Штудии
ШТУДИИ
Дарья Менделеева
Несколько слов о “маленьком человеке” и “мёртвых душах”
“Все мы вышли из гоголевской «Шинели»” — эта фраза Достоевского избита до потери автора. Ну казалось бы, что ещё нового можно найти в небольшой повестушке, почти зарисовке, на нескольких страницах рассказывающей о жизни и смерти мелкого петербургского чиновника — первого представителя галереи “маленьких людей” в русской литературе, повести, до небес превознесённой авторами “натуральной школы” и давно ставшей неотъемлемой частью наших хрестоматий. А между тем эта небольшая повесть, вышедшая в свет почти одновременно с первым томом «Мёртвых душ», не так проста. Всего на нескольких страницах в ней отразился тот духовный перелом, в котором окончательно определилось будущее направление гоголевского творчества. Позади были уже многие художественные достижения писателя: колоритные «Вечера на хуторе близ Диканьки», романтически-неопределённые «Арабески», «Петербургские повести», сполна овеянные мрачноватой мистикой города на Неве; впереди — его религиозно-философские сочинения «Развязка Ревизора», «Размышления о Божественной литургии», «Авторская исповедь», «Выбранные места из переписки с друзьями». Впереди была мучительная работа над вторым томом «Мёртвых душ».
Что в имени тебе моём?
Итак, все хорошо помнят помещённую почти в самом начале повести комическую сцену, предшествующую крестинам будущего титулярного советника. Перебирая, казалось бы, самые невероятные имена, какие только можно найти в православных святцах, автор пытается доказать читателю, что “наречение ребёнка случилось совершенно по необходимости” и “другого имени дать было никак невозможно”. Никто не скажет теперь, зачем лукавому повествователю было напускать в эту сцену такое количество романтического тумана, что даже самые внимательные исследователи, подвергавшие её разбору1, не смогли разглядеть за ним следующее: по-настоящему случайны здесь как раз решительно все имена, якобы извлечённые будущими крёстными из некоего календаря. Более того, память ни одного из святых, волею автора объединённых в тексте повести попарно и по трое — Моккий, Соссий и Хусдазат (у Гоголя Хоздазат), Трифилий, Дула и Варахисий (в повести — Варахасий), Варадат и Варух, Павсикахий и Вахтисий, — в реальности не выпадает на один день2. В то же время хотя бы отчасти закономерно появление в тексте именно имени “Акакий” — согласно “случайно” допущенной здесь авторской оговорке, будущий титулярный советник появился на свет “в ночь на 23 марта”, тогда как на восьмой день после этой даты (по исключённому счёту) — 31 марта ст. ст. — Церковь празднует память святого исповедника Акакия Мелитинского. Таким образом, при всех странностях и несообразностях, сопровождавших это событие, имя героя гоголевской повести было выбрано в полном соответствии с православными традициями.
Мы не стали бы столь подробно останавливаться на этой очередной, весьма незначительной причуде гоголевской поэтики, если бы не одно “но”: выбор имени персонажа «Шинели» оказал немалое влияние на формирование её сюжета. И действительно, называя своего героя в честь святого Акакия Мелитинского, Гоголь в то же время выстраивает рассказ о его жизни, ориентируясь на жизнеописание ещё одного святого с тем же именем — преподобного Акакия Синайского, содержащееся в знаменитом трактате Иоанна Лествичника3.
Духовные сочинения доступны ныне равно в бумажном и электронном виде, но, дабы не обременять читателей излишними поисками, приведём соответствующий отрывок из сочинения преподобного Иоанна.
Великий Иоанн Савваит сообщил мне вещи, достойные слышания… Он рассказал мне следующее: “В обители моей в Азии (ибо оттуда пришёл сей преподобный), в которой я находился, прежде нежели пришёл сюда, был один старец весьма нерадивой жизни и дерзкого нрава; говорю сие, не судя его, а дабы показать, что я говорю правду. Не знаю, каким образом приобрёл он себе ученика, именем Акакия, простого нрава, но мудрого смыслом, который столько жестокостей перенёс от сего старца, что для многих это покажется невероятным; ибо старец мучил его ежедневно не только укоризнами и ругательствами, но побоями; терпение же послушника было не безрассудное. Видя, что он, как купленный раб, ежедневно крайне страдает, я часто говаривал ему при встрече с ним: «Что, брат Акакий, каково сегодня?» В ответ на это он тотчас показывал мне иногда синее пятно под глазом, иногда уязвлённую шею или голову; а как я знал, что он делатель, то говаривал ему: «Хорошо, хорошо, потерпи и получишь пользу». Прожив у своего немилосердного старца девять лет, Акакий отошёл ко Господу и погребён в усыпальнице отцев. Спустя пять дней после этого наставник его пошёл к одному пребывавшему там великому старцу и говорит ему: «Отче, брат Акакий умер». Но старец, услышав это, сказал ему: «Поверь мне, старче, я сомневаюсь в этом». «Поди и посмотри», — отвечал тот. Немедленно встав, старец приходит в усыпальницу с наставником блаженного оного подвижника и взывает к нему, как бы к живому (ибо поистине он был жив и после смерти), и говорит: «Брат Акакий, умер ли ты?» Сей же благоразумный подвижник, оказывая послушание и после смерти, отвечал великому: «Отче, как можно умереть делателю послушания?» Тогда старец, который был прежде наставником Акакия, поражённый страхом, пал со слезами на землю; и потом, испросив у игумена лавры келию близ гроба Акакиева, провёл там остаток жизни уже добродетельно, говоря всегда прочим отцам: «Я сделал убийство»”.
Герой и прототип
Оговоримся сразу: сочинение преп. Иоанна Синаита, без сомнения, было хорошо знакомо Гоголю, который в начале 1840-х годов начинает активно изучать духовную литературу, обращаясь с просьбами о присылке книг ко всем своим друзьям и знакомым. Более того, даже самый поверхностный взгляд обнаружит в тексте «Шинели» массу перекличек с приведённым выше отрывком. И действительно, как преподобный Акакий терпит от старца укоризны и ругательства, над бедным чиновником — героем гоголевской повести — измываются решительно все: молодые сослуживцы, начальники и будочники и более всех — “значительное лицо”. Святого юношу “мучит побоями” нерадивый наставник — про его петербургского тёзку ходят странные слухи, что того “бьёт” квартирная хозяйка. Известие о смерти обоих доходит до окружающих с некоторым опозданием: раскаявшийся мучитель сообщает некоему старцу о смерти своего ученика “спустя пять дней” — сторож, присланный из департамента в поисках не явившегося на службу Акакия Акакиевича узнаёт, что беднягу “четвёртого дня похоронили”. И наконец, оба героя продолжают, правда, очень по-разному, жить после смерти.
Кажется, что всё перечисленное выше позволяет нам провести прямую аналогию между гоголевским персонажем и его прототипом из сочинения Иоанна Лествичника. Может быть, и правда, бедный петербургский чиновник, с готовностью употреблявший на обед самые сомнительные кулинарные творения своей хозяйки (“всё, что ни посылал Бог на ту пору”) и исполнявший скромные служебные обязанности не просто так, а “с любовью”, был задуман Гоголем как современный ему образец христианского подвижника, совершенствующегося в смирении, подобно “мудрому смыслом” святому юноше Акакию, который, как сказано в его жизнеописании, сносил укоризны и ругательства “не безрассудно”? На подобную мысль, как кажется, наводит нас и то глубокое впечатление, которое произвёл кроткий титулярный советник на молодого чиновника, попытавшегося подшутить над ним по примеру товарищей.
Однако же при ближайшем рассмотрении гоголевской повести подобное умилительное впечатление рассеивается без следа; становится очевидна вся глубина пропасти, которая отделяет гоголевского героя от его высокого прототипа, ведь, подчиняясь некоей художественной прихоти писателя, “делатель послушания” превращается под гоголевским пером в… “петербургского делопроизводителя”. Описывая своего героя в начале повести, автор словно бы играет с читателем, попеременно предлагая нашему вниманию взгляды множества лиц: сторожей, чиновников, помощника столоначальника и, наконец, молодого человека. Все они обижают Акакия Акакиевича, и его жалко. Однако лишь когда над этим многоголосным хором возвысится наконец голос всезнающего автора, подлинное лицо героя окончательно прояснится для нас. Выяснится: чрезвычайная кротость маленького копииста является не следствием духовной работы, а объясняется, скорее, самим складом его натуры — не самоограничением, но ограниченностью. Его чрезвычайное трудолюбие, так умилявшее нас ранее, оказывается простым проявлением величайшей скудости, чуть ли не механичности. Акакий Акакиевич действительно любит свою работу, но лишь потому, что ему доставляет удовольствие… процесс переписывания букв. “Написавшись всласть, — говорит Гоголь о своём герое, — он ложился спать, улыбаясь заранее при мысли о завтрашнем дне: что-то Бог пошлёт переписывать завтра?” (курсив наш. — Д.М.). И в то же время любая работа, требующая от героя хотя бы малейшего проявления мысли, пусть даже и состоящей в том, чтобы “переменить заглавный титул” да переделать “кое-где глаголы с первого лица в третье”, оказывается для него непосильным бременем. Таким образом, уже в гоголевской повести постепенно выдвигается на первый план проблема, сполна развитая затем в творчестве Достоевского, — об ограниченности и духовной “немудрости” “маленького человека”.
Нужда в новой шинели, доставившая столько душевных страданий бедному чиновнику, тем не менее наполняет его существование новым смыслом. Неожиданное заявление портного, столь бесцеремонно выбившее Акакия Акакиевича из размеренного течения его прежней механической жизни, в то же время раскрывает перед героем новые горизонты, позволяя ярче и определённее проявиться его натуре. “Он сделался как-то живее, даже твёрже характером, — пишет Гоголь. — С лица и с поступков его исчезло само собою сомнение, нерешительность — словом, все колеблющиеся и неопределённые черты”. Столь же значительные перемены происходят и во внутренней жизни героя: Акакий Акакиевич навсегда возвышается над присущим ему дотоле миром букв и строчек (“один раз, переписывая бумагу, он чуть было даже не сделал ошибки…”); значительное место в его размышлениях занимает теперь будущая шинель. Причём во всех этих сладостных мечтаниях (которые, впрочем, вновь закрыты для читателя и лишь бегло поясняются всезнающим автором) вожделенная обнова фигурирует не только в привычной для мышления Акакия Акакиевича “аналитической форме” — в виде набора деталей: сукна, ваты, крепкой подкладки и куньего воротника (о которых будущий владелец раз в месяц непременно подолгу беседует с портным Петровичем), — шинель становится для героя повести чем-то вроде живого существа — “другого человека” или даже “приятной подруги”, о которой он теперь заботится и ради которой терпит лишения, но которая в будущем позаботится о нём самом.
Душевный подъём, сопутствовавший появлению шинели в жизни Акакия Акакиевича, как бы собрал воедино все дремлющие до времени и разрозненные частички его личности, и жизнь ненадолго затеплилась в этом маленьком человечке, пускай даже в самых примитивных, почти животных своих проявлениях. И вот уже герой, доселе исправно носивший на полях своей шляпы арбузные и дынные корки и упорно не замечавший грозящих задавить его экипажей до тех пор, пока какая-нибудь лошадиная морда не “помещалась ему на плечо”, — этот же самый герой улыбается, “сибаритствует” после обеда, лёжа на постели, сдувает пушинки с собственного одеяния, разглядывает с любопытством прохожих и витрины, пьёт шампанское и даже, неожиданно и для самого себя, бегом преследует какую-то даму. Пропажа шинели придаёт душевным силам пьяненького и уже заснувшего было чиновника ещё один мощный толчок, после которого Акакий Акакиевич проживает три, без сомнения, самых страстных и насыщенных дня своей жизни: доселе тихий и бессловесный, он, словно забывшись, кричит на будочника; страшным стуком в дверь пугает квартирную хозяйку; добиваясь встречи с частным приставом, угрожает писарям; впервые в жизни не является в присутствие и даже (о ужас!) осмеливается заявить “значительному лицу”, что “секретари того… ненадёжный народ”! Мы видим, как на протяжении этого недолгого времени дар речи и умение анализировать происходящее постепенно покидают бедного чиновника: у него ещё хватает сил и способностей на то, чтобы рассказать о несчастном происшествии старушке домовладелице, выслушать её советы и все прилагающиеся к делу подробности; от частного пристава, смутившего его “неожиданными” вопросами, Акакий Акакиевич выходит, уже и “сам не зная”, возымеет ли надлежащий ход дело о шинели или нет; а со “значительным лицом” он и вовсе разговаривает уже на свойственном ему ещё до начала всей истории косноязычии — с прибавлением частиц “того” “даже чаще, чем в другое время”. И всё же все полуфантастические (вполне в духе Достоевского), окольные и непредсказуемые по логике вещей хлопоты, предпринятые героем в эти три дня, имели одну очевидную цель — возвращение заветной шинели. Окрик “значительного лица” оказался тем последним ударом, которого не выдержало уже и так немало перенёсшее за эти три дня сознание маленького копииста. Милая шинель до конца останется основным образом его горячечного бреда, в котором, однако, окончательно смешаются обстоятельства её изготовления, пропажи и поисков.
Оставив в стороне все пышные риторические обороты, в которых автор пытается отдать дань безвременно почившему Акакию Акакиевичу, обратимся теперь к обстоятельствам ещё одной, “шумной” жизни героя, к той части гоголевской повести, где она вновь совершенно отчётливо перекликается со своим житийным прообразом. Здесь для нас в который раз становится ясной разница двух, в общем, сходных сюжетов; вернее было бы сказать, завершая свою повесть, Гоголь словно бы намеренно выворачивает текст «Лествицы» наизнанку. Преподобный Акакий Синайский “отошёл ко Господу”, был “погребён в усыпальнице отцев”, за своё смирение он удостоился вечной жизни, в которой продолжает неизменно нести избранное им послушание. Гоголевский Акакий Акакиевич Башмачкин, “испустив дух” и будучи похоронен, напротив, возвращается в Петербург как “живой мертвец” и “привидение”, возвращается, чтобы мстить4. Житийное повествование с его идеей вечной жизни таким образом низводится здесь до уровня легенды в романтическом духе, где справедливость оказывается установлена простым “равновесием ситуаций”, совершимся при этом в каком-то ином, призрачном мире, куда несчастный Акакий Акакиевич, должно быть, отправился в конце концов донашивать генеральскую шинель.
Следы подобного “выворачивания”, пародийного снижения, впрочем, неоднократно встречались в гоголевском повествовании и ранее. Всякий раз, когда речь в нём заходит о “делах духовных”, автор неизменно заставляет своих героев рассуждать о них в самом материалистическом и бытовом духе. Так, сообщается, например, что портной Петрович свято соблюдает “дедовские обычаи”, кои состоят всего лишь в том, чтобы “напиваться довольно сильно” по всем церковным праздникам, “где только стоял в календаре крестик”. Более того, поступая таким образом, гоголевский Петрович, судя по всему, почитает себя человеком весьма правоверным и даже высокодуховным, так как, ругаясь по сему поводу с женой, называет её “мирской женщиной и немкой”. Квартирная хозяйка Акакия Акакиевича также несколько неожиданно приходит к выводу о том, что “частный пристав должен быть добрый человек” именно из того, что означенный чиновник “всякое воскресение в церкви молится”, в то же время довольно оживлённо поглядывая по сторонам. И наконец, совсем уж режущие слух и неуместные, казалось бы, сочетания появляются в гоголевских описаниях самого главного героя: то, по словам автора, Акакий Акакиевич “питается духовно”, “нося в мыслях своих вечную идею”… будущей шинели, а то вдруг та же шинель предстаёт в повести в облике едва ли не ангельском — в виде некоего “светлого гостя”, своим появлением оживившего на миг бедную жизнь скромного чиновника. Собранные подряд, все эти выражения могут показаться вышедшими из-под пера скорее не Гоголя, но В.Г. Белинского, автора известного письма, созданного несколькими годами позже, уже в рамках серьёзной и многошумной полемики…
Подводя итоги наших штудий, сформулируем несколько заключений. Гоголевская повесть, воспринимаемая подчас в отечественном литературоведении через солидную призму современной писателю демократической критики и рассматриваемая соответственно прежде всего как произведение социально-бытовой тематики, в числе прочего послужившее основой для возникновения традиции натурализма, на самом деле заключает в себе обширную религиозно-философскую проблематику. «Шинель» создавалась Гоголем прежде всего как аллюзия на известный житийный сюжет, и поэтому одной из главных её идей оказывается глубокое несоответствие жизни современного писателю человека представлениям и идеалам христианства. Таким образом, уже в этой небольшой повести Гоголь, поначалу весьма ненавязчиво, предлагает вниманию читателей вопрос, впоследствии ставший основной проблемой всей его жизни и центральной идеей самого главного литературного труда писателя — его неоконченной поэмы «Мёртвые души».
Примечания
1 Манн Ю.В. Поэтика Гоголя. М., 1988. С. 119–120.
2 В данном случае мы руководствовались наиболее полными из имевшихся в нашем распоряжении святцев, помещёнными в третьем томе энциклопедии «Христианство» (М., 1995).
3 Иоанн Лествичник (он же Иоанн Синаит) — святой преподобный, византийский христианский философ и писатель VI–VII веков, насельник, а затем настоятель Синайского монастыря, автор сочинения «Лествица райская» — руководства духовной жизни монахов. «Лествица» состоит из тридцати “слов”-поучений, сообразующихся, по мысли автора, со ступенями духовного восхождения, совершенствования инока (отсюда и происходит название трактата, породившее к тому же яркий образ “лестницы, восходящей на небеса”, весьма распространённый в христианской духовной литературе, иконографии и даже славянском фольклоре). Повествование о преподобном Акакии помещено в «Лествице» вслед за словом четвёртым «О блаженном и приснопамятном послушании».
На то, что при написании своей повести Гоголь использовал сюжет Иоанна Лествичника, а также и другие произведения духовной литературы, впервые обратила внимание итальянская исследовательница Чинция де Лотто в своей работе «Лествица “Шинели”» (Вопросы философии. 1997. № 8), однако выводы, сделанные ею из этого наблюдения, несколько отличаются от наших.
4 Замечательно при этом, что финальный рассказ о злоключениях “значительного лица” имеет много общего с обстоятельствами ограбления самого Акакия Акакиевича, в которых незадачливый генерал так и не захотел разобраться. Здесь мимоходом описан вечер, приятно проведённый им в компании других чиновников, где “значительное лицо” тем не менее смог наконец-то снять с себя сковывающую должностную маску, “развернуться”, сделаться любезен и весел; фигурируют в рассказе и “стакана два шампанского” (составляющие очевидную параллель к “двум бокалам”, выпитым титулярным советником), и некая дама, направляясь к которой, “значительное лицо” и был вынужден расстаться уже с собственной шинелью.