Штудии
ШТУДИИ
Елена ПОЛТАВЕЦ,
Университетский
гуманитарный лицей
при МГУ им. М.В. Ломоносова
“Незваные гости” и самозванцы в «Капитанской дочке» А.С. Пушкина
Елена Юрьевна ПОЛТАВЕЦ (1954) — литературовед; автор учебно-методических пособий.
Восьмая глава «Капитанской дочки» называется «Незваный гость». “Незваный гость хуже татарина”, как гласит пословица, и смысл эпиграфа понятен: незваными гостями для защитников крепости были пугачёвцы. Но словосочетание “незваный гость” имеет в пушкинских произведениях ещё и другой смысл.
…Совесть,
Когтистый зверь, скребущий сердце, совесть,
Незваный гость, докучный собеседник,
Заимодавец грубый...
(«Скупой рыцарь»)Сделку с совестью предлагает Гринёву Пугачёв: “Думай про меня что хочешь, а от меня не отставай… Кто ни поп, тот батька”. И больше всего поразило Пугачёва то, что Гринёв на такую сделку, ставкой в которой является жизнь, не согласен. Здесь сыграл роль уже не памятный Пугачёву тулупчик, а новая для самозванца загадка в Гринёве. Переприсяги самозваный Пётр III от юного прапорщика не требует. Но почему этот мальчишка прапорщик не хочет хоть чуть-чуть подыграть всесильному предводителю грозного войска, который волен его сей же час повесить? Почему даже под страхом смертной казни не хочет поддержать если не большую ложь, то хоть маленькое лукавство (“обещаешься ли по крайней мере против меня не служить?”)? Это-то для предводителя разбойников и поразительно, но чего бы он ни дал теперь, чтобы завоевать дружбу этого мальчишки! И дальше в романе Гринёв будет играть роль совести Пугачёва; среди пугачёвского кровавого пира окажется тем “незваным гостем”, ради которого самозванец переменит свои “кровожадные привычки”, которому так страстно будет доказывать: “Я не такой ещё кровопийца” — и на молитвы которого будет уповать в последнюю секунду перед смертью.
Первая встреча Гринёва и Пугачёва в степи, во время бурана, вряд ли может быть названа знакомством. Для того чтобы познакомиться, нужно узнать, как зовут человека. Ни Гринёв, ни Пугачёв не предприняли никаких попыток узнать имя своего случайного попутчика. И позже, на постоялом дворе, Гринёв (по этикету весьма оправданно) остаётся для Пугачёва “его благородием”, но и Пугачёв остаётся для Гринёва “вожатым” или “мужичком”. Даже фраза “Я позвал вожатого” не разрешает недоумения читателя, как именно “позвал” или назвал своего попутчика Гринёв. В начале эпизода на постоялом дворе Гринёв, так и не спросив имени вожатого, называет его “брат” (“Что, брат, прозяб?”). Пугачёв остаётся для Гринёва неназванным, а при второй встрече уже сам называет себя “великим государем”, то есть становится самозванным, само-названным. В литературе о «Капитанской дочке» не раз обращалось внимание на многочисленные перифразы, обозначающие Пугачёва с позиций различных персонажей: он и “пьяница оголелый”, с точки зрения Савельича, и “мошенник”, “собачий сын” (Василиса Егоровна), и “вор и самозванец” (капитан Миронов), и “персона знатная”, “наш батюшка”, как называют его пугачёвцы. Называет и Гринёв его “благодетелем” (в двенадцатой главе): “Ты мой благодетель”. Но прямое обращение к Пугачёву в апеллятивной функции в речи Гринёва всё-таки отсутствует. Не мог же Гринёв сказать Пугачёву: “Ваше величество!”, однако ни имя, ни отчество, ни фамилия Пугачёва в речи повествователя тоже не встречаются. Единственное обращение Гринёва к самозванцу по его настоящему имени (“Емеля, Емеля!”) — это обращение мысленное, связанное с чувством христианского сострадания при известии о “поимке самозванца”.
Зато родители Гринёва, капитан и капитанша Мироновы, а также совсем молодые Гринёв и Марья Ивановна обращаются друг к другу много раз и всегда по имени-отчеству. Как показывает С.И. Кормилов, это подчёркивает провинциальность, а также национальные традиции. Важно, что любимый и заслуженный “дядька” Савельич называется патронимом (отчеством) на -ич: “одним только отчеством назывался крепостной, отличившийся при барах”1, причём, по Ю.М. Лотману, со времён Петра I суффикс -ич в отчестве купца или крестьянина (Филиппович, а не Филиппов) означал “большую социальную честь”2, поэтому в наименовании Савельича, возможно, сохраняется и этот оттенок.
Но главное заключается даже не в этой исторической и психологической достоверности, а в явной противопоставленности персонажей-самозванцев персонажам, для которых имя, отчество, фамилия — не просто индивидуальные наименования, а часть, и очень важная, личного мифа. Особенно частотным в «Капитанской дочке» является отчество: оно имеется у всех персонажей первого плана, и не только имеется, но активно используется, причём иногда выступает в апеллятивной функции (Савельич, Максимыч). Можно, конечно, объяснить это особенностями речи повествователя, но нельзя пройти мимо того факта, что и в речи Пугачёва, а также Хлопуши именно в момент наиболее задушевного общения в качестве обращения единственный раз используется отчество (“Тимофеич” и “Наумыч”). Зато Швабрин для Гринёва только Швабрин, а не Алексей Иванович, в прямой речи Гринёв вообще никак не обращается к Швабрину, то есть с этой точки зрения Швабрин равен самозванцу Пугачёву.
Наконец, антропонимические формы, и в первую очередь патроним, в «Капитанской дочке» связаны, по-видимому, с огромным значением, которое приобретают в этом произведении о феномене русского самозванства мифологема имени, а также мифологема Отца и Сына, да и весь мотив отцовства и сыновства, столь важный в творчестве Пушкина в целом. На этом фоне самозванство — корыстный и нечестный отказ от родителей, фамилии, традиций семьи, рода и даже обман своего ангела-хранителя. Лишение права называться фамилией отца (например, детей осуждённых декабристов) было изощрённой моральной пыткой. Часто это обстоятельство бывало причиной трагедии “незаконных” детей. Что же сказать о тех, кто добровольно отвергает своё родовое имя и имя, данное при крещении (!), ради сомнительного земного благополучия? Не есть ли и это потеря чести, которую нужно беречь смолоду?
На феномен имени собственного в «Капитанской дочке» обратил внимание ещё Сергей Есенин и истолковал особую роль антропонимических характеристик по-своему. Работая над драматической поэмой «Пугачёв», поэт “очень, очень много прочёл для своей трагедии”3 и решил, что “Пушкин во многом был не прав”4. По мысли Есенина, “дворянская точка зрения” автора «Капитанской дочки» выразилась в том, что “у него найдём очень мало имён бунтовщиков, но очень много имён усмирителей или тех, кто погиб от руки пугачёвцев”5. Имён тех, кто противостоит Пугачёву, в романе, действительно, гораздо больше. Причём надо заметить, что больше не столько этих персонажей, сколько их наименований. Можно сказать, что у этих персонажей больше имён, чем у их антагонистов. Маша для Гринёва неизменно Марья Ивановна; Иван Кузьмич, Василиса Егоровна, Иван Игнатьич, Акулина Памфиловна тоже почти всегда называются именем и отчеством, тогда как Пугачёв, Швабрин, Зурин — только одной фамилией. В этом сказывается не просто дань обычаям, этикету и прочему, но и оценка этих людей Гринёвым, а в итоге и авторское отношение. Андрей Карлович Р., например, быстро “теряет” имя и отчество, превращаясь просто в “генерала”, когда проявляет трусость и равнодушие. Иван Иванович Зурин, а тем более Алексей Иванович Швабрин как бы не удостаиваются частого упоминания имени и отчества. Когда отец Гринёва в письме к сыну называет Марью Ивановну “Марьей Ивановой дочерью”, Гринёв расценивает это как “пренебрежение”. Зато эпизодическому герою, Хлопуше, заступившемуся за Гринёва, достаются сразу имя (Афанасий), фамилия (Соколов) и прозвище (Хлопуша), то есть по количеству наименований (три) он равен Мироновым и Гринёвым. Правда, Хлопуша лишён отчества и наделён прозвищем, то есть его связь с Богом (имя, данное при крещении), с семьёй (отчество) и родом (фамилия) начинает вытесняться его связью с сообщниками, что и отражается в замене имени кличкой.
Может быть, объяснение этого феномена находится в философии имени, как её понимал Павел Флоренский. “Расстройство личности нередко сопровождается утратою именем его сосредоточного места… Личность распадается и разлагается, причём имя перестаёт быть ясно сознаваемым коренным сказуемым «Я»; перестаёт быть идеальной формой всего содержания личной жизни, — писал Флоренский. — «Я» начинает предицироваться случайными отдельными состояниями, соревнующимися между собою и борющимися за присвоение себе основной функции имени. Теперь уже имя не покрывает сполна своего подлежащего «Я», но это последнее предицируется и тем, и другим, и третьим, но ничем определённым и устойчивым. Многими лжеименами пытается называть себя раздирающееся между ними «Я», а настоящее имя делается одним среди многих, случайным и внешним придатком. Настоящее имя сознаётся как нечто внешнее личности, извне внедрённое в её жизнь, могущее быть, как начинает казаться личности, произвольно заменённым и даже вовсе снятым. Наконец, при дальнейшем расстройстве личности, оно вовсе утрачивается, но вместе с ним утрачивается и непрерывность самосознания… Мыслим, наконец, распад ещё более глубокий: когда вообще утрачивается какое бы то ни было устойчивое имя, и «Я» проявляет себя постоянно сменяющимися и крайне неустойчивыми суррогатами имён. Это — угасающее самосознание, в отдельные моменты фосфоресцирующее всплесками личности, раздробленной и хаотичной. А далее последует и полный мрак самозабвения и самоутраты, когда нет и мгновенных словесных сгустков, наполняющих имя”6.
Тесная связь имени с личностью, родом и судьбой всегда осознавалась Пушкиным, гордившимся своим древним родом и семейными преданиями, как отец Гринёва гордится своим “пращуром”, предпочевшим смерть измене. И если в эпоху “юности мятежной” Пушкина ещё могли веселить какие-нибудь прозвища в дружеском кругу (например, Сверчок), то искажения фамилии воспринимались (и не только Пушкиным) как тяжкое оскорбление. В заочной дуэли “на эпиграммах” между Пушкиным и Ф.И. Толстым по прозвищу “Американец” последний в довершение своей клеветы на Пушкина прибег к грубости (“Чушкин”). Известно, как разобиделся Кюхельбекер на Пушкина за “кюхельбекерно”, известно и общепринятое в эпиграммах на Булгарина наименование “Фиглярин”. Но в одной эпиграмме на Пушкина (А.Н. Муравьёва) встретилось “Хлопушкин”. Позже Пушкин сам будет в письме к жене в шутку именовать её Хлопушкиной, рассказывая о своей работе над историей Пугачёва, Хлопуши и других пугачёвцев. Возможно, поэтому и Хлопуша в «Капитанской дочке» не столь кровожаден, как остальные пугачёвцы. Но это редкий случай.
Итак, герои Пушкина, берегущие свою честь, сберегают и свои имена, отчества, фамилии. Напротив, недостойные персонажи в «Капитанской дочке» более или менее постепенно лишаются этих настоящих человеческих наименований, заменяющихся безликими званиями и даже перифразами (“гнусный злодей” вместо “Швабрин”). Крайний случай распада личности в связи с утратой имени — самозванство. Вот Пушкин и исследует в своём произведении не просто феномен русского самозванства, а лжеимена и “угасающее самосознание”, “мрак самозабвения и самоутраты” (Флоренский), настигающий человека, отказавшегося от имени, единожды данного Богом.
В сущности, это и происходит с Пугачёвым, осознавшим этот “мрак самоутраты” после встречи с Гринёвым и трагически не сумевшим вернуться к себе — не к себе самозванцу, а к себе “Емеле”.
В словах Есенина об именах в «Капитанской дочке» есть правильно поставленный вопрос (чьих имён больше?) и неправильно данный ответ. Подход Пушкина к персонажам вовсе не социологичен. Совсем не является критерием для определения авторского сочувствия принадлежность к повстанческому или правительственному лагерю. Не делит Пушкин своих героев и на людей “верхов” и людей “низов” (терминология Г.А. Гуковского), неизменно “освещённых светом сочувствия”7. Больше имён (имён, отчеств, фамилий, а не кличек, прозвищ и званий) не у дворян, не у представителей “верхов”, а у тех, кто бережёт имя и честь, кто не отказывается ни от имени, ни от совести. Пугачёв же и его сообщники именно отказываются.
Став самозванцем, Пугачёв творит “малых самозванцев”, как отмечает в своём исследовании Г.А. Лесскис8, и, хотя он относит эту характеристику Пугачёва к пушкинскому историческому труду, она приложима и к Пугачёву «Капитанской дочки». В «Истории Пугачёва» Пушкин пишет: “Овчинников, Шигаев, Лысов и Чумаков предводительствовали войском. Все они назывались именами вельмож, окружавших в то время престол Екатерины: Чика графом Чернышёвым, Шигаев графом Воронцовым, Овчинников графом Паниным, Чумаков графом Орловым” (Пушкин А.С. Полн. собр. соч. в 10 т. Т. VIII. М.: Наука, 1962–1966. С. 187. Далее ссылки в тексте с указанием тома и страницы). Бердская слобода “в шутку” называлась Москвою, деревня Каргале — Петербургом и так далее, что тоже отмечает Пушкин. Таковы исторические факты. В романе Пушкина не упоминается о самозваных Воронцовых и Паниных, зато есть самозваные “енаралы”, “граф” и “фельдмаршал” (Белобородов). “Я тебя пожалую и в фельдмаршалы и в князья”, — предлагает Пугачёв и Гринёву (VI, 476).
Наконец, самозваный “царь-батюшка” претендует на роль посажёного отца Гринёва. Смысл этой претензии не так уж безобиден, ибо в почти отцовской любви Пугачёва к Гринёву одной из составляющих оказывается страстное желание добиться духовного лидерства, сыграть что-то вроде роли жреца, посвящающего неофита в таинство, смысл которого велик и недоступен для профанов. Чем меньше остаётся надежд у Пугачёва обратить Гринёва в свою “веру”, тем сильнее жажда привязать его к себе хотя бы через символическое свадебное родство, хотя бы через участие в таинстве брака, хотя бы через подобие братания в едином праздничном застолье. И тем сильнее самозванец сознаёт, что единственной надеждой на спасение души для него остаётся молитва Гринёва. Недаром Пугачёв и предлагает участие в свадьбе Гринёва как свою последнюю надежду, то есть после того, как попытка “инициации” Гринёва через повествование о тайне безграничной свободы (“калмыцкую сказку”) провалилась.
“Пугачёв воплощает стремление к абсолютной свободе <…> что находит воплощение в самозванстве, то есть своевольном выходе на сакральный уровень, — справедливо отмечает Л.П. Квашина. — <...> Самозванство не строит жизнь, а её разрушает, отсюда и неизбежность возмездия”9. В Пугачёве ни самозваного царя, ни самозваного отца (хотя бы и “посажёного”) Гринёв признать не может, потому что пугачёвская формула своеволия (“кто ни поп, тот батька”) его не устраивает.
В статье В.Н. Турбина о пушкинских самозванцах есть интереснейший “Постскриптум”, где самозванство понимается как “разрыв Логоса (слова) с Космосом”. Турбин пишет: “Непонятно, что должны были делать ангелы и святые в случае с Пугачёвым, положим: святой Емилиан должен был хранить Емельяна; но исчез Емельян, и выходит, что теперь уже надо оберегать Петра? Но Петрами ведает Пётр, апостол. В общем, в Космос вторгается хаос, вносимый Логосом. Несомненно, подобное — грех: грех есть всякий поступок, всякое слово или хотя бы помысел, подрывающий гармонию Космоса; человек ответствен за весь мир во всех его измерениях, в этом, видимо, и есть существо христианства. Емельян не должен был превращаться в Петра и, бежав от покровительства одного святого, произвольно перекидываться к другому; а Григорий не должен был перекидываться к Димитрию. Удивительно точен Пушкин: и в «Борисе Годунове», и в «Капитанской дочке» самозванцам сопутствуют перебежчики… По преданию, по прорицаниям визионеров от Владимира Соловьёва до Даниила Андреева, грандиозным самозванцем будет антихрист”10.
Итак, самозванство для Пушкина не просто феномен истории, предмет для социологических изысканий или даже психологических наблюдений. “Памятование Богом имён значит вечное существование этих «Я», а окончательный разрыв с бытием равносилен забвению Богом имени или уничтожение его в Книге жизни”, — пишет Флоренский11. “Имя есть жизнь”, — сказано в работе об именах А.Ф. Лосева12. И далее: “И молимся мы и проклинаем через имена… И нет границ жизни имени, нет меры для его могущества. Именем и словами создан и держится мир… Именем и словами живут народы, сдвигаются с места миллионы людей, подвигаются к жертве и победе глухие народные массы”13.
Не потому ли даже травестированный апостол Павел — Чичиков в «Мёртвых душах» Гоголя, которому Пушкин, как известно, отдал свои сюжеты о самозваных ревизоре и миллионщике, второпях записывает имена мёртвых в свою травестированную книгу жизни, хранящуюся в незабвенной шкатулочке, и пляшет от радости, видя, как они оживают под его волшебным пером?
Философия имени в художественной форме — вот что такое «Капитанская дочка».
Но почему именно в этом сюжете из русской истории имена, отчества и фамилии выдвинулись на первый план и почему именно наименования персонажей стали тем ключом, который открывает авторскую концепцию? С одной стороны, конечно, размышления о самозванце не могли не повлечь размышлений о значении имени в истории. С другой же (и это главное) — «Капитанская дочка» написана о бунте не только в историческом смысле, то есть она написана об отношениях человека с Богом. А в этих отношениях имя, записанное в Книгу жизни, играет, как видим, первую роль. И, наконец, для самого человека важно не обознаться, не подменить Отца Небесного самозванцем антихристом, не предать и отца своего земного и его напутствие о чести.
За освобождение Маши Мироновой Гринёв готов заплатить жизнью (“Жизнию моей рад бы я заплатить тебе за то, что ты для меня сделал” — VI, 513), но Гринёв и Маша делают для Пугачёва больше, они делают то, на что он не смел надеяться. “Как тебя назвать не знаю, да и знать не хочу”, — говорит Гринёв, потому что самозванец сам отказался от своего имени. В то же время за себя и за Машу Гринёв обещает: “А мы, где бы ты ни был и что бы с тобою ни случилось, каждый день будем Бога молить о спасении грешной твоей души…” (VI, 513). Это значит, что они будут молить Бога за спасение души убийцы Машиных родителей, за спасение души анафематствованного Емельяна. Они будут молиться о “памятовании Богом” имени Емельяна. Предание Пугачёва анафеме не подчёркивается в романе, Гринёв в момент разговора с Пугачёвым мог и не знать о церковном проклятии, но Пушкин-то знал! Примечательно, между прочим, что, в отличие от произведений Пушкина на пугачёвскую тему, «Песни о Стеньке Разине» напечатать не удалось, а отказ был мотивирован в письме Бенкендорфа к Пушкину следующим образом: “Песни о Стеньке Разине, при всём поэтическом своём достоинстве, по содержанию своему не приличны к напечатанию. Сверх того Церковь проклинает Разина, равно как и Пугачёва”14.
Если Пушкин писал роман о “милости и правосудии”, то величайший пример милости и великодушия показал он именно в этом обещании Гринёва молиться за спасение души проклинаемого во всех храмах кровопийцы. В цепи долгов и платежей «Капитанской дочки» милосердное начало и милосердное завершение принадлежат Гринёву. Начав со спасения тела Пугачёва от холода, Гринёв завершает обещанием молиться за спасение его души. Косвенное подтверждение того, что Пётр Андреевич сдержал обещание, мы находим в приписке издателя о том, что Гринёв присутствовал при казни Пугачёва.
Открыв пушкинский роман, читатель видит знаменитый эпиграф. Как мы уже говорили, беречь честь — значит беречь и имя. А последней фразой этого произведения издатель сообщает, что дозволил себе “переменить некоторые собственные имена”. Пушкин, как мы отлично знаем, не был чужд литературных мистификаций, любил создавать иллюзию подлинности выдуманных документов эпохи (например, писем, включённых в текст романов), сочинять не существующие в природе строки Княжнина или Сумарокова или сообщать читателю, что сам он, Пушкин, знаком с Онегиным. Указание на замену “некоторых имён”, как и само наличие приписки издателя, тоже работает на создание иллюзии подлинности и выдержано в духе вальтерскоттовского исторического романа. Однако сильная позиция текста (завершающая фраза), подчёркивающая сообщение о перемене собственных имён, наводит на мысль о каком-то особом их значении для главного смысла произведения. Так и есть, и остаётся лишь гадать, какие судьбы “переменяет” издатель-Творец в этом мире. Наверное, воздаёт каждому по делам его.
* * *
“Классическими” самозванцами — Пугачёвым и Григорием Отрепьевым — список выведенных в «Капитанской дочке» самозванцев не исчерпывается. Самозванкой выступает и Екатерина, потому что является “руководительницей первого мятежа, тоже незаконно узурпировавшей престол”, как говорит Г.А. Лесскис15. В симметричной композиции романа антагонисты-самозванцы с их контрастным фоном (метельная зима в дикой степи — ранняя осень в изящном парке Царского Села), контрастными портретами (все помнят цветаевские блестящие характеристики: “чернота” Пугачёва и “белизна” императрицы, его “живость” и её “важность”, его “мужичество” и её “дамство”), контрастными мятежами (его разгромленным и её удачным) наделены и равной, симметричной, как сегодня модно говорить, долей авторского сочувствия и авторского отрицания. Единственное, что в этих заносчивых и своевольных самозванцах (ибо самозванцы всегда своевольны) вызывает симпатию автора — это их смирение перед правдой Гринёва (в случае Пугачёва) и правдой Маши (в случае императрицы). По сути, антагонисты они только на первый взгляд, если рассматривать роман как повествование о борьбе дворянского государства с мятежниками, “верхов” с “низами”. Но Пушкин писал роман не для социологических и даже не для исторических иллюстраций, а для того, чтобы противопоставить соблазну бунтовской гордыни “честь и христианскую совесть”. Если таким образом взглянуть на систему персонажей, поддержанную системой антропонимов романа, то становится ясно, что принципиальной разницы между самозваным Петром III и самозваной императрицей Екатериной II нет. Разница только в том, что Екатерина похитила не чужое имя, а престол. Но это всё равно самозванство, своевольная подмена своей судьбы.
Здесь предвижу возражения. “А как же знаменитая поэтичность Пугачёва?” — спросят иные поклонники Цветаевой, посвятившей пресловутым “чарам” Пугачёва столь вдохновенные страницы. К тому же эта поэтичность, романтичность и даже какое-то невесть откуда взятое иными литературоведами великодушие Пугачёва стали общим местом в работах социологически настроенных пушкинистов. Пугачёв у них превратился в “вождя (!) крестьянской революции” и даже “мужицкого царя”, бунт — в “народную войну за свободу”, пугачёвские головорезы — в “прославленных народных полководцев”, а Гринёв, разумеется, в почти фонвизинского “недоросля”, классово ограниченного и умственно отсталого (не понимает смысла сказки Пугачёва, “деликатности” и “богатой духовной жизни” пугачёвцев; отказывается вступить в их ряды). Самое ужасное превращение в этой интерпретации происходит с Савельичем: Савельич якобы “насильственно лишён семьи” барами, его “отличают стереотипность мышления” и “отсутствие самосознания” (Г.П. Макогоненко). А ведь Савельич воспитал Гринёва и научил своего воспитанника молиться! Самая глубокая вера и самая действенная молитва из всех пушкинских героев — у Савельича, и сказать, что это называется “отсутствием самосознания”, всё равно, что упрекать Арину Родионовну в опасном фантазировании, уводящем малютку Сашу Пушкина от естественно-научного мировоззрения. Нелепость “классового” подхода к «Капитанской дочке» показана в работах В.С. Непомнящего, Г.Г. Красухина, Г.А. Лесскиса и других современных исследователей, в блестящей статье О.Чайковской «Гринёв» (Новый мир. 1987. № 8).
Что же касается пресловутой поэтичности Пугачёва, то она, безусловно, играет в романе очень важную роль, а именно: подчёркивает силу того соблазна, которому подвергается Гринёв. Будь Пугачёв мрачным, угрюмым и просто физически неприятным, отвергнуть его предложения было бы легче. Но когда симпатичный, разбитной, не лишённый всех обаятельных талантов (он и поёт, он и рассказчик затейливый), окружённый развесёлой компанией бандит ласково предлагает тебе (а тебе только семнадцать лет) полцарства, тогда гораздо легче забыть про труп, валяющийся под крыльцом дома, где веселится эта честная компания. Но это не просто попойка типа той, в которую вовлёк Гринёва Зурин. Чем больше не только ласки, но и чрезвычайно соблазнительного “пиитического ужаса” в пугачёвском застолье, этом пире во время чумы, тем труднее этой “поэзии” противостоять.
Хорошо сказал об этом В.С. Непомнящий: “...Именно Гринёв является «авторским» героем в романе; при сильном сердечном влечении к Пугачёву, он под его власть не подпадает.
Трагическое величие эпизода с народной песней, «пиитический ужас» — всё это поднимает Гринёва на большую нравственную высоту: даже такому очарованию и такому ужасу он не поддался — как не поддался и обыкновенному страху. Неудивительно, что чувство Пугачёва к Гринёву не ограничивается благодарностью, а переходит в любовь: такого мальчика есть за что полюбить… Ведь Пугачёв и полюбил-то Гринёва потому, что мятежный дух «серого волка» тянется к чистоте и цельности этого Иванушки-царевича”16.
Типология самозванцев содержится в работе В.Н. Турбина, цитированной выше, а важнейшим выводом работы является то, что революции и, добавим, бунты протекают “под псевдонимами”, и в этом “внимательный, филологически ориентированный взгляд”17 всегда увидит опасность. Какую? Маленькая ложь влечёт за собой большую, и самозванец зачастую становится оборотнем, от которого один шаг до упыря. Какие оборотни получились, например, из людей, назвавшихся политическими псевдонимами Ленин, Сталин и т.п., все знают. Почему же опасность увидит именно филолог? Наверное, потому, что филолог не просто “любитель слова”. Слово — это и Логос, а филолог служит общению людей с Богом, с Логосом.
Оборотничество, связанное с любыми видами самозванства (будь это хоть “невиннейшее” (Турбин) самозванство Лизы Муромской, отчасти, впрочем, спровоцированное её отцом, не только не желавшим слышать о Берестовых, но и зачем-то сменившим её имя на “Бетси”), свойственно многим пушкинским самозванцам, а особенно тем персонажам «Капитанской дочки», в наименовании которых имя и патроним почти не употребляются.
Первое место “по оборотничеству” занимает Пугачёв. Нет нужды напоминать о перифразах, по-разному его обозначающих в романе, об эпиграфе, рисующем “свирепого” и “ласкового” льва, о двойственном поведении “страшного мужика” в пророческом сне Гринёва, о том, что Пугачёв “изверг, злодей для всех”, кроме одного повествователя.
Многие исследователи указывают на сходство «Капитанской дочки» с волшебной сказкой. В.С. Непомнящий тоже называет Пугачёва “серым волком”. Волк в сказке — традиционный волшебный помощник, “помощный зверь”. “Бурый волк” “верно служит” сказочной царевне Лукоморья, а в народной сказке серый волк служит герою, порой заменяя богатырского коня. Отсюда, между прочим, взаимная антипатия и ревность Пугачёва и Савельича: если первый — помощный волк, то второй — помощный конь (имя Савельича — Архип — означает “господин лошадей”). Однако это ещё не вся правда о Пугачёве.
Встреча Гринёва и его спутников с “вожатым” происходит, как и положено в сказке, в незнакомой местности, чуть ли не в тридевятом царстве, а “вожатый” поначалу похож на волка: “…Воз не воз, дерево не дерево, а кажется, что шевелится. Должно быть, или волк или человек” (VI, 407). Незнакомец, встреченный в буране, — что-то вроде оборотня, а оборотни, умевшие превращаться в волков, назывались, как известно, волкодлаками. Волкодлаки были по большей части враждебно настроены к людям. “Согласно общеиндоевропейскому представлению, человек, совершивший тягостное преступление, становится волком”18. “Ликантропия часто служила объяснением наиболее жестоких убийств, совершённых маньяками”19. На горе Ликеон (“волчья гора”) в Аркадии существовал догреческий культ волка-оборотня, а в греческой мифологии аркадский царь Ликаон превращён Зевсом в волка за нечестивое желание проверить всеведение богов (чтобы испытать Зевса, Ликаон предлагает ему жаркое из собственного сына). Библейский Навуходоносор также наказан безумием за гордыню и презрение к гласу Божию (знамению, полученному во сне): “Навуходоносор… поражён был ликантропией, болезнью, поражающей мозг. Часто случается видеть, что человек воображает себя волком, волом, собакой и прочим и перенимает все приёмы и склонности этих животных. Навуходоносор, воображая себя волом, начал подражать его образу жизни и наклонностям…”20. Гордыня или неверие, таким образом, часто влекут за собой в качестве наказания превращение в животное. Существует популярная славянская легенда о том, как люди накрыли женщину корытом и спрашивали Спасителя: “Если ты Бог, то отгадай, что спрятано под корытом?”21 В наказание за их неверие Христос ответил, что там свинья, и женщина превратилась в свинью.
Но особенно интересны в связи с пугачёвщиной не просто поверья об оборотнях, а древние представления о так называемых воинах-берсерках. Геродот говорит, что у загадочных североевропейских племён под названием “невры” каждый воин на несколько дней в году может превращаться в волка. В скандинавских сагах волк связывался с воинской доблестью, с культом предводителя боевой дружины. Доблесть усиливалась тотемическим ряжением в волчью шкуру. В ирландском эпосе богатырь Кухулин наделён чертами “архаического демонизма, выражающего магическую основу его мощи”22, “фантастически и гиперболически изображается его преображение в момент боевой ярости (как у скандинавских воинов — барсерков…)”23.
Попытку рационального объяснения этого явления находим в современной энциклопедии: “Старая норвежская сага показывает, как факт смешивался с вымыслом. Для тепла и устрашения противника воины или разбойники одевались в шкуры убитых ими медведей (ср.: berserker — человек в медвежьей шкуре). От этого естественного поступка было недалеко до описания человека с чертами дикого зверя и даже обладавшего сверхъестественной силой. В конце концов значение этого слова расширилось, и berserk’ом стали называть человека, в безумии воображавшего себя диким зверем. Подобное объяснение проливает свет на многочисленные истории превращений в волка, которые сохранились в Западной Европе”24.
Барсерки, или берсерки, а также варги (от древнеисландского vargr — волк-изгой) могли выступать не только в роли хищника, но и жертвы, изгоя, одиночки, стоящего вне закона. (Ср. комплекс человека-волка, изученный З.Фрейдом.) Пушкин, конечно, не мог знать фрейдистских истолкований человека-волка, но “пиитический ужас” песни пугачёвцев-берсерков, культивирующих своё неистовство, свирепость (вспомним восторженные отзывы казака о сверхаппетите и сверхвыносливости Пугачёва) и одновременно тоскливо завывающих о своей обречённости, передан в сцене пения песни о виселице удивительно точными психологическими чертами. Звериное подчёркивается в пугачёвцах не раз. Это их “визг” во время штурма крепости, “сверкающие глаза” (не только Пугачёва); войско пугачёвцев называется “неведомой силой”, “злодейским гнездом”; даже ветер во время появления Пугачёва в буране “выл с такой свирепой выразительностью, что казался одушевлённым” (VI, 406).
Буран — один из важнейших символов романа, связанный с так называемым феноменом “сумеречного сознания”, смешением добра и зла в душе человека и в окружающем мире. Метель, как известно, это и символ смуты в государстве, а с мифопоэтической точки зрения — разгула нечистой силы и колдунов25. В литературе о «Капитанской дочке» не раз подчёркивалось, что мир дворян в романе — осенний, а мир мятежников — зимний. Но ещё важнее, что действие происходит как бы всё время в осенне-зимний период. По крайней мере, таковы в романе пейзажные черты. Единственный раз упоминается о весне: “Весна осадила нас в татарской деревушке”. В пропущенной главе события происходят летом (приближается Ильин день), но лето пропущено вместе со всей главой. “Ритуал переодевания в волчьи шкуры или хождение с чучелом волка у многих народов Европы (в том числе у южных и западных славян) приурочивался к осенне-зимнему сезону”26. Вервольфы (западноевропейский вариант волкодлаков) превращались в волков на несколько зимних дней в году. У многих славянских народов декабрь назывался “волчьим месяцем”. Так что пугачёвщина действительно должна ассоциироваться с поздней осенью и зимой.
Ещё одна возможная примета оборотня — “царские знаки” на теле Пугачёва, оставленные Гринёвым без комментариев, в «Истории Пугачёва» у Пушкина имели объяснение. Это были пятна, оставшиеся “после болезни, называемой чёрною немочью” (VIII, 208). В примечаниях Пушкин добавляет: “Г-н Левшин пишет, что самозванец показывал сии пятна легковерным своим сообщникам и выдавал их за какие-то царские знаки. Оно не совсем так: самозванец, хвастая, показывал их, как знаки ран, им полученных”. Вервольфы и волкодлаки неуязвимы для огнестрельного оружия (Пугачёв остаётся невредим среди толпы, рассеянной картечью), но уязвимы для холодного, и их можно опознать по следам от ран, сохраняющимся на их теле даже после превращения их в человека. Знаменитая фраза Пугачёва, не вошедшая в «Капитанскую дочку», но приведённая в пушкинских записях (“Разве на царей льются пушки?” — VIII, 370) и “знаки ран” делают берсеркство Пугачёва в пушкинских исторических трудах ещё более заметным.
Оборотничеству волкодлаков, естественно, способствовало переодевание в шкуры животных, особую одежду эту оборотни должны были хранить. Пугачёв выпускает из рук свою шубу (“заложил вечор у целовальника”), мёрзнет, получает новый тулуп от Гринёва, а значит, и новые свойства, не характерные для волкодлаков: сочувствие к человеку, благодарность. Позже он даже жалует Гринёву “шубу с своего плеча”.
Как видим, отождествление Пугачёва с добродетельным серым волком сказки и выдвижение на первый план только его “помощных” функций затушёвывает его другую сторону — “изверг для всех”. Волчье в Пугачёве — это прежде всего свойства оборотня. Первоначальный намёк на природного, так сказать, оборотня (волк или человек) в системе разворачивающихся в дальнейшем оборотнических мотивов начинает восприниматься как метафора, не теряющая, однако, своего жутковатого подтекста (оборотень — это и злодей-самозванец, и сверхсущество-монстр).
В современном словаре по оккультизму даётся прямое и переносное значение слова “оборотень”: “1. Человек, имеющий способность придавать своему телу вид какого-либо животного, чаще всего волка… 3. Символ иррационального начала, скрытого в низменных инстинктах человека, равно как символ возможности пробуждения иррационального. Поэтому он близок всем злобным монстрам и мифическим существам”27. Зато старая полузабытая книга о суевериях более осторожна: “Если верить в такие превращения, то всё же лучше иносказательно… Если верить, что человек превращается в волка, то значит, что он изменяется своим нравом, приобретает жадность, злобу и превращается в дерзкого хищника”28.
В.В. Иванов и В.Н. Топоров в статье о волкодлаке (в «Мифах народов мира») напоминают о том, что “в русской литературе тема волкодлаков использовалась, начиная с Пушкина, который первым употребил название для них — «вурдалак», и встречается позднее у других авторов (А.К. Толстой и др.)”29. Мотивы оборотничества, “поры меж волка и собаки”, сумеречного состояния и, наконец, волкодлака содержатся и в «Собачьем сердце» Булгакова, как это убедительно показано в статье Е.А. Яблокова30. Булгаков, конечно, не мог пройти мимо этого скрытого мотива «Капитанской дочки», недаром взят из этого романа эпиграф и к первой части «Белой гвардии». И вот ещё что особенно интересно: у Пушкина и у Булгакова оборотни и самозванцы нарисованы на фоне смуты, гражданской войны, нарушения привычного уклада жизни или, как в «Собачьем сердце», связаны с нечестивым вызовом Богу-Творцу. Словом, подобно натуральным, так сказать, оборотням (волкодлакам, Ликаону, Ульву — герою исландской «Саги об Эгиле», становящемуся оборотнем с наступлением сумерек), литературные герои, которые становятся оборотнями в переносном смысле, делаются ими по причине померкшего, “сумеречного”, “оборотного” сознания, то есть сознания человека, уходящего от света к тьме, от Бога к дьяволу. А это и есть путь гордыни, одинаковый, в общем, и для язычника, и для христианина.
Гордыня обуревает и Пугачёва, и свидетельствует об этом не только его самозванство. Он казнит и милует, собирается идти на Москву и не сомневается, что может “потягаться” с “Фридериком”, одним словом, “глядит в Наполеоны” и не особенно озабочен народным благоденствием. “Поэзия мятежа” вовсе не привлекала Пушкина, как думает Г.П. Макогоненко, простодушно принимая “пиитический ужас” за свидетельство поэтичности мятежников, а также за доказательство восторга Пушкина перед Пугачёвым. В итоге исследователем делается вывод, что “важнейший принцип пушкинского реализма” таков: “только в протесте, мятеже человек может полностью реализовать себя как личность”31. В общем, такие утверждения в трудах комментаторов «Капитанской дочки» являются прекрасным примером тезиса И.Канта о том, что человек, однажды усвоив какую-то теорию, делается в дальнейшем софистом своих заблуждений.
В «Капитанской дочке» дело обстоит прямо противоположно тому, что представляется апологетам пушкинской “мятежности”. Если в романтических произведениях Пушкина и могло встретиться что-либо в этом духе, вроде “кровавой чаши причастимся”, то зрелый Пушкин чужд любого “берсеркства” и безумия.
Долгое время понимали слова Пушкина о “бессмысленности” русского бунта таким образом, что Пушкин, дескать, сокрушается, что восстание не могло иметь успеха, жертвы оказались “бессмысленными”. Но с христианской точки зрения нет такого “смысла”, ради которого можно убивать людей. Пора уже понять и принять эти слова так, как задумал их Пушкин. “В «Капитанской дочке», в «Истории Пугачёва» русский бунт изображён как пожар, пожирающий всё на своём пути, — и в этом его бессмысленность и беспощадность, — говорится в недавней замечательной статье Н.Н. Зуева на тему о бунте как состоянии безумия и безверия в пушкинских и блоковских произведениях. — В этом пожаре гибнут не только и не столько люди иного (чем бунтовщики) социального положения, сколько все другие, случайно попавшие в пламя бунта. В огромном и далеко не полном списке жертв Пугачёва (VIII, 326–352) — крестьяне и крестьянки, простые солдаты, священники, дети…
Открывая этот список, мы сразу буквально натыкаемся на главный признак всех революций (а бунт — это неудавшаяся, непобедившая революция) — их безбожественнось, их резкую антирелигиозную, антицерковную направленность. Ведь философская суть бунта — в том, что человек вообразил себя вершителем истории и судеб людей, то есть человекобогом. Иначе говоря, всякая революция — это бунт сатаны против Бога”32.
Только в этом ключе и становится понятной причина двойного (в «Борисе Годунове» и «Капитанской дочке») обращения Пушкина к сюжету о русском самозванстве и русском бунте, ставшему — увы! — трагическим метасюжетом русской истории.
Недаром А.А. Фет на вопрос в анкете Татьяны Львовны Толстой: “Какое историческое событие вызывает в вас наибольшее сочувствие?” — ответил так: “Отмена революции Наполеоном I и казнь Пугачёва”33. Впрочем, парадоксалист Фет считал даже и молитву началом бунта: “…По логике молиться об чём-либо, значит просить Бога перестать существовать, изменив свои же неизменные, вечные законы ради Иисуса Навина”34. И.С. Тургенев объединил с Пугачёвым своего бунтующего Базарова: “…Мне мечтался какой-то странный pendant Пугачёвым…”35
Пушкин и вслед за ним Лев Толстой увидели бунт и своеволие не только в Пугачёве, но и в Наполеоне. Бессмысленность и беспощадность деяний Пугачёва и Наполеона заключаются не просто в самозванстве и узурпаторстве (у одного неудачном, у другого удачном), но и, главное, в присвоенном ими праве вершить судьбы, казнить и миловать. Впрочем, сопоставление Наполеона с Пугачёвым возникло ещё в русской публицистике периода Отечественной войны 1812 года36.
* * *
Говоря о берсерках, волкодлаках, вервольфах и прочей нечисти, мы, конечно, вовсе не настаиваем на том, что Пушкин сознательно использовал массу соответствующей литературы, зашифровывая в «Капитанской дочке» какие-то оккультные знания и прочее. Но поиск скрытых цитат и реминисценций в классическом тексте, попытка поставить этот текст в некий непривычный ряд (в данном случае — в ряд фольклорно-мифологических сюжетов об оборотнях) порой открывает его с новой стороны, помогает “высветить его с точки зрения мифа”37.
«Песни западных славян», содержащие упомянутого выше «Вурдалака», близкие по времени создания к «Капитанской дочке» (1834) и восходящие к талантливой мистификации П.Мериме «Гузла, или Избранные иллирийские стихотворения», не являются, впрочем, единственным доказательством интереса Пушкина к теме человека-волка, который оказывается ещё и упырём, вампиром (как бы в продолжение темы Пугачёв просит Гринёва не считать его “кровопийцей”). Пушкину, конечно, была известна ликантропия по истории Навуходоносора в Библии, и уж совершенно несомненно, что сведения о волках-оборотнях юный поэт мог почерпнуть и в своём любимом Овидии, рассказывающем о них в седьмой книге «Метаморфоз» (из внутренностей волка-оборотня колдунья Медея варит омолаживающее зелье), а также в других античных источниках. Так, превращение чародея в волка встречается у Вергилия; известен рассказ о волке-оборотне в «Пире Тримальхиона» Петрония.
Однако даже и эти доказательства, в общем, не
так и важны, ибо архетипическим подтекстом
истории
о самозванце закономерно оказываются
мифопоэтические представления о бунте против
богов и оборотничестве, “наоборотности” как
первом средстве к этому бунту, изменению
привычного миропорядка. “Мотив оборотничества
соотносим с архаической концепцией
«взаимооборачиваемости» всех сторон и
проявлений действительности. Для потустороннего
(то есть относящегося к «той», «обратной»
стороне), хтонического и вообще запредельного
мира характерна «оборотность» —
противоположность, начиная от временного ритма
(вместо дня — ночь), кончая перевёрнутостью
земных норм и установлений… Поворотами
отмечается рубеж между мирами. Ср. поворачивание
избушки бабы-яги в русской сказке, оборачивание
копыт коня при посещении царства мёртвых и,
наоборот, запреты оборачиваться в библейской
легенде о Лоте и в древнегреческом мифе об
Орфее”38.
Оборотень связан с дорогой, дома он, по сути, не имеет, так как в силу своего оборотничества оторван от корней, от родины. Пугачёв в дороге встречается с Гринёвым, в дороге и расстаётся (если не считать последнюю встречу перед дорогой туда, откуда нет возврата). Окружение Пугачёва, то есть Белобородов, Хлопуша, Чумаков (исторические лица), показано тоже, разумеется, не у себя дома. Л.И. Квашина считает: “Лишён примет предшествующей жизни Пугачёв: он появляется из метели. Нет дома у Швабрина. Отчасти поэтому возможны их «переодевания» и «чужие» роли”39. Хотелось бы уточнить, что мифологема оборотня уже вбирает в себя бездомность. Оборотнями, предавшими собственную крепость, оказываются Швабрин и Максимыч (последний, впрочем, недаром сохраняет свой патроним: несмотря на предательство, доставляет Гринёву письмо Маши). Самым безобидным оборотнем можно считать учителя-самозванца Бопре, избравшего карьеру учителя в чужой стране. И, наконец, даже такой, казалось бы, домосед, как хозяин постоялого двора, тоже в какой-то мере самозванец, потому что держит не столько постоялый двор, сколько “разбойническую пристань”. Имени его мы не узнаем (может быть, Гринёв и особенно Савельич подозревают, что настоящих своих имён “вожатый” и хозяин “умёта” не скажут, потому и не спрашивают). “Воровской разговор” между ними, из которого Гринёв ничего не мог понять, построен на иносказании, чтобы не выдать посторонним дела заговорщиков. Причём “воровской” означает, разумеется, не “разговор воров”, а “разговор самозванцев”.
“«Вором» называли Пугачёва не потому, что считали его злоумышленником, преступником, злодеем, а в силу специального значения этого слова, — пишет М.Ф. Мурьянов. — Вор — это государственный преступник, совершающий единственное в своём роде преступление: он обманно выдаёт себя за священную особу монарха (так было и с Лжедмитрием, получившим название тушинский вор) или захватывает власть на части территории государства (случаи с Мазепой, Степаном Разиным, Кондратом Булавиным). Для людей старого склада ума здесь на первый план выступало оскорбление святыни”40. Кроме того, “вором” называли и прелюбодея. Как видим, и в наименовании самозванца “вором” отражается понимание самозванца как святотатца.
Наконец, и эпиграф к первой главе вбирает в себя намёк не только на важнейшую тему романа — тему отца и сына, но и связанную с ней тему самозванства. Эпиграфом являются строки из диалога персонажей комедии Я.Б. Княжнина «Хвастун» — Верхолёта и Честона. Верхолёт, обманщик и мошенник, выдаёт себя за вельможу, влиятельного при дворе, так что он тоже самозванец. Обратим внимание и на другие эпиграфы. “Все эпиграфы, относящиеся к Пугачёву, взяты из таких стихотворений, в которых строчкой позже или строчкой раньше упоминается слово «российский царь»”, — отмечал В.Шкловский41. На этом основании Шкловский считал, что Пушкин сближал Пугачёва с царём (Иваном Грозным), а авторы «Комментария» (1977) к «Капитанской дочке» идут ещё дальше и пишут, что “контекст, появляющийся в сознании читателя, намекал на «царственный» облик Пугачёва”42. По-другому комментирует это обстоятельство в интересном исследовании, затрагивающем и тему пушкинских традиций в освещении русского самозванства у Булгакова, современный исследователь М.С. Петровский: “Таким способом Пушкин посылал дополнительный сигнал о самозванческих претензиях своего героя”43. Это ближе к истине, так как Пушкин, разумеется, не считал Пугачёва царём, а считал тем, кем он и являлся, — самозванцем. Как видим, многие эпиграфы в романе косвенно затрагивают тему самозванства.
Зато с Иваном Грозным эту тему объединил уже Булгаков в «Иване Васильевиче» (а со Сталиным — в «Батуме»; см. выводы М.Петровского).
Как ни странно, Марья Ивановна Миронова тоже оказывается самозванкой, но невольно. Бездомной её сделала пугачёвщина, за племянницу попадьи её выдали, когда она была без сознания. Екатерина, самозванка со стажем, “тестирует” Машу на самозванство, приказав, чтобы дочь капитана Миронова была доставлена во дворец немедленно и в той одежде, в которой её застанут. Об одежде самозванцев речь впереди, а пока остановимся на изображении императрицы.
Не дав Маше времени переодеться, Екатерина, однако, успела перед второй встречей сменить наряд. Во всяком случае, она принимает просительницу, сидя “за своим туалетом”, в окружении придворных. Её инкогнито раскрыто, и ей нет нужды продолжать маскарад. Пушкин ничего не говорит об обстоятельствах, при которых Екатерина узурпировала единоличное правление (хотя догадка о симметричности двух мятежей, развиваемая Г.А. Лесскисом, имеет основания), но очень много говорит о наряде и деталях портрета императрицы, представшей перед Машей скромной благообразной дамой в утреннем саду и не открывшей просительнице своего имени при первой встрече. Во-первых, это и есть оборотничество императрицы, сурово каравшей захваченных мятежников, но к Маше, как и Пугачёв к Гринёву, повернувшейся своей лучшей стороной. (Не просто симметричность, но зеркальность — продолжается: императрица выдаёт себя за простую даму, простой мужик выдаёт себя за императора. Принц и нищий!) Во-вторых, и это главное, замаскированный волкодлак, очень чистый, беленький и аккуратный, появляется и тут, и это понятно: без него не обходится мотив оборотня! Но обо всём по порядку.
Внутреннюю хронологию пушкинских произведений принято считать “расчисленной по календарю”. Однако отсутствие точной даты в первой главе заставило исследователей немало поломать голову. Упоминание о Минихе, чья опала повлекла отставку служившего при нём А.П. Гринёва, могло относиться и к 1741 году (при восшествии на престол Елизаветы Миних был отправлен в ссылку), и к 1762-му, когда Миних остался верен свергнутому Петру и перестал пользоваться влиянием при дворе. Вопрос решался по-разному, но до сих пор остаётся открытым. В.А. Кожевников предлагает остроумную догадку, что слова Петрушиной матушки о том, что Петруша родился в тот же год, когда “окривела тётушка Настасья Герасимовна” (VI, 396), и особенно это таинственное недоговорённое “и когда ещё…”, содержат намёк на 1756-й, когда была тяжело больна императрица Елизавета Петровна, тётушка будущего императора Петра III. Гринёвы могли тогда надеяться, что после её смерти воцарится Пётр и вернёт из опалы и Миниха, и тех, кто при нём служил. Это говорит о том, что отставка Гринёва-старшего относится к 1741 году.
Действительно, “связывать… падение Гринёва-старшего с воцарением Екатерины II — нелепица, явный анахронизм, ведь родившийся после отставки отца (после 1762 года по первоначальному замыслу) Петруша Гринёв должен был в этом случае к началу пугачёвского бунта (за десять с небольшим лет) превратиться в семнадцатилетнего юношу…”, как говорит исследователь44. С другой стороны, зеркальная композиция «Капитанской дочки» настолько зачаровывает, что подсказывает 1762 год как указание на “недостающий” в этом изящном построении “первый мятеж” (Лесскис) и на самозванство Екатерины. Получается роман о двух мятежах и двух самозванцах.
Однако и без непременного решения вопроса о загадочной дате отставки старшего Гринёва «Капитанская дочка» остаётся романом о многих самозванцах и двух весьма странных существах, а вернее символах. Екатерина, как мы отметили, самозванка уже потому, что первоначально предстаёт перед Машей вовсе не императрицей и не спешит развеять заблуждение на свой счёт. Но прежде всего Маша увидела белую собачку, а потом уже — незнакомку. С Гринёвым во время бурана было то же самое, вот только увидел он (первым из своих спутников) “что-то чёрное”, а не белое. Предположения (“волк или человек”) вскоре заменились уверенностью, что это человек, и из метели появился Пугачёв.
Белая собачка, так удачно познакомившая Машу с императрицей, до такой степени понравилась всем пушкинистам, что явилась последним доводом в хитроумной цепи доказательств того, что Пушкин изобразил Екатерину, следуя знаменитому портрету работы В.Л. Боровиковского (1791). И памятник П.А. Румянцеву, и скромное белое платье (правда, белое оно на гравюре Н.И. Уткина, по которой большей частью известен портрет, а на портрете — голубоватое), и чепец, но главное — собачка! Тут уж сомнений быть не могло. Даже Ю.М. Лотман пишет, что связь изображения императрицы с портретом Боровиковского установлена, и установлена “с большой тонкостью”45. Понятно, что в 1937 году В.Б. Шкловскому надо было доказать, что Пушкин “демонстративно не прибавил и не убавил от портрета ни одной черты”46, мол, Пушкину противно было изображать императрицу, и он “отмежевался” от неё официально-плакатным портретом, написанным как бы в соавторстве с Боровиковским. Подхватив тезис М.И. Цветаевой о том, что Екатерина изображена отстранённо, лишь с “казённой почтительностью”, пушкинисты боялись не только за себя, но и за Пушкина: не пришлось бы Александру Сергеевичу отвечать за свои симпатии к монархине. Но в наши дни повторять эту легенду по меньшей мере странно.
Правда, Г.А. Лесскис недавно опроверг сходство двух Екатерининых портретов, находя, что “единственная общая деталь в этих двух портретах, оставшаяся неизменной, — «белая собачка английской породы»”, что пушкинская императрица облачена ещё и в душегрейку, а не просто в платье, сидит перед памятником, а не стоит спиной к нему, как у Боровиковского, “к тому же литературный портрет, в отличие от живописного, динамичен: Екатерина у Пушкина сидит и ходит, говорит, хмурится и улыбается…”47 и так далее. Душегрейка, добавим, в зеркальном ряду соотносится, как это все замечают, с душегрейкой Василисы Егоровны, украденной пугачёвцами. Но это к слову. В общем, остаётся признать, что Пушкин самостоятельно, не спрашиваясь у Боровиковского, изобразил симпатичную скромную императрицу, которая в простом платье демократично прогуливает ранним утром любимую собачку, чтобы не будить слуг и придворных. Так что, отвергая “соавторство” Пушкина с Боровиковским, исследователи впадают в другую крайность и уверяют, что Екатерина обрисована Пушкиным с несомненным авторским сочувствием; в последних по времени работах “дочковедов” императрица почти полностью “реабилитирована”. Но тут и без Боровиковского примеров для подражания у Пушкина хватало. Хотя бы вот эти хрестоматийные строки русской поэзии: “Едина ты лишь не обидишь, // Не оскорбляешь никого, // Дурачествы сквозь пальцы видишь, // Лишь зла не терпишь одного; // Проступки снисхожденьем правишь, // Как волк овец, людей не давишь… // Слух идет о твоих поступках, // Что ты нимало не горда…” и так далее. Этакая снисходительная Фелица отпускает Гринёва да ещё награждает (?) Марью Ивановну. А могла бы казнить Гринёва или сослать его в Сибирь! И вот по очень полюбившейся исследователям зеркальной схеме романа получается, что Пугачёв и Екатерина, то есть оба самозванца, обрисованы Пушкиным с симпатией, ибо проявляют милосердие. Однако весьма сомнительно, чтобы Пушкин стремился состязаться с автором «Фелицы», а тем более «Видения мурзы» в описании царицыных портретов (в «Видении мурзы» описание царицы соответствует портрету кисти Д.Г. Левицкого). Да и зеркальность в «Капитанской дочке», конечно, есть, но вот пушкинская симпатия к оборотням — вряд ли.
Сама по себе тема «Русская литература и изобразительное искусство», конечно, интересна (см., например, одноимённую книгу К.В. Пигарёва, изданную ещё в 1966 году, в которой тоже сопоставляются живописный и словесный портреты Екатерины). Недавно Б.М. Сарнов, ссылаясь на А.С. Кушнера, указал, что приём Державина (через силу выполнить заказ на воспевание властителя, описывая в стихотворении воображаемую работу живописца над портретом деспота) использовал (сознательно или бессознательно) Мандельштам, работая над своей загадочной «Одой» («Когда б я уголь взял для высшей похвалы…»), восхваляющей (что само по себе справедливо ставится под сомнение) Сталина. У Державина таким стихотворением Сарнов считает «Изображение Фелицы» (Сарнов Б. Смерть и бессмертие Осипа Мандельштама // Литература. 2003. № 43). Что же касается изображения Екатерины в «Капитанской дочке», то тут Пушкин не срисовывал ни существующих, ни воображаемых портретов и не больше заботился об исторической достоверности или восхвалении, чем при создании портрета Пугачёва. Детали эпизода — лебеди, сад, памятник, костюм императрицы, собачка — символичны, как и детали сцены в занесённой бураном степи.
Собака зарыта, просим прощения за каламбур, в “белой собачке”, которая появилась перед Машей Мироновой, скорее всего, тоже без всякого “участия” Боровиковского. Тем более что, по мнению искусствоведов, императрица у Боровиковского изображена “прогуливающейся по своей усадьбе, Царскому Селу, в сопровождении любимой левретки”48. Это порода декоративных собачек, похожих на маленькую борзую. Но левретка — слово французское, перешедшее в русский язык и регистрируемое словарями начиная с середины XIX века, у Пушкина же — “собачка английской породы”. Собачка английской породы, скорее всего, должна быть похожа не на французскую левретку, а на терьера или спаниеля (английское spaniel образовано от испанского espanol). Таким образом, не ясно, мог ли вообще иметь в виду Пушкин сходство с картиной Боровиковского, упоминая о собачке не французской, как на картине, а английской породы.
Может быть, не стоило бы так долго придираться к собачке, если бы “белая собачка” английской породы, а именно спаниель, не фигурировала в другом, отнюдь не живописном произведении, известном, надо думать, Пушкину, — романе французского мистика, оккультиста и предсказателя Жака Казота (1719–1792) «Влюблённый дьявол» (1772). У Казота дьявол превращается в белую собачку, а затем — в очаровательную блондинку по имени Бьондетта, сводящую героя с ума в переносном, а потом чуть было и не в прямом смысле (когда Бьондетта предстаёт в своём настоящем дьявольском обличье и герой едва успевает спастись). Так что не только чёрный пудель (в «Фаусте»), но и белый спаниель могли быть превращены дьяволом или представлять дьявола (и даже дьяволицу). Интересно, что традиция продолжалась; в более поздней поэме А.А. Фета «Сон» (1856), с многозначительным эпиграфом из «Манфреда» Байрона, спор героя с чертями о том, кому будет принадлежать старинный замок, заканчивается обмороком героя и появлением ласковой белой собачки — явно неспроста. Д.Д. Благой усматривает в поэме Фета влияние пушкинских «Домика в Коломне» (ещё одно произведение о самозванце), «Черепа» (произведение, более известное под названием «Послание к Дельвигу») и «Гробовщика». В фетовской поэме встречаются и реминисценции из «Евгения Онегина», почему бы не предположить и влияния на финал поэмы Фета финала «Капитанской дочки» с этой собачкой-оборотнем?
Белая изящная собачка так же соотносится со склонной к оборотничеству и самозванству императрицей, как чёрный страшный волк — с оборотнем и самозванцем Пугачёвым. Ни идеализации Екатерины, ни какого-то выдуманного противопоставления её “казённого” изображения якобы восторженному изображению Пугачёва в романе нет. Екатерина-собачка настолько же “симпатичнее” Пугачёва-волка, насколько белая собачка “человечнее” чёрного волка, то есть та и другой — оборотни, авантюристы, преследующие свои цели и одержимые жаждой власти. Пугачёв, кроме того, изображает себя мстителем за народ (в знаменитом исследовании С.В. Максимова «Нечистая, неведомая и крестная сила» одной из главных причин оборотничества названо “желание отомстить”49). Что же касается Екатерины, то высказывания Пушкина о её лицемерии общеизвестны.
Белая собачка сначала пугает Машу, но потом оказывается, что собачка “не укусит”. Екатерина в полном соответствии с поведением своей собачки сначала восклицает, что Гринёв “безнравственный и вредный негодяй”, затем помогает “бедной сироте”. Девушке-сироте в сказках помогают какие-нибудь “помощные звери”, иногда мышка, иногда собачка. Уже в силу композиционного параллелизма сцена встречи Маши и императрицы должна содержать мотив “волшебного помощника”, как и сцена встречи Гринёва с Пугачёвым. Так что у Пушкина оба самозванца-оборотня показаны в соприкосновении с теми героями (Гринёвым и Машей), которые смогли повернуть “избушку” к лесу задом, а к себе передом. Справедливости ради надо отметить, что помощники в волшебных сказках обычно бескорыстны, а Пугачёв и Екатерина оборачиваются лучшей своей стороной только к тем, перед кем они в долгу.
Обилие смысловых рифм в двух эпизодах появления оборотней поражает даже на фоне величайшей симметричности остальной конструкции. Почтовый двор, куда прибывает Марья Ивановна, и Двор императрицы соотносятся с подозрительным постоялым двором, куда приехали Гринёв и Пугачёв. Оба эпизода включают упоминание о самоваре и чаепитии, об участии хозяина постоялого двора (жены смотрителя в Царском Селе), о загадочной осведомлённости этого хозяина (хозяйки) относительно подробностей жизни самозванца (самозванки), содержат описание одежды и внешности незнакомцев, а также пейзаж. В общем, все детали подчёркивают параллель “волк–собачка”, где соответствующее животное — метафора Пугачёва или Екатерины, символ их оборотничества, а может быть, и их другая, тайная ипостась.
* * *
Во времена Великой французской революции многие в России сопоставляли события во Франции с пугачёвщиной. В июне 1790 года императрица пишет своему корреспонденту во Франции М.Гримму о восставших: “Эти канальи совсем как маркиз Пугачёв, о котором я всегда говорила, что никто лучше его самого не знает, какой он мерзавец”50.
Автор «Влюблённого дьявола» Жак Казот, мистик, предсказавший, по преданию, ещё в 1788 году и революцию, и судьбы всех, кого ожидала гильотина, в том числе и свою собственную, был казнён в 1792 году. Легенда о предсказании Казота отразилась в стихотворении Лермонтова «На буйном пиршестве задумчив он сидел…» (1839), но ещё раньше стала весьма популярной в России благодаря не раз издававшемуся (с 1806 по 1831 год) рассказу Ж.-Ф. Лагарпа «Пророчество Казота», а также была использована в романе Н.Греча «Чёрная женщина» (1834), вышедшем в свет во время работы Пушкина над пугачёвской темой. Если предположить, что “белая собачка” в «Капитанской дочке» имеет отношение к дьяволице из романа Казота, то такое допущение не только послужит дополнительным штрихом в изображении Пушкиным Екатерины, но и позволит увидеть в финале пушкинского произведения намёк на новые революционные бури в Европе, о которых ещё не догадываются только что пережившие “русский бунт” персонажи, бури, в свою очередь ставшие историей к моменту написания мемуаров пожилым Гринёвым.
Сопоставление пугачёвщины с французской революцией, само по себе вполне закономерное, имело для образованных современников Пушкина и ещё один аспект — тема бунта и богоборчества в литературе. Кроме того, в европейской литературе “в период между 1740 и 1840 годами появилось много весьма популярных”, как говорит М.Элиаде, произведений, оккультная и теософская основа которых “отражала надежду на личное или общее обновление (renovatio) — мистическое восстановление достоинства и возможностей, изначально присущих человеку”51. В этом ряду Элиаде называет произведения Гёте, Шиллера, Новалиса, Нодье, Бальзака. Позже появились такие новеллы Мериме, как «Локис» и т.п. Наверное, пушкинские шедевры о бунтарях и оборотнях (и даже неосуществлённые замыслы, например «Папесса Иоанна») тоже не оказались в стороне от этой традиции и могут быть соответствующим образом прочитаны. Всеобщее оборотничество, основанное на “мистическом участии”, ещё А.Ф. Лосев считал одной из важных черт мифа. Мотив оборотничества, хотя бы метафорического, не может не присутствовать в «Капитанской дочке», как произведении, основанном на ключевых мифологических концептах.
И ещё один штрих, загадочным образом наслаивающийся на интересующую нас тему. Матушка Гринёва хранит в шкатулке его паспорт вместе с крестильной “сорочкой”. Крестильная сорочка была в то время у каждого ребёнка, и вряд ли автор просто хочет напомнить читателю этой деталью, что Гринёв был крещёным христианином. Скорее всего, здесь присутствует связь с фразеологизмом “родиться в сорочке”, а “родиться в сорочке” удаётся не каждому. Гринёв, конечно, феноменально везучий герой русской литературы, но немаловажно и то, что все люди, родившиеся в сорочке в буквальном смысле, обладали, по поверьям, волшебной способностью усмирять чертей, колдунов и оборотней.
В общем, перефразируя пословицу о незваном госте, можно сказать, что самозваный гость хуже незваного, потому что самозваный норовит ещё и объявить себя хозяином. В том числе и нашего общего Дома.
Примечания
1 А.С. Пушкин. Сборник научных трудов. М., 1999. С. 130.
2 Лотман Ю.М. Воспитание души. СПб., 2003. С. 415.
3 Есенин С.А. Собр.соч.: В 5 т. М., 1961–1962. Т. 4. С. 316.
4 Там же.
5 Там же.
6 Флоренский П.А. Имена. М., 2001. С. 68–70.
7 Гуковский Г.А. Пушкин и проблемы реалистического стиля. М., 1957. С. 372.
8 Лесскис Г.А. Пушкинский путь в русской литературе. М., 1993. С. 393.
9 Московский пушкинист III. М., 1996. С. 255–256.
10 Турбин В.Н. Незадолго до Водолея. М., 1994. С. 84.
11 Флоренский П.А. Указ. соч. С. 67.
12 Лосев А.Ф. Философия имени. М., 1927. С. 9.
13 Там же. С. 181–182.
14 Пушкин А.С. Соч.: В 3 т. М., 1974. Т. 1. С. 481.
15 Лесскис Г.А. Указ. соч. С. 475.
16 Непомнящий В.С. Поэзия и судьба. М., 1983. С. 71–73.
17 Турбин В.Н. Указ. соч. С. 84.
18 Мифы народов мира. М., 1991. Т. 1. С. 242.
19 Энциклопедия символов, знаков, эмблем. М., 1999. С. 98.
20 Библейско-биографический словарь. М., 2000. С. 580.
21 Славянская мифология. М., 1995. С. 281.
22 История всемирной литературы. М., 1984. Т. 2. С. 464.
23 Там же.
24 Роббинс Р.Х. Энциклопедия колдовства и демонологии. М., 1996. С. 246.
25 О “сумеречном сознании” см.: Руднев В.П. Словарь культуры ХХ века. М., 1997. С. 170; Яблоков Е.А. Рождественские волки // «Русская словесность». 1997. № 6; Полтавец Е.Ю. «Анна Каренина» в современной школе: “Полнота страдания и пустота счастья” // Литература. 2003. № 1.
26 Мифы народов мира. Т. 1. С. 242.
27 Степанов А.М. Толковый словарь по эзотерике, оккультизму и парапсихологии. М., 1997. С. 185.
28 Русский народ, его обычаи, обряды, предания, суеверия и поэзия. Собр. М.Забылиным. М., 1880. С. 255.
29 Мифы народов мира. Т. 1. С. 243.
30 См. прим. 24.
31 Пушкин А.С. Капитанская дочка. Л.: Наука, 1985. С. 219.
32 Зуев Н.Н. Пушкинская традиция в последних произведениях Александра Блока // Литература в школе. 2002. № 3.
33 Фет А.А. Соч.: В 2 т. М., 1982. Т. 2. С. 436.
34 Там же. С. 264.
35 Тургенев И.С. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. М., 1978. Письма. Т. 5. С. 59.
36 Кошелев В.А. Пушкин: история и предание. СПб., 2000. С. 314.
37 Руднев В.П. Указ. соч. С. 76.
38 Мифы народов мира. Т. 2. С. 235.
39 Московский пушкинист. С. 217.
40 Мурьянов М.Ф. Из символов и аллегорий Пушкина. М., 1996. С. 45.
41 Шкловский В. Заметки о прозе русских классиков. М., 1955. С. 74.
42 Гиллельсон М.И., Мушина И.Б. Повесть А.С. Пушкина «Капитанская дочка»: Комментарий. Л., 1977. С. 141.
43 Петровский М. Мастер и город. Киев, 2001. С. 348.
44 Московский пушкинист. С. 198.
45 Лотман Ю.М. В школе поэтического слова. М., 1988. С. 121.
46 Цит. по: Пушкин А.С. Капитанская дочка. Л.: Наука, 1985. С. 292.
47 Лесскис Г.А. Указ. соч. С. 481.
48 Очерки по истории русского искусства. М., 1954. С. 58.
49 Максимов С.В. Нечистая, неведомая и крестная сила. СПб., 1994. С. 92.
50 Великая французская революция и Россия. М., 1989. С. 277.
51 Элиаде М. Оккультизм, колдовство и моды в культуре. Киев-М., 2002. С. 88–89.