Архив
ПЕРЕЧИТАЕМ ЗАНОВО
Нина МЕЛЬНИКОВА
Нина Ивановна МЕЛЬНИКОВА (1946) — преподаватель педагогического колледжа, г. Константиновск Ростовской области.
Языческое и православное в культуре семейных чувств шолоховских героинь
На материале «Тихого Дона»
Художественные творения М.А. Шолохова сродни магическому кристаллу: в новых временных условиях и связях их персонажи вдруг заявляют о себе с ранее скрытой стороны. В современных исследованиях не только во многом по-новому оценивается исходная проблемность его произведений, но и активно разрабатываются прежде не предусматривавшиеся подходы. К числу запретных (гласно или негласно) относилась, например, тема глубокой религиозной укоренённости романа-эпопеи «Тихий Дон». Прекрасное знание автором православной обрядности, персонажи, говорящие языком веры, их религиозно насыщенные чувства и мысли свидетельствовали: христианские мотивы были не просто неким художественным обрамлением литературного полотна, но символами поистине концептуальной мощи. Не всегда эти религиозные символы и мотивы вынесены на поверхность, иные — не надо лукавить — деэстетизируются под “прицельной” критикой воинствующих атеистов. Но они присутствуют, они пронизывают всё смысловое поле романа. В том числе и культуру семейных чувств шолоховских героинь — донских казачек.
Каждый народ, нация, этнос имеют свою духовную и бытовую культуру — специфическую систему убеждений и ценностей, обычаев, норм поведения, с помощью которых упорядочивается жизненный опыт, регулируются внутриэтнические отношения. Освящённые веками элементы такой системы пользуются особым авторитетом, окружены ореолом почитания, передаются из поколения в поколение, включая в себя и наиболее результативные для данного сообщества методы и формы наказания за нарушение вековых традиций.
Важнейшим показателем качества духовной культуры (не только сообщества в целом, но и отдельного человека) является, по общему признанию, эмоционально-чувственная сторона отношений между мужчиной и женщиной. Причём “напряжённая диалектическая взаимосвязь” чувственного и духовного в культуре, как отмечал ещё немецкий философ Гегель, наилучшим образом выражается через женские характеры, их любовные переживания и поступки, что часто используется авторами художественных творений для развязки или обострения различных коллизий в межчеловеческих отношениях. Именно в женской любви, писал этот “сухой рационалист”, наиболее адекватно проявляет себя духовно-нравственная красота или безобразие человека в форме чувств: “Женщины концентрируют и углубляют всю свою жизнь в этом чувстве, находя в нём опору своего существования. И если на них, на их любовь обрушивается несчастье, то они тают, как свеча, гаснущая от первого грубого дуновения”1.
Мастерски представлена “напряжённая диалектика чувственного и духовного” в романной эпопее «Тихий Дон». В сложном, порой беспощадном борении нравственного и безнравственного, прекрасного и безобразного, созидательного и разрушительного в любви шолоховских героинь глубже и рельефнее развёртывается перед читателем духовно-бытовая культура уникального соэтноса русской нации — донского казачества. Но автор не ограничивается лишь общим в женских характерах. С предельной (насколько позволяло время) субъективностью рисует Шолохов как самобытную притягательность женщин-казачек, так и их трагическую участь в эпоху ломки традиционно-православного уклада жизни.
В официальных оценках “донского народа” всегда было много путаного, непостоянного, а то и просто вымышленного вздора. Вслед за сменой государственно-политической конъюнктуры менялись и оценки — от полного отрицания самобытности казачества до объявления его особой нацией. На почве взаимного непонимания дело неоднократно доходило до военных конфликтов. Так, например, цель войны 1708 года Войска Донского с Московским государством объяснялась чётко и бескомпромиссно: “Чтоб над нами Русь не владела и общая наша слава в посмех не была”. Несмотря на поражение, борьба не утихает, а ещё более обостряется, достигая глубинных, этнообразующих сфер — семейно-бытовых и религиозных. Один за другим (во второй половине этого же века) выходят войсковые приказы атамана Ефремова о строгом запрете браков донских казаков с русскими женщинами, которые “не приспособлены к охранению дома и семейных уз на время отсутствия мужа”.
Уникальная роль донской казачки в “сохранении дома и семейных уз” объектом пристального внимания исследователей стала лишь в XIX веке. Но уже в начале XX века приостановилась, выпала из поля зрения в связи с приходом на Дон “внешнего управляющего” и насильственным разрушением традиционного образа жизни казачества. Поэтому основными авторитетами здесь долгое время оставались “фольклористы” Корнилович, Листопадов, Пивоваров, Савельев и некоторые другие — со всеми их как достоинствами, так и “ошибками поспешного обобщения” (от которых, как известно, никогда не бывают застрахованы исследователи-первопроходцы). Часто цитировали, например, известного сторонника идеи “коронной общности характеров русской женщины и женщины-казачки” А.Савельева: “Уже давно замечено, писано о рабском положении женщины в русской семье, о деспотизме мужа и свекрови, о безответной горькой доле невестки. То же самое можно было бы подтвердить десятками донских песен и все эти суждения применить к казачьей семье”. И далее, “обобщая” характеры представительниц центральных областей России и “донского пограничья”, называет их то горделивыми, то игреливыми натурами, которые, мстя за своё рабское положение в семье, “за время отсутствия мужа приобретают женского умения тонко и хитро провести и одурачить тупого на сметку сожителя”2.
Во-первых, десятками песен подтвердить “то же самое” можно в любой нации и народности, но можно и качественно иное, если взять последующие их десятки. Наиболее часто встречающиеся мотивы донских песен — разлука, утрата, тоска по дому, семье, любимой. Здесь в изобилии “горьких, наивно-жалующихся песен молодых казачек”, не дождавшихся любимого из похода, “захлебнувшихся горем” песен-плачей матерей, рвущей сердце “безмолвной тоски” скупых на слёзы и слова отцов, предсмертной печали воина-казака, сложившего свою “буйную головушку” на чужбине далёкой. Показательны в данном отношении эпиграфы к «Тихому Дону», которые часто трактуются лишь в социальном плане. Оба они — начала старинных казачьих песен семейного характера. И уже первый — прямая подсказка основной тематики донского песенного фольклора.
Украшен-то наш тихий Дон молодыми вдовами,
Цветёт наш батюшка тихий Дон сиротами,
Наполнена волна в тихом Дону отцовскими,
Материнскими слезами3.
Во-вторых, среди казачек, понятно, тоже встречались “игреливые натуры”, но не они типичны для донского этноса. Аксинья, например, вовсе не из-за мстительной хитрости изменяет мужу. Чувств, ужаснувших её саму своей “греховностью”, она не скрывала. Испив до дна горькую чашу насмешек хуторян, побои Степана, Аксинья до своего трагического конца оставалась открытой и последовательной в стремлении удержать Григория. Тем более чистой и непорочной Наталье, воспитанной на православной святости семейной любви, даже на ум не приходило ответить неверностью своему “непутёвому” мужу за оскорблённую любовь. Переносить семейно-бытовую культуру чувств центра России на её пограничный соэтнос, что хорошо показано в творчестве донских (и не только донских) писателей (М.Шолохова, Ф.Крюкова, А.Серафимовича, К.Тренёва, М.Горького, А.Чехова, А.Толстого и других), без определённых корректив нельзя. Жёсткий полувоенный образ казачьего “пограничья” влиял на культуру чувств казачек. Не выдерживающие традиционных правил поведения отбраковывались: или сами уходили, или изгонялись с Дона.
На подобные “ошибки поспешного обобщения” обратил внимание и М.А. Шолохов, работая над «Донщиной». Уже собрав огромный исторический и этнографический материал в поисках причин, толкнувших казаков на восстание против советской власти, он вдруг останавливается: “Я почувствовал: что-то у меня не получается. Читатель, даже русский читатель, по сути дела, не знал, кто такие донские казаки” (8, 316). Без этнической укоренённости персонажей получался, действительно, лишь очередной (хотя и не совсем просоветский) рассказ о мятеже генерала Корнилова. После трудных раздумий Шолохов отступает от батальной по своей сути «Донщины» и, задействуя свой “этнографический портфель”, решает новое произведение “начать с описания вот этого семейного уклада жизни донских казаков” (8, 316). В результате читатель и мировая художественная культура получают феномен «Тихого Дона» — произведение, связанное “с трагической историей донского казачества в годы революции” (8, 317). Большая и шумная семья Мелеховых стала тем избирательным “кристаллом”, через призму которого прозревался не только микрокосм культуры донского соэтноса русской нации, но и закономерности общенациональной драмы России “в годину смуты и разврата” (2, 351).
Фольклорный материал, без сомнения, отражает духовно-чувственную культуру того или иного народа. Шолохов тоже широко пользуется им, хотя прямого наложения “фольклорных образов” на реалии жизни всё же избегал. Исключением является, может быть, лишь зачин романной эпопеи «Тихий Дон». Вот едут казаки на майские лагерные сборы, озорно и страстно обыгрывая молодецкий любовный сюжет.
Эх, ты, зоренька-зарница,
Рано на небо взошла...
Молодая, вон она, бабёнка
Поздно по воду пошла...
А мальчишка, он догадался,
Стал коня свово седлать...
Оседлав коня гнедого —
Стал бабёнку догонять...
Пуще всех куражится в исполнении Степан Астахов, не предполагая, что бабёнка та — его жена Аксинья, а мальчишка — соседский Гришка Мелехов (1, 37). Но, завязывая роман как чисто “песенную” любовь казака-“малолетка” (допризывника) с немолодой уже казачкой, Шолохов постепенно сводит ситуацию к “прозе” внутриэтнических традиций. Подобный приём часто используется авторами произведений романно-эпического плана: “игреливые” свойства натуры того или иного героя, бросающие его в коловерть любовных коллизий на семейно-бытовом уровне, подчёркивают драматизм метаний в сфере социальной. Такой сюжетно-композиционный параллелизм наилучшим образом соответствовал и замыслам Шолохова. Как к ничему не ведущую игру воспринимает поначалу Аксинья ухаживания молоденького соседа, шутливо грозясь всё рассказать Степану. При следующих встречах она по-прежнему легко уходит от заигрываний привязчивого казачка “с юношески тонкой шеей и беспечным складом постоянно улыбающихся губ”, пока “с ужасом не увидела она, что её тянет к чёрному ласковому парню” (1, 42). И с неистовством, сметающим всё на пути, бросается она в омут поздней, “грешной” своей любви.
Поначалу и Григорий воспринимает свой первый опыт “ухаживаний” как волнующую молодецкую интригу. Неожиданно юношеские фантазии увенчались успехом, что наполнило сердце паренька несказанной гордостью: другие тоже “завидовали” на Аксинью, а она выбрала его! Когда же засватали Наталью, он, понятно, решает покончить отношения с соседкой. Святость семьи, авторитет родителей в данном вопросе у казаков непререкаем. Гришка не хотел бы обижать окончательно потерявшую голову бабу, но в конце концов она мужняя жена и должна бы думать, на что шла. А он что — казак, ему негоже терять голову от связей подобного рода. Недаром же говорится, что мужними бабами да жалмерками, идущими на это, только играются... Недооценил, однако, молоденький казачок силу любовных чар Аксиньи.
Как довольно рисковую, но всё же игру восприняли сначала и хуторяне “легкомысленные шашни” Аксиньи с Гришкой Мелеховым, лишь позже объявив их преступными. Дело в том, что в казачьей среде, в силу её специфики, оставалось немало вдов, у которых молодые казачата получали первый опыт женских ласк. Однако “бабий грех” замужних женщин осуждался безоговорочно. Случалось, конечно, но по приезде мужа “узелок” развязывался. Бывало, что и “смертным боем” развязывался. Подобная реакция на измену жены, к слову сказать, роднила мужчин пограничья и центра России.
Отношение к любимой женщине по широко известному на Руси принципу “Любить как душу, но трясти как грушу” оправдать, безусловно, трудно. Однако понять истоки такого принципа у “донского народа” легче. Известна истина: война без крепкого, постоянного, верного тыла — разбой. Любящая, ждущая жена или невеста — важная укрепа в мирном бытии, тот постоянный притягательный свет, который не гас в его душе никогда, ни на службе, ни в военных походах. Без создания крепкой семьи, покоящейся на православной святости, нерушимости супружеских уз, казачество вряд ли смогло бы выйти из состояния первоначальной походности (себе “за зипунами”, а для России за новыми территориями). Со временем семейная “любовь-религия” стала таким же обязательным и жёстким этнообразующим элементом культуры “пограничного народа”, как труд и военное дело.
Уникальность формирующейся в донском соэтносе русской нации “культуры-веры” проявлялась ещё и в том, что она носила активный, подчёркнуто наступательный, “миссионерский” характер. Доступными средствами осваивая Дикую степь, окраинные земли Руси, возводя там храмы, придорожные кресты, монастыри, казаки, по сути, “оправославливали” отвоёванные у кочевников территории. В центре строящегося городка (или станицы) возводилась в первую очередь церковь или часовня. Непременный атрибут каждого казачьего куреня — “в углу под расшитым полотенцем тусклый глянец серебряных икон” (1, 25). “По воскресеньям с утра валили в церковь семейными табунами: шли казаки в мундирах и праздничных шароварах; длинными шуршащими подолами разноцветных юбок мели пыль бабы” (1, 221). “Дед Гришака говел на четвёртой неделе. Приходил из церкви, почерневший от холода” (1, 168). “Помолясь, всей семьёй садились за стол” (4, 60). “Крестится перед сном” Григорий, “сгибает в поклоне подбритую неровной скобкой голову” Митька Коршунов. Пантелея Прокофьевича после получения известия о гибели сына, когда “слабела память и мутился рассудок”, только разговор с отцом Виссарионом спасает от безумия: “С этого дня переломил себя и духовно оправился” (1, 310)...
Женщины тоже хорошо понимали не только необходимость подобного отношения к семье, но и личную ответственность “за её сохранение на время отсутствия мужа”. Мотивация преданности супругу, святости семейных уз у дончанок носила, как видим, всё же несколько иной, более глубинный характер, нежели у представительниц других соэтносов русской нации. Вот это “иное” и почувствовало старшее поколение хуторян, когда Аксинья на предостерегающие замечания лишь “вызывающе смеялась” да “людей не совестясь и не таясь, высоко несла свою преступную голову” (1, 56). Здесь, похоже, вводились новые формы морали, противоречащие традиционно-православным. Уже с надеждой и “поганеньким ожиданьицем” (деэстетизация? — Н.М.) стали ждать они возвращения Степана, который образумит непутёвую жену, наведёт порядок в казачьем доме.
Не отказывает автор «Тихого Дона» своим героиням и в женской привлекательности. Но и здесь Шолохов отступает от соблазна оставить им так называемую “фольклорность”, где казачка “белым-бела, а в поясу тонка, личика беленькия, брови чёрненькие, наведённенькия <...> ровно тоненький шнурок”4. Примечательно, однако, что читатель, заметив несовпадение шолоховских героинь с “фольклорными сородичами”, легко восполняет этот “недостаток”, переключаясь на сравнение их с мифологическими персонажами других культур. Притягательность “песенных” или мифологических образов для прекрасной половины человечества поистине неизбывна и легко объяснима, вот только вмешательство в авторскую художественную лабораторию не всегда безобидно. О чём здесь идёт речь?
Парадоксально, но факт: представляя Аксинью своего рода эталоном “любовной красоты” казачки, читатели (а вслед за ними и некоторые исследователи) чаще всего сравнивают её почему-то с языческими богинями (Афродитой, Венерой, Астартой и так далее). Упускается из виду очень важный момент: между христианско-православной культурой, по которой стремились жить донские казаки, и культурой времён языческих богинь существуют глубокие различия. Порождение знойной Азии Астарта, например, — носительница идеи чистого сладострастия. Статуэтки нагой богини, отображающие женскую привлекательность по языческим канонам (с подчёркиванием, даже какой-то уродливо-безмерной гиперболизацией первичных и вторичных органов пола) с точки зрения христианской культурной цивилизации вульгарны и безобразны. Для неё абсолютно безразлично, кого “любить”, лишь бы страстно. Найденные в Ассирии двенадцать скрижалей о содержании её чувств повествуют следующее: “Она своей любовью сгубила мужа Таммуза, «о котором плачут все страны»; она любила коня, «славного в битвах», но через несколько дней оставила его; она любила льва и вырвала у него когти; она любила дикого орла и сломала ему крылья; она любила царя и разбила его оружие, превратив самого в леопарда, которого растерзали собственные собаки <...> «Зачем ты ходишь ко мне? — восклицает на одной из таких таблиц Патлану (очередной сожитель. — Н.М.). — Ведь ты не хочешь быть ни супругой, ни матерью!»”5
Образ Афродиты, как известно, был создан греками под сильнейшим влиянием финикийской Астарты, хотя характер её любовных чувств смягчился с привнесением идеи красоты и в какой-то степени материнства. Но и её культ оставался освещением лишь телесно-чувственного союза между мужчиной и женщиной. Супружеской верностью она тоже не отличалась: официальным мужем считался Арес (бог войны), однако встречаются описания её любовных связей с Адонисом, Гефестом, Гермесом и другими. Ей, как и Астарте, требовалась постоянная смена партнёров для подпитки “божественного максимума” чувств.
В культ Венеры, правда, римляне вносят ещё и идею женской непорочности в качестве необходимой предпосылки для счастливой супружеской жизни. Но сам способ сохранения телесной чистоты оставался по-язычески экзотичным: достаточно было богине совершить омовение в реке или море, и прежняя телесная порочность исчезала.
Провозвестники новой, христианской эры в развитии человеческой цивилизации идеалам языческой культуры периода распада Римской империи противопоставили свои идеалы, свои принципы прекрасного в жизни. Если у язычников в отношениях между полами главенствовало стремление к чувственным удовольствиям, максимальной напряжённости страстей, поэтизации любовной “новизны” и проистекающей из этого вседозволенности, то у христиан — к супружеской верности, девичьей целомудренности, непорочной чистоте тела, чувств и поступков. По мнению христиан, люди с языческими наклонностями в сфере любовно-брачных отношений хотя и вышли уже из животного состояния, но топчутся на месте, во многом оставаясь “аки скот бездуховный”. В этот цивилизованный спор, на наш взгляд, и вступает А.Фет, когда пишет Л.Н. Толстому, что Венера “хороша только петь красоту в мраморе”, Венера же, “возбуждающая похоть, плоха”. То есть суть требований христианской цивилизации вовсе не в том, чтобы “душить страсти в зародыше” — это невозможно из-за двойственной, биосоциальной природы человека (“земной и небесной”, “телесной и божественной”), а в том, чтобы одухотворить чувства. Поставить их под контроль разума, вырвать отношения между мужчиной и женщиной из плена “богов крови и семени”.
Интуиция, таким образом, на сей раз не подвела читателей: в любви Аксинья в чём-то сродни языческим богиням. Яростная коловерть её страстей буквально завораживает, ослепляет, уводя на второй план, в так называемый внутренний сюжет, иные романные образы казачек. (Под внутренним сюжетом “понимается в наши дни скрытое, часто противоположное внешнему, эмпирическому сюжету движение нравственных представлений, глубинных психологических решений”6.) Не исключено, что перед нами и вполне осознанный приём, нередко используемый авторами художественных творений: занимательная, волнующая канва любовных перипетий служит лишь строительными лесами для развития скрытого (часто не используемого поверхностным чтением) пласта, который, до поры не выявляя себя, управляет ходом событий. Внешняя яркость персонажа, несомненно, помогает в решении глубинных, концептуальных задач произведения, но с таким же успехом может (если автору по каким-либо причинам потребуется это) и вуализировать их, как бы “ослепляя” на определённое время читателя.
В самом деле, Шолохов мастерски использует почти весь арсенал средств, которым пользовались языческие богини и их жрицы в любовной практике. Сцены встреч Аксиньи с Григорием почти всегда сопровождаются “природными стихиями”. Шолохов постоянно обновляет накал страстей между ними, то разлучая, то вновь сводя их. Трудно вспомнить цветы, которых бы автор не бросал на алтарь любовных чувств Аксиньи. И постоянно смущает подтекст: если это ландыши, то уже отцветающие, если листья, то “прошлогодние”, тронутые тлением, гниющие, если красота, то “губительная” (1, 347), если любовь, то “маняще-порочная” (4, 328). И уже не случайным представляется в самом начале романа предупреждение: “Не лазоревым алым цветом, а собачьей бесилой, дурнопьяном придорожным цветёт поздняя бабья любовь” (1, 51). Перекличка с иной (не христианско-православной) культурой здесь явная: афродизиаки широко использовались служительницами языческих храмов в практике приобщения мужчин к божественным ценностям. Не хуже “цветов Афродиты” возбуждали Григория “порочно-зазывающий взгляд” Аксиньи, её “порочно-жадные красные губы”, “припухшие, слегка вывернутые, жадные”, “зовущие, слегка вывороченные, порочно-красные” (2, 42; 1, 56 и др.).
Постоянно подчёркивает Шолохов “исступлённость”, “неистовство”, “бесстыдство” чувств этой героини. Вот Аксинья, провожая мужа на службу, “держась за стремя, снизу вверх, любовно и жадно, по-собачьи заглядывала ему в глаза” (1, 30). Проводив Степана, уже с Григорием “неистовствовала в поздней горькой своей любви” (1, 55). При этом “так необычайна и явна была сумасшедшая их связь, так исступлённо горели они одним бесстыдным полымем” (1, 56), что смотреть на них “было срамно”.
Специфически-языческую привлекательность Аксиньи отмечают и художники, иллюстрирующие «Тихий Дон», акцентируя внимание на телесно-чувственных её характеристиках. Кинематографисты, добиваясь сходства экранного образа с литературным, делают то же самое своими средствами: она буквально испепеляет глазами, часто раздувает ноздри, колышет грудью, неустанно поигрывает плечами, крутыми бёдрами, всем своим мощным торсом. Перед подобными “стихиями” тела и духа Аксиньи, понятно, пасуют многие. Вспомним хотя бы сцену разговора Пантелея Прокофьевича, пытавшегося усовестить соседку: “Аксинья, сузив глаза, слушала. И вдруг бесстыдно мотнула подолом, обдала Пантелея Прокофьевича запахом бабьих юбок и грудью пошла на него, кривясь и скаля зубы <...> жгла его полымем чёрных глаз, сыпала слова — одно другого страшней и бесстыжей <...> выкрикивала, бесновалась: «За всю жизнь за горькую отлюблю!.. А там хучь убейте!»” (1, 53). И отец Григория, казак далеко не робкого десятка, многое повидавший на своём веку, бледнея лицом, отплёвываясь от “раскованности” её слов и поз, ретируется.
Автор «Тихого Дона» непропорционально мало по сравнению с Аксиньей (тоже художественный приём?) говорит о внешней привлекательности Натальи, но это вовсе не значит, что она ей в чём-то здесь уступает. Интересно, что оценку женской привлекательности будущей жены Григория Шолохов “доверяет” сначала именно Аксинье. Узнав, кого сватают для него родители, она против воли, в явной растерянности выговаривает: “Наталья... Наталья — девка красивая... Дюже красивая...” (1, 57). Сколько стоят подобные слова из уст соперницы — известно всем. Да и сам Григорий на смотринах убеждается в этом вполне: “Под чёрной стоячей пылью коклюшкового шарфа смелые серые глаза. На упругой щеке дрожала от смущения и сдержанной улыбки неглубокая розовеющая ямка. Под зелёной кофточкой, охватившей плотный сбитень тела, наивно и жалко высовывались, поднимаясь вверх и врозь, небольшие девичье-каменные груди, пуговками торчали остренькие соски... Подумал: «Хороша!» — и встретился с её глазами, направленными на него в упор. Бесхитростный, смущённый, правдивый взгляд словно говорил: «Вот я вся, какая есть. Как хочешь, так и суди меня». «Славная», — ответил Григорий глазами и улыбкой” (1, 70). Воспитанная на православной эстетике чувств, Наталья не умела развить успех женским началом в себе. Вот, по-девичьи смущаясь, дарит она суженому, приехавшему на коне (как это полагалось) проведать перед свадьбой невесту, расшитый кисет. Григорий в ответ пытается притянуть к себе Наталью и поцеловать, но она стыдливо отклоняется: “Увидют! — А нехай! — Совестно...” (1, 89).
Всего лишь два коротких эпизода традиционно казачьего зачина будущих семейных отношений. Видно, как густо и в то же время чисто и гармонично перемешано в невесте языческое и православное, что обещало в будущем всю полноту супружеского счастья. Однако не было здесь, по мнению Григория, главного — той “бесилы”, дурнопьяна поздней бабьей любви, который он отведал с Аксиньей, но не находил в молодой жене.
Школой или, как иногда говорят, инкубатором воспитания чувств является в первую очередь семья. Здесь индивидуальные задатки и черты наполняются нравственным и общественным содержанием, взрослеют и корректируются. В родительском доме Аксинья не смогла пройти такую школу. Родовые корни христианско-православной чистоты и святости семейных отношений были подрублены: в шестнадцатилетнем возрасте над нею надругался отец. Степан также не смог наполнить её жизнь всем тем богатством и специфической красотой взаимных чувств и отношений, которыми характеризуется счастливая семья. С первой же брачной ночи он стал избивать Аксинью, часто и жутко напиваться, но не “выбросил её за порог” (по заведённому обычаю) и никому не сказал о её девичьем позоре. Как бы в благодарность за молчание она старалась увлечь мужа накалом чувственных страстей, училась гасить его мстительную досаду в ласках, остановившись в развитии семейных отношений на низшей, лишь сексуальной их фазе. Года полтора Степан не прощал обиду, вплоть до рождения ребёнка. Но дочь умерла, не дожив до года... Понятно, всё случившееся на самом взлёте жизни не вина, а беда Аксиньи. И всё же чем бы эта остановка в развитии культуры чувств ни была вызвана, для мужа она оставалась “порченой”, а с социально-этнической точки зрения (уже из-за своего поведения) — “не своей”. М.А. Шолохов не увлекался говорящими именами, но в данном случае и у него просматривается некоторая близость, созвучие имени Аксинья, Ксюша с Ксенией, то есть “чужой”.
Не смог (не успел?) и Григорий в необходимой мере пройти такое воспитание чувств. Пантелей Прокофьевич из-за слишком густой замеси восточных кровей оказался недостаточно последовательным (мягче не скажешь) помощником Ильиничны в воспитании сына. Не мог помочь Григорию и опыт ранней юношеской любви. При первых же размолвках с Аксиньей, когда родители потребовали прекратить отношения с “мужней женой”, проявились такие черты её характера, которые не только насторожили молодого казака, но и решающим образом повлияли на его выбор. Сначала Аксинья попыталась играть на самолюбии парня, что, конечно же, сразу не понравилось ему: “Придёт муж — небось, бросишь меня? Побоишься? — Мне чего его бояться, ты — жена, ты и боись” (1, 57). Потом предлагает бежать вместе куда угодно. В голосе молодого казака зазвучала уже небрежная снисходительность: “Дура ты, Аксинья, дура! Гутаришь, а послухать нечего. Ну куда я пойду от хозяйства? Опять же на службу мне на энтот год. Не годится дело” (1, 58). Не понравилась Григорию и попытка всю вину за случившееся переложить лишь на него. На замечание “Сучка не захочет, кобель не вскочит” демоны и фурии вселяются в Аксинью. Она уже не владеет собой и готова на всё, чтобы сохранить любовь. Недаром Аксинья буквально рванулась к любимому, когда тот лишь начинает предложение: “Надумал я, давай с тобой, Ксюша, прикончим...” Опережая дальнейшие слова (“...эту историю”), она мысленно уже договорила: “...Степана!” (1, 74, 76).
Не отступает Аксинья от борьбы за свою “счастливую и срамную любовь” и после женитьбы Григория. “По ночам, исступлённо лаская мужа, думала Аксинья о другом, и плелась в душе ненависть с великой любовью. В мыслях шла баба на новое бесчестье, на прежний позор: решила отнять Гришку у счастливой, ни горя, ни радости любовной не ведавшей Натальи <...> Решила накрепко: Гришку отнять у всех, залить любовью, владеть им, как раньше” (1, 90). Доводы её по-язычески экзотичны: Наталья не достойна счастья потому, что “ни горя, ни радости любовной не ведала”, свои же права на парня замужняя женщина заявляет “правом первой ночи” с ним. Да и вряд ли они могли быть другими, коль “сплетала” она их “исступлённо лаская мужа”.
Давно известна демоническая привлекательность “порочной красоты” в отношениях между мужчиной и женщиной. После свадьбы Григорий лишь изредка при встречах разговаривал с Аксиньей, но видел, как манит она его взглядом и, пусть невольно, всё же сравнивал “исступлённые” ласки одной с неумелостью другой:
“— Тебя, Наталья, отец, должно, на крыге зачинал... Дюже медлительная ты <...>
А Аксинья при встречах смутно улыбалась, темнея зрачками, роняя вязкую тину слов:
— Здорово, Гришенька! Как живёшь-любишься с молодой жёнушкой?
— Живём... — отделывался Григорий неопределённым ответом и норовил поскорее уйти от ласкового Аксиньего взгляда” (1, 119).
В одну из подобных встреч (в зимнем лесу по дороге за хворостом) настойчивость Аксиньи вознаграждается:
“— Ну, Гриша, как хошь, а жить без тебя моченьки нету, — твёрдо выговорила она и накрепко сжала губы, ожидая ответа. Григорий молчал <...> Внезапный клекочущий и близкий крик ворона словно разбудил Григория <...>
— Ну... — Он воровски повёл низко опущенными зрачками опьяневших глаз и рывком притянул к себе Аксинью” (1, 142).
Наталья, глубоко оскорблённая поступками и словами мужа, тяжело переживает “заплёванное своё счастье” (1, 121). Бесхитростный и правдивый взгляд её смелых глаз, с которым встречается Григорий во время свадебного сговора, гаснет, сменяется часто залитым слезами, скорбным и тоскующим. После жёсткого разговора с отцом (Пантелей Прокофьевич никогда не отличался дипломатичностью в оценках и словах) Григорий с Аксиньей уходят в имение Листницких. Оказавшись духовно не подготовленной к подобному унижению, Наталья не справляется с неожиданным для неё ударом судьбы. В отчаянном порыве к небытию она нарушает одну из главных заповедей христианства — неприкосновенность, святость дара жизни. Судьба, правда, распорядилась иначе.
Григорий не просто ушёл из дома — он ушёл в услужение, в батраки. Ничего хорошего от такого поступка не ожидал никто. Действительно, счастливой семьи в так называемом гражданском (языческом) браке у них не получилось: Аксинья не могла дать Григорию больше того, что умела. Он же на панских харчах обленился, располнел, даже обрюзг, стал неразговорчив и раздражителен. Был освобождён от лагерных сборов, что ещё больше отдаляло его от казачьего образа жизни. Аксинья, чувствуя хрупкость супружеского быта, долго не говорила о своей беременности. Призналась, когда уже невозможно было скрывать. Радости при этом никто из них не ощутил. Первым вопросом Григория был: “От Степана?” Аксинья принялась сбивчиво подсчитывать, когда рассталась с мужем, а когда сошлась с ним. Не рассеивает сомнений даже рождение дочери: по ночам, подходя успокоить плачущую Танюшку, Григорий искал в её личике черты Степана. Жизнь их становится тягостней и бесперспективней. Синдром “чужого ребёнка”, если говорить языком психологов, возникает, когда родители по каким-то причинам “не сроднились”, остаются чужими друг другу. От полного угасания чувств “к жене Степана” Григория спасает уход на службу.
Возвращение с фронта тоже не радует его, хотя в долгой разлуке не раз вспоминал ласки Аксиньи. Прислушивался к льющейся от приречья песне — невесело. С какой-то тяжкой безысходностью размышлял: “«Давно играл я, парнем, а теперь высох мой голос, и песни жизнь обрезала. Иду вот к чужой жене на побывку, без угла, без жилья, как волк буерачный...» — думал Григорий, шагая с равномерной усталостью, горько смеясь над своей диковинно сложившейся жизнью” (1, 345). По возвращении узнаёт, что Аксинья спуталась с молодым Листницким: смерть дочери гасила ласками презираемого ею же самою мужчины... Григорий возвращается в родной дом, к Наталье.
С возвращением мужа Наталья “расцвела и похорошела диковинно” (2, 242), вся светилась счастьем любви, со временем приобрела и ту самую “страстность” в интимных отношениях, за недостаток которой в своё время Григорий глубоко и незаслуженно оскорбил её. Родившиеся двойняшки дополнили супружеские чувства счастьем материнства и отцовства, хотя Наталья по-прежнему стыдится открытого и бурного их проявления. “Преодолевая смущение перед своими, подошла к Григорию, села около, бескрайне счастливыми глазами долго обводила всего его, гладила горячей, чёрствой рукой его сухую коричневую руку...” (2, 244). Григорий, любуясь женой, впервые в жизни ощутил в груди жгучее жало ревности: “«Красивая баба, в глаза шибается... Как же она жила без меня? Небось, завидовали на неё казаки, да и она, может, на кого позавидовала. А что, если жалмеркой принимала?» От этой неожиданной мысли у него ёкнуло сердце, стало пакостно на душе. Наталья вспыхнула под его внимательным взглядом, осилив смущение, шепнула:
— Ты чего так глядишь? Скучился, что ли?
— Ну, а как же?..” (2, 245).
Чисто донской характер Натальи привлекал всех нравственной чистотой, даром внимания и доброты к людям. Уважал её Пантелей Прокофьевич: казак вспыльчивый, скорый на словесную брань, он ни разу не повысил на неё голос. Любила и берегла её Ильинична, доверчиво делилась сердечными тайнами Дуняша, в “трудные” времена обращалась к ней за советом даже распутная Дарья.
Григорий глубоко раскаивался за причинённые ей когда-то обиды и был беспредельно благодарен, что Наталья нашла в себе силы простить его: “Она была рядом с ним, его жена и мать Мишатки и Полюшки. Для него она принарядилась, сияющая какой-то внутренней красотой. Она всегда носила высокие воротнички, чтобы скрыть от него шрам, некогда обезобразивший её шею. Всё это из-за него… Могучая волна нежности залила сердце Григория. Он хотел сказать ей что-то тёплое, ласковое, но не нашёл слов и, молча притянув её к себе, поцеловал…” (4, 64).
Наталью в качестве будущей “берегини” и продолжательницы духовных и родовых устоев казачьего дома выбирает Ильинична. Место и роль образа Ильиничны в смыслообразующей канве романа до сих пор не оценены в должной мере: многие называют её невидимой, незаметной шолоховской героиней. Забывается, что в христианской традиции именно люди-“невидимки” удерживают постоянно обновляющуюся жизнь в равновесии, в русле эволюционного, без катастрофических рывков и насилия, развитии. Автор «Тихого Дона» действительно осторожен и немногословен в лепке образа этой женщины. Вот её короткое воспоминание о молодости: “Она увидела себя — молодую, рослую, красивую <…> Она идёт, спешит к стану. Под ногами её шуршит, покалывает голые икры стерня, горячий ветер сушит на спине мокрую от пота, вобранную в юбку рубаху, обжигает шею. Лицо её полыхает румянцем, от прилива крови тонко звенит в ушах. Она придерживает согнутой рукой тяжёлые, тугие, налитые молоком груди и, заслышав захлёбывающийся детский плач, прибавляет шагу, на ходу расстёгивая ворот рубахи… Милый ты мой сыночек! Расхорош ты мой! Уморила тебя с голоду мать…” (4, 286). Лишь один эпизод, но его оказывается достаточно, чтобы все исследователи творчества Шолохова назвали Ильиничну “казачьей мадонной”. Понятия о смысле жизни “донских мадонн” по-христиански человечны, благородны и некрикливо-созидательны. Главная черта таких женщин — бескорыстное, по велению сердца подчинение личных интересов общесемейным или общественным. В силу возвышенности своей натуры они способны взять на себя даже тяжкий крест вины за несовершенство других, готовы на любовь и сострадание к самым разным людям, даже к тем, кто причинил им боль.
В силу специфики донского этноса положение женщины-казачки в семье далеко не исчерпывается ролью “куховницы”, что признают даже сторонники “глубокой общности характеров” русской жены и жены-казачки. “В длительное отсутствие мужа все хозяйственные и семейные заботы ложились на жену: она должна была поить и кормить малолетних детей, выдать дочь замуж, женить сына, справить и проводить его на службу...” Социальные связи семьи с внешним миром, конечно, были в руках мужчины: он представлял семью перед властями, он был хозяином земли и имущества, защитником дома, рода, Отечества. Пока муж дома, он является воплощением власти, и власть эта по-военному жёстка и непререкаема. В отсутствие же его жена становится ответственной и полноценной хозяйкой дома и имущества. Власть её абсолютна и столь же непререкаема для всех без исключения. Этой властью она поддерживает мир и порядок в доме, улаживает конфликты с “внешним миром”, немалую долю которого составляли воинская справа сыновей и приданое дочерей. По возвращении мужа её главенство как бы “замирает”, уходит в тень, становится невидимым, хотя не исчезает вовсе. Подобное положение женщины в семье казаков хорошо просматривается в «Тихом Доне»: как бы временами ни “лютовал” Пантелей Прокофьевич, но поступал в конце концов так, как было задумано Ильиничной.
Хорошо понимали и женщины свой высокий, но в то же время щадящий достоинство “настоящего” казака статус в семье. В атмосфере подобного взаимопонимания и приобретались права и умения женщины-казачки отстоять интересы дома перед кем бы то ни было. Однажды Григорию, заночевавшему в каком-то прифронтовом хуторе, хозяйка дома задаёт вопрос: “Ты, сокол, погутарь со мной, сделай милость <…> — скоро замиренье выйдет?” (3, 221). Тот отмахивается — не твоё, мол, это дело. Женщина реагирует стремительно и жёстко: “Я здесь хозяйка, а не ты…” (3, 212). Григорий, спохватываясь, сразу же пытается замять грубость. А вот ответ казачки пьяному и непредсказуемому “батьке” — Фомину, агитирующему за помощь своему отряду: “Зараз поедете по дворам побираться? Нынче вы тут, а завтра <…> — нам отвечать?” (4, 369–371). И, несмотря на унизительный отказ, “батька” пасует: за дом, хозяйство, пока мужья своё дело делают (правое или неправое — другой вопрос), отвечает казачка. Это её святой долг, который не позволено нарушать никому. Можно вспомнить и женский бунт («Поднятая целина») во время последнего акта трагедии расказачивания Дона посредством коллективизации. Мужчины уже обессилены в кровавой междоусобице, и на последнем отчаянном редуте (как это часто случалось) встают женщины. Падает и этот, уже последний казачий бастион под шутки-прибаутки осторожного и мудрого проводника политики партии на селе “душки”-Давыдова и выстрелы “своего” представителя “внешнего управляющего” на Дону.
Ильинична не ошибается, когда связывает преемственность рода Мелеховых с Натальей. Преодолев душевный срыв после неожиданного и жёсткого удара судьбы, молодая казачка принимает решение возвратить в семью, родной дом “непутёвого своего Григория”. И пока традиционно-православный уклад жизни донского казачества ещё не был разрушен внешним управлением, ей это удаётся. В первый раз Наталья пошла в Ягодное на женский разговор со своей соперницей как равная с равной, казачка с казачкой. Но, как оказалось, встретились две культуры: культура чувств женщины, воспитанной на православно-христианских традициях, и культура чувств любви языческой, для которой нормы православия были лишь помехой. Аксинья, чувствуя полную телесную власть над Григорием, “лютует и глумится”, стараясь побольше оскорбить, унизить его жену. В тот раз, замечает Шолохов, “игру вела она”. Духовная культура чувств “разлучницы” раскрывается автором романа через особенности мимики, жестов, поз, взглядов, речи, интонации голоса: “подошла почти вплотную”, “вглядывалась в лицо врага”, “стиснула зубы”, “едко смеялась”, “с бурной ненавистью глядела”, “глумилась”… Во второй раз Наталья пошла на встречу уже полностью уверенной, что такие, как Аксинья, привлекают мужчин распутной в своей основе любовью: “Не любишь ты его, а тянешься за ним по привычке <…> Ты и с Листницким путалась, с кем ты, гулящая, не путалась? Когда любят, так не делают” (4, 134).
Наталья высказывает единственно верную (как ей казалось) правду о сопернице: темпераментное, страстное, всё сокрушающее на своём пути буйство чувств и готовность делить эти чувства с тем, кто оказался рядом в трудную минуту. Но в чём-то здесь и не права она. Да, если любят, так не делают. Но когда Наталья называет Аксинью гулящей, та выкрикивает: “Я не Дарья ваша!” (4, 134). Действительно, между ними есть разница: “привезённая” Петром Дарья не сумела по-человечески распорядиться своим даром жизни, растратив его на мимолётные, по-животному бездумные связи. Перед смертью она так и говорит о себе: “Любила по-собачьему, кое-как, как приходилось… Мне бы теперь сызнова жизню начать — может, и я бы другой стала?” (4, 118). В трагическом воссоединении с природой, растворяясь в водах Дона, Дарья пытается хоть таким способом очиститься от духовной и телесной своей скверны. Но люди — не языческие боги, им не дано, пройдя сквозь воду, всё сызнова начать.
С Аксиньей дело обстояло всё же несколько иначе: она отчаянно старалась спастись чувством любви к Григорию, вновь и вновь возвращая его к себе. Точнее было бы сказать, это М.А. Шолохов пытается спасти Аксинью, с детства обездоленную, мужем не прощённую (за грех, в котором не она была виновата), хуторянами осуждаемую (за нарушение святости семейных уз), не умеющую (не по своей, может быть, вине) создать традиционную казачью семью, поэтизируя её любовные чувства. Он прекрасно знал, как это делается: по-язычески страстная, безоглядная, “безумная” любовь — благодатнейший материал для художественного воплощения, на которую легко откликается читатель. Недаром же автора буквально осаждали советами (в письмах, на различного рода “творческих отчётах”) — то не изгонять из казачьей среды “красивую в любви Лушку Нагульнову” («Поднятая целина»), а перевоспитать её, приняв в колхоз, чтобы она “составила счастье Давыдову”, то (в одном из виноградарских хозяйств) назвать в его честь новый сорт вина «Букетом Аксиньи». В этих и подобных случаях Шолохову оставалось лишь тепло благодарить за соавторство или “отрезвляюще” отшучиваться: “Я знаю, как пахнет Аксинья”7.
Гораздо серьёзнее, правда, прислушивался автор «Тихого Дона» к оценкам своего творчества со стороны земляков. Как-то в станице Мигулинской (недалеко от Вёшенской) при эмоциональном обсуждении в женском коллективе темы влияния родословной Натальи на её судьбу пожилая казачка в сердцах бросила: “И всё ж зря ты, Шолох (так иногда произносилась его фамилия верхнедонцами. — Н.М.), обидел Наталью. Дочь за отца не отвечает!” На что услышала столь же эмоциональный, сколь и неожиданный ответ: “Мне самому, может, жальчей Наталью, чем Аксинью с Григорием!” М.А. Шолохов не хуже своих землячек знал, что даже самая ярая солнечность страстей чужих жён или любовниц всегда несёт в себе драматическую печать временности и не может надолго затмить лирически-спокойного света “золотой россыпи солнечных лучей” (2, 248) семейной любви. Но, как автор художественного полотна, понимал и другое: “красивые” романные образы не только “результат художественного познания действительности, но и его инструмент”8.
С незапамятных времён известен арсенал методов и средств, с помощью которых разрушаются чужие семьи женщинами-“разлучницами”. В мастерской художника их обыденные образы преобразуются в романные, а цели переориентируются, наполняясь необходимым уже автору содержанием. И если не забывать о времени, в которое создавался роман-эпопея, следует признать: на роль разрушительницы традиционных семейных отношений наилучшим образом подходила с детства обездоленная, но ни перед чем не останавливающаяся в достижении своей цели Аксинья. Защитницы же христианско-православного образа жизни вынуждены занять оборонительные позиции — художественное пространство внутреннего сюжета.
В решении задач так называемого второго плана (внутреннего сюжета) Григорий и Наталья оказываются на одном фронте сопротивления разрушительным тенденциям надвигающегося на донской соэтнос русской нации лихолетья. Не только цели, но и результаты их сопротивления во многом сходны. Как Григорий искал справедливости и правды, “под крылом которой мог бы посогреться каждый”, но поиск завершился катастрофическим выводом: “Одной правды нету в жизни. Видно, кто кого одолеет, тот того и сожрёт... А я дурную правду искал. Душой болел, туда-сюда качался” (3, 139), так и у Натальи не хватает сил и умения отстоять традиционно казачьи ценности семейной жизни на основе полученного ею воспитания. Она ждала от жизни никем и ничем не оскверняемого счастья любви по святому и законному человеческому праву, а не по первобытному — жестокой борьбы за мужчину в опустошающем душу и сердце соперничестве. Своим женским чутьём поняла: мир и любовь наконец-то пришли в их семью. Жизнь наполнилась всем богатством красок супружеского бытия, лучилась, как замечает Шолохов, “сияющей трепетной теплотой”, а сама Наталья была как молодая яблоня в цвету — красивая, здоровая, сильная. И вдруг так трудно создаваемая семья снова рушится. Глубоко, до смерти ранят её сумбурные поступки окончательно запутавшегося в неразберихе социального лихолетья Григория, трудно объяснимые беспорядочные связи его с женщинами из прифронтовых хуторов, очередной отклик на призыв не смирившейся с поражением Аксиньи. Но сил для следующего витка борьбы за “непутёвого своего Григория” Наталья уже не почувствовала: слишком много их было отдано на первый. На созидание, как известно, их уходит гораздо больше, чем на разрушение. В горячечном, безумном порыве бессильного гнева она требует от неба справедливого возмездия за поруганную святость семейных уз, опошление чистой и преданной любви, позор как Мишатки и Полюшки, так и будущего их ребёнка, которого она носила под сердцем. “На фоне вставшей в полнеба грозовой тучи она казалась незнакомой и страшной” (4, 137). Крушение истин, на которых воспитывалась Наталья, многолетняя борьба за чистоту и святость семейных чувств обескровили её жизнь, она гибнет, во второй — и последний раз — беря на себя смертный грех за грехи “непутёвого”, но самого родного и близкого ей человека.
“В окна глянул голубой рассвет...” (4, 145). На подоконник горницы, где лежала умирающая Наталья, прохладный утренний ветерок сбросил с вишнёвых листьев искристые бусинки прошедшего ночью дождя. По-православному милосердно прощалась земная жизнь с обманутой в своих лучших ожиданиях женщиной-казачкой.
А что же Григорий? О смерти Натальи тот узнаёт от командира полка. “Он взял сложенный вчетверо листок бумаги, развернул его, прочитал, сжал в мгновенно запотевшей руке...” (4, 130). Немного овладев собою, “в сени он вышел, уверенно и твёрдо шагая, привычно придерживая шашку, но когда начал сходить с высокого крыльца, вдруг перестал слышать звук собственных шагов и тотчас почувствовал, как острая боль штыком вошла в его сердце” (4, 131). По дороге к дому говорил без умолку, вспоминал какие-то потешные истории, смеялся. Когда же Прохор Зыков, удивлённый таким поведением, “случайно взглянул на Григория, увидел, как по смуглым щекам его обильно текут слёзы...” (4, 148).
После гибели Натальи жизнь главных героев романной эпопеи меняется. Аксинья, которую Ильинична позвала помогать по хозяйству, привязывается к Мишатке и Полюшке. Со временем и они начинают называть её мамкой. А когда Григорий, спасаясь от ареста, зовёт с собою “куда-нибудь на Кубань” и Аксинью, та думает о детях Натальи как о своих: “Только детишек жалко, а об себе я и «ох» не скажу” (4, 420). Безмерно, отмечает Шолохов, радуется она тому, “как неожиданно и странно сбылась давно пленившая её мечта — уехать с Григорием куда-нибудь подальше от Татарского” (4, 423), где, ей казалось, уже не дурнопьяном придорожным, а лазоревым алым цветом будет цвести их любовь. Полное счастье для Аксиньи становится возможным лишь тогда, когда уже почти всё из прошлой жизни было разрушено.
Шолохов накладывает на Григория Мелехова две ноши в поисках “справедливости и правды жизни”. В социальном плане его метания между красными и белыми завершались выводом, что окончательной правды нет ни на одной стороне. В семейно-бытовой сфере “раздвоенность” Григория не менее драматична по накалу и результатам. Здесь он мечется между семейной любовью, нагруженной “святостью” и “пресными” в своей обыденности житейскими обязанностями, и любовью языческой — ничем не отягощённой, постоянно “освежаемой” разлуками и сменой “партнёрш”, не удовлетворяясь ни той, ни другой в их разорванности. С этих позиций Наталья — единственная в романе героиня, которая оттеняет его далеко не идеальные качества. Её глазами мы видим не героя войны, а просто родного, духовно израненного человека, бросающегося из крайности в крайность в поисках выхода из неразберихи как социального лихолетья, так и “сердечной” своей неразберихи. Григорий действительно любил и жену, и Аксинью, с удивлением замечая, что мог бы жить с обоими. Аксинья, неплохо разбирающаяся в плотской ипостаси любви, констатирует: “И туда и сюда потягивает? Так ты либо возьми меня к себе, что ли. С Натальей мы как-нибудь уживёмся” (3, 449). Лукавит, как обычно, лукавая провозвестница нетрадиционных (неоязыческих) форм брака и семьи. Для Натальи это — грязная, унижающая человека форма любви, против которой она боролась с самого начала. Вспомним её записку в Ягодное: “Думала, сгоряча ты ушёл, и ждала, что возвернёшься. Но я разлучать вас не хочу. Пущай лучше одна я в землю затоптанная, чем двое...” (1, 320).
После смерти Натальи жизнь для Григория потеряла почти все родовые устои и скрепы. Отныне его путь не приобретений, а дальнейших потерь. После смерти отца, матери, брата, жены он решает бежать с Аксиньей из-за грозившего ему ареста, на котором настоял его бывший закадычный дружок Мишка Кошевой. Правда, они уже пытались уходить — сначала в Ягодное, а потом с отступающей Белой армией, каждый раз возвращаясь обратно. Теперь вот снова уходили, уже в третий и, как оказалось, в последний раз: попытка заканчивается трагически для Аксиньи. Гибель её (от случайной пули в безымянном овраге) в отличие от смерти Натальи пронизана языческими мотивами: сплетаемый за день до смерти венок — символ не только достижения некоей “вершинности” в судьбе, но и “замыкания” круга жизни. Чёрное солнце на чёрном небе — тоже языческие символы — победа Чернобога (подземного божества тьмы) над Белобогом (богом Света жизни). “Богооставленность” мира и человека ещё нигде на страницах романа не звучала на такой пронзительно-трагической ноте.
Мотивы богооставленности мира к концу романной эпопеи звучат всё явственнее. Хотя уже с первых страниц было видно, что для молодого поколения казаков и казачек православные каноны в качестве регуляторов межличностных отношений значили меньше, чем для старшего. “Григорий стоял, не вслушиваясь в слова присяги, которую читал священник <...> Поднятая рука Григория затекла, в уме вразброд шла угарная возня мыслей...” (1, 147). Набожность молодых женщин-казачек не мешает им порою совершать поступки, расцениваемые с религиозной точки зрения как непростительный грех. Тонет в общей ожесточённости голос одного из безымянных участников расстрела подтёлковцев: “Святая Пасха — а мы кровь проливать будем?” (2, 230). Старый казак Прохор Зыков, который “за Бога крепко держался” (1, 296), в конце романной эпопеи с горькой иронией о себе и жизни говорит: “Новый Завет был, такая святая книжка — тоже искурил. Старый Завет искурил. Мало этих заветов святые угодники написали...” (4, 301). Герои Шолохова интуитивно чувствуют и свою вину за происходящее, каждый по-своему пытаясь искать выход из “бойни, развязанной незнамо кем”. Горькая ирония Прохора, фраза Григория: “Неправильный у жизни ход, и, может, и я в этом виноватый” (3, 255) дополняются и развиваются высказываниями пожилого хуторянина Чумакова, апокалиптическими речами деда Гришаки Коршунова — человека, всеми уважаемого в хуторе за неподкупную честность, хлебосольство, отзывчивость, высокие воинские заслуги. В туманном переложении библейских “речений Еремии-пророка”, в рассуждениях об ошибочности восстания под водительством “генералов, страдающих от вшей”, дед Гришака пытается передать людям заложенную в них идею общей вины и необходимость идти на компромисс: принять эту “антихристову власть” как единственно оставшийся путь “замирения” (3, 251–254; 4, 374 и др.).
Трагическая необходимость подобного рода “замирения без согласия” признаётся и в предсмертном поступке Ильиничны. Глубокой горечью и обидой отзывается в её сердце то, что дочь Дуняша выходит замуж за “душегуба” Мишку Кошевого — того самого, который расстрелял сына Петра, убил деда Гришаку, из-за которого вынужден был бежать из дома Григорий. И это он войдёт хозяином в мелеховский курень?! Она сначала просто запрещала Дуняшке встречаться с ним. Такой человек, полагала Ильинична, счастья дочери не принесёт: слишком несовместимы их натуры, слишком разным “богам” молились они. Но, как с грустинкой замечает Шолохов, “молодое счастье всегда незряче”: Дуняшка восстаёт против материнского запрета. Только теперь Ильинична окончательно понимает, что жизнь, какой она её привыкла видеть, полностью разрушена, а новая... Может, новая жизнь всё порушенное исправит? Видя, как дочь тянется к этому человеку, заметив в его взглядах, редких улыбках искорки добрых чувств к Мишатке и Полюшке, она отступает. Гордая, но по-православному милосердная Ильинична даже начинает испытывать какую-то щемящую материнскую жалость к ненавистному ей, но явно изломанному душевно и физически Михаилу Кошевому.
Однако присутствие в доме Михаила по-прежнему тяготило её. А новая жизнь ничего, кроме удивления и тревоги, не приносила. Она как-то сразу обессилела, затосковала “чёрной тоской” по Григорию, часто стала говорить о смерти. Пошла к Аксинье с просьбой помочь по хозяйству. Пересмотрела в сундуках одежду, отдала Кошевому рубаху Григория, которую бережно хранила к его возвращению, но почувствовала, что уже не дождётся. Дала молодым благословение на брак и тихо угасла. Дуняша остаётся единственной из рода Мелеховых хранительницей семейно-бытовых традиций.
Вошла Дуняша в роман звонкоголосой, вездесущей, трудолюбивой девочкой-подростком и прошла путь до красавицы казачки, не запятнав ни в чём своего достоинства. Её образ пронизан лиризмом и динамичностью молодости, открытостью всему миру, непосредственностью проявления и трепетностью первого рассвета чувств, ассоциирующегося у Шолохова с зорькой — восходящей надеждой на жизнь в новых условиях. В поступке дочери, с которым вынуждена была смириться Ильинична, есть отказ от некоторых устаревших элементов традиционно казачьей (да и не только казачьей) семьи, но разрушения её основ здесь нет. Да, более “счастливым” для создания семьи Дуняше кажется личный выбор будущего супруга. Но родительское благословение тоже считает обязательным, и, несмотря на все трудности, получает его. С трудом, но всё же добивается от атеиста и “злого донельзя на себя и на всё окружающее” Михаила Кошевого церковного освящения их брака. Она сохраняет неколебимую веру во врачующую силу православных канонов семейной любви. Возможно, ей удалось понять в новом времени нечто, не понятое многими её современниками: люди озлоблены и совершают поступки, порою мерзкие и трагические по своим последствиям, вовсе не в силу природной испорченности, а становясь жертвами обстоятельств. Их надо не только жалеть, но в меру своих сил помогать им стать самими собой. Возможно... Вот только куда повернёт сама жизнь?
Примечания
1 Гегель Г. Эстетика: В 4 т. М., 1969. Т. 2. С. 276.
2 Савельев А. Сборник донских народных песен. СПб., 1866. С. 45, 47.
3 Шолохов М.А. Собр. соч.: В 8 т. М., 1985–1986. Т. 1. С. 12. Далее все цитаты даются по этому изданию с указанием тома и страницы.
4 Листопадов А. Песни донских казаков: В 5 т. М., 1949–1954. Т. 4. С. 12; Т. 5. С. 92; Т. 4. С. 11.
5 История религии. М., 1991. С. 46–47.
6 Чалмаев В.А. Новеллистика Михаила Шолохова // Литература в школе. 2003. № 6. С. 15.
7 Жданов Ю.А. Судьбы народного духа // Шолоховские чтения. Ростов-на-Дону, 1996. С. 4.
8 Бахтин М.М. Литературно-критические статьи. М., 1986. С. 36.