восковая персона», напечатанная в 1930 году, по словам В.Каверина, не имела успеха (6. С. 215). Понять это легко. Труднее понять, как она вообще могла увидеть свет в то время, когда практически уже официальной стала концепция прогрессивного характера петровского царствования и прогрессивности самой фигуры царя. Политический смысл этого не нуждается в комментариях. Повесть же Тынянова начинается с эпизода умирания всеми покинутого императора, мучительно сознающего, что не на кого оставить великие начинания:
“На кого оставлять ту великую науку, всё то устройство, государство и, наконец, немалое искусство художества?” (с. 360). На страницах этого произведения, названного В.Кавериным “самой современной” книгой Тынянова, а также “как бы предсказавшей некоторые явления недавнего прошлого”, возникает образ страны, где царит всеобщая подозрительность, где сын доносит на мать и оба подвергаются пытке. Эта книга “проникнута ужасом перед тем полным уничтожением человеческого достоинства, которое заставляло брата доносить на брата, которое в самом предательстве находило счастье, восторг, самоупоение” (7. С. 223). Но “современность” произведения заключается не только в этой давящей атмосфере страха. Современность её главным образом в том, что создан образ страны, стоящей на грани катастрофы, распада.
Сама композиция повести, в которой отсутствует сквозное сюжетное движение, распадение повествования на отдельные эпизоды призваны донести до читателя ощущение хаоса, воцаряющегося в стране, которую раздирают на части враждующие “птенцы гнезда Петрова” Меншиков и Ягужинский. Временщики думают не о благополучии государства, а о том, как одолеть соперника, о собственной выгоде, а картина пожара, устроенного Екатериной и вызвавшего всеобщий хаос, приобретает в произведении характер символический, напоминая апокалиптические видения. Апокалиптический конец грозит государству, созданному Петром, а он сам, превращённый в никому не нужную и всех смущающую “восковую персону”, отправлен в кунсткамеру, где хранится среди “монстров” и “натуралий”. Едва ли Тынянов имел в виду аналогию с мумификацией тела Ленина и помещением его в мавзолей, но сравнение такое невольно возникает, что придаёт особый смысл теме борьбы “наследников” императора. Создаётся образ страны, раздираемой враждующими партиями. Вновь перед нами образ, перерастающий масштабы конкретно-исторические и приобретающий универсальный характер. Любопытно, что соображения, подобные тыняновским, найдём мы в «Высокой болезни» Пастернака, напечатанной в 1929 году.
Я думал о происхожденьи
Века связующих тягот.
Предвестьем льгот приходит гений
И гнётом мстит за свой уход2.
Примечательно, что в изданиях 1935 и 1936 годов эти стихи были опущены3.
Универсальность созданного Тыняновым художественного образа, его провиденциальный характер доказывает и то, что он на полвека с лишним предвосхитил события, развернувшиеся в нашей стране в 1953 году после смерти Сталина.
Так исторические повести Ю.Н. Тынянова фактически положили начало художественному исследованию новой реальности не только в её непосредственном значении, но и в историческом аспекте, изображая характерные черты русской культуры, порождавшие сходные исторические феномены в различные эпохи.
Вопросы и задания
1. Можно ли считать исторические повести единым циклом? Какой образ станет в таком случае сквозным, создающим художественное единство и целостность из сюжетно не связанных произведений?
2. Прочтите главу «Подтверждение покаяния. Заключение» об Угрюм-Бурчееве из «Истории одного города» Салтыкова-Щедрина. Какие традиции русской сатирической литературы нашли место в произведениях Тынянова?
Список литературы
1. Тынянов Ю. Соч.: В 3 т. М., 1959. Т. 1. Все цитаты из исторических повестей Тынянова даются по этому изданию с указанием в круглых скобках соответствующей страницы.
2. Тынянов Ю.Н. Смерть Вазир-Мухтара. Л., 1975.
3. Белинков А. Юрий Тынянов. М., 1965.
4. Воспоминания о Ю.Тынянове. Портреты и встречи. М., 1983.
5. Горький М. Собр. соч.: В 30 т. М., 1953. Т. 25.
6. Каверин В. Эпилог. Мемуары. М., 1989.
7. Каверин В., Новиков Вл. Новое зрение: Книга о Юрии Тынянове. М., 1988.
8. Русский литературный анекдот конца XVIII — начала XIX века. М., 1990.
9. Эпоха Николая I / Под ред. М.О. Гершензона. М.: Книгоиздательское товарищество «Образование», 1910.
10. Юрий Тынянов: Писатель и учёный. Воспоминания. Размышления. Встречи. М., 1966 (ЖЗЛ).
Примечания
1 Название Кубуч представляло собой аббревиатуру учреждения, именовавшегося «Комиссия по улучшению быта учащихся».
2 Пастернак Б. Собр. соч.: В 5 т. М., 1989. Т. 1. С. 280.
3 Там же. С. 694 (Комментарий).