Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №13/2004

Архив

«Мёртвые души». Опыт современного прочтения

ПЕРЕЧИТАЕМ ЗАНОВО

Александр РАЗУМИХИН


РАЗУМИХИН Александр Михайлович (1946) — филолог, член Союза писателей России.

В оформлении этой статьи использованы иллюстрации А.М. Лаптева к «Мёртвым душам»

За более чем полтора века существования в литературе «Мёртвые души» Гоголя прочитывались критиками, мало сказать, неоднократно и очень внимательно, вернее будет — пристально и всегда тенденциозно.

Заложил давнюю — ещё дореволюционную — критическую традицию неистовый Виссарион Белинский. Продолжил его преемник — революционный демократ Чернышевский. В адрес обоих можно было услышать упрёки, что критика художественных произведений ими писалась на потребу дня и была продиктована радикализмом и требованием “перемен”. Что, собственно, ничуть не удивительно: оба были одними из наиболее значимых, знаковых фигур, как сегодня сказали бы мы, общественно-политической борьбы своего времени.

В советский период Г.Гуковский, С.Машинский, Ю.Манн, И.Золотусский, при всей разности концепций, тоже писали на потребу дня, опираясь на текущий опыт отечественной действительности — советской действительности. Потому как никакой другой на всём российском литературном пространстве просто-напросто не существовало. Правда, было отличие — советская критика взяла на вооружение консерватизм и требование противостоять каким-либо “переменам”. Исходя из того, что свершившаяся революция все необходимые “перемены” уже сотворила.

Надо ли говорить, что вновь изменившаяся с некоторых пор отечественная действительность не оставляет возможности сохраниться неизменными многим критическим постулатам из времён, отошедших для нынешних школьников в историю, потому что они не способны ответить на многие вопросы, возникающие сегодня при чтении Гоголя современными старшеклассниками — людьми, родившимися и живущими в другом государстве и в иное время, нежели известные критики, писавшие в данном случае о классиках XIX века.

Любое историко-литературное изучение поэмы Гоголя в школе обходит молчанием главный вопрос: зачем сегодня пятнадцатилетнему подростку читать «Мёртвые души»? Ему, тинейджеру, даже дай кассету с киноверсией этого классического произведения, он её смотреть не станет. Что? Про помещиков? Ни за что!

Вчера — понятно. И литературоведы, и учителя в соответствии с установками советской пропаганды акцентировали на социальной составляющей произведения, выступающего в роли политического трактата, на том, что от Манилова до Плюшкина Гоголь перед читателем раскрывает пугающую картину постепенного угасания человеческого в дворянах-помещиках, какие были опорой крепостного строя. Непременно цитировали Герцена, уверявшего, что помещики “проходят перед нами без масок, без прикрас, льстецы и обжоры... безжалостные тираны своих врагов, пьющие жизнь и кровь народа”. Образы Гоголя помогали, как тогда было принято говорить, на примере художественного произведения показать, как было плохо до революции, чтобы с детства стало ясно, насколько всё стало хорошо после неё. Гоголь, таким образом, сам о том не ведая, отрабатывал соцзаказ советской власти.

А сегодня? Сегодня что — как вчера? Тут я вспоминаю рассказ, слышанный от преподавателей филфака Саратовского университета, где учился, о педагогическом казусе, случившемся с Натальей Долининой, когда она в блокадную пору Ленинграда эвакуированная в Саратов, работала там в школе.

Суть истории такова: на одном из уроков в младших классах читалась басня Крылова «Стрекоза и Муравей». После чего молодая учительница Долинина задала ученикам какой-то вопрос о труженике Муравье и получила, думаю, невозможный ни в какое другое время ответ ученика, что Муравей плохой, потому что к нему обратилась бедная, голодная, замерзающая Стрекоза, а он отказал ей в самом необходимом. В переполненном классе, где большинство учащихся были такие же эвакуированные из западных районов страны, более чем парадоксальная для литературоведения оценка поведения Муравья нашла полное понимание среди одноклассников и была ими поддержана.

Так что любая литературоведческая концепция, если она хочет иметь право на существование, должна по крайней мере не противоречить жизненным коллизиям, бытующим в окружающей жизни.

Семнадцать лет отдал Гоголь главной книге, в основу сюжета которой легла история мошенничества Чичикова с “ревизскими сказками”. История, происшедшая в годы, когда Россия, занятая в основном тем, что тянуло её назад, — крепостным правом, особо не заглядывала вперёд и потому никак не могла понять, что начинается новое время.

Приглядеться, на первых страницах «Мёртвых душ» не в город, а в отечественную литературу въезжает “новый русский” XIX века. И поэма становится первым произведением, в котором предстаёт психология и философия нового для России типа денежного человека, предпринимателя-приобретателя, “миллионщика”. По чину — коллежский советник — ему бы в департаменте восседать да о чинах думать, Чичиков вознамерился из “господина средней руки” выбиться, подняться до уровня, когда богатство даст ему “жизнь во всех довольствах”. Но раньше, начав с полтины меди, данной отцом на лакомства, рассчитывает он приобрести миллион — стартовый капитал, если использовать современную лексику.

Чичиков первым в русской классике избирает жизненным принципом слова: “Нужно дело делать”. Но делать дело в России — это совсем не то же самое, что делать дело в какой-нибудь другой стране. Россия — страна немыслимая в отношении дела. В ней если и возможен деловой человек, то только и исключительно какой-то нереальный. Вроде косого левши, способного блоху подковать. Или Данилы мастера, умеющего сотворить сказочное диво дивное — каменный цветок из уральских самоцветов. И тот и другой — человек-исключение. Своими золотыми руками умельцы-искусники наши могут создать такое, чему место сразу в музее, потому как красоты неописуемой. Правда, в повседневной реальной жизни от этого проку мало или вовсе никакого. “Что делать, — справедливы слова левши, — если только так нашу работу и заметить можно”.

Красота, она, конечно, мир спасёт, только что-то Россию она не спасает. Всегда как-то так получается, что там, где нужно истинное дело, русский человек зачастую ищет не путь, как лучше, красивее обычное дело исполнить, а как бы трудной работы избежать или как придумать мудрёный ход, после которого капитал в кармане, а само дело уже вроде бы и не надобно.

В этом смысле Чичиков не исключение, он вполне обычен. Чичиков никакой не Хлестаков. Он, скорее, Остап Бендер. Потому что он не слуга случая. Чичиков этот самый случай сам придумывает и создаёт. Пользуясь тем, что окружающая действительность предоставляет массу невообразимых возможностей, ничуть не менее странных, чем покупка-продажа мёртвых душ.

Пассаж, избранный Гоголем для написания бессмертной поэмы о плуте, и грустен, и смешон одновременно. Приглядеться — в стране нашей многое и грустно, и смешно по сию пору. Здесь и хаос, и неразбериха, и законы, что дышло. Поэтому я бы не стал огульно расценивать поведение Чичикова как пародию на героику, а всю поэму и вовсе как некую гигантскую пародию на исторические события. Если читать как фантастический или, что чаще бывает, как сатирический роман, то, конечно... Однако произведение Гоголя не роман, тем более не сатира, хотя комический элемент в нём велик.

Но как быть с тем, что смех Гоголя, о чём мы слышим постоянно, “обладал огромной разрушающей силой”? По-прежнему следовать вслед за отблеском миража, будто пафосом реализма Гоголя было “отрицание безобразной действительности” во имя “идеала и красоты жизни”? По-прежнему продолжать утверждать: “...Он, разумеется, сознательно разоблачал порядки, которые насаждал несправедливый общественный строй России”?

«Мёртвые души» часто сравнивают с «Илиадой». Вы можете представить себе сатирическую, отрицающую безобразную действительность «Илиаду»? Или Одиссея в роли сатирического героя, наделённого огромной разрушающей силой? А ведь Гоголь и в самом деле не возражал, когда его поэму сопоставляли с поэмой Гомера.

И ещё. Вам не кажется странным, что сатирическое, если его таковым считать, произведение помогало Белинскому, находившемуся за границей, “отчитываться”, как он признавался, «Мёртвыми душами», другими словами — снимать ностальгию по родине? Сам Гоголь, создававший поэму, тоже находясь за границей, стоит упомянуть, писал в одном из писем из Женевы: “Теперь передо мною чужбина, вокруг меня чужбина, но в сердце моём Русь, не гадкая Русь, но одна только прекрасная Русь...”

Мне, признаться, трудно представить психологию писателя, говорящего о прекрасной Руси в сердце, но почему-то берущегося за написание произведения с единственной целью разоблачить льстецов, обжор, тиранов, пьющих кровь народа, и несправедливый строй России. Неужели “гадкие рожи” “гадкой Руси” позволяли ему думать, что это будет первая его порядочная вещь, вещь, которая вынесет его имя, о чём он писал Жуковскому?

Больше того, при появлении «Мёртвые души» удивительным образом устроили всех: и рафинированных дворян высшего света, и радикалов-демократов, западников и славянофилов, столицу и провинцию, молодых семинаристов и стареющих интеллигентов. Каким образом? Гоголевская “смесь слёз и смеха” учила любить Россию. Но может ли учить любить сатирическая система образов? Наверное, всё же у неё другие цели и задачи. Трудно представить, чтобы кто-то сказал: “Любить Россию меня учили «История одного города» и «Двенадцать стульев»”. Вот если ты любишь Россию, то учиться исправлять Россию можно, читая Салтыкова-Щедрина, Ильфа и Петрова.

Легче лёгкого, знакомясь с длинной галереей чиновников и помещиков крепостной России, трактовать писательский замысел таким образом, будто они и есть по сути своей мёртвые души. Тогда, читая произведение, повествующее об убогих, мелочных, жадных или, наоборот, готовых прокутить всё до конца, невольно задаёшься вопросом: видит ли автор положительных героев, есть ли в поэме живые души?

Традиционно советское литературоведение отвечало на этот вопрос так: живым в поэме предстаёт образ народа. Преподносилось, что Гоголь, автор проникновенных «Вечеров на хуторе близ Диканьки» и «Тараса Бульбы», не переменил своего отношения к народу в «Мёртвых душах». И вообще, без темы народа нельзя себе представить отношение Гоголя к действительности. Напомню, что в советское время тема народа была священной, а потому поклонение слову “народ”, тем более с прибавлением определения “советский”, было весьма распространённым и уважаемым явлением. Значимей “народа” были только два других идола: “партия” и “государство”. Хотя для сохранивших высокое благородство сердца и страстную любовь к правде провозглашалось, будто народ и партия едины. Такова уж наша страна, где человек — ничто, народ — фетиш и лишь государственная власть — всё. В любые времена.

Неудивительно, что специалисты по Гоголю по сей день уверяют, что в поэме автор, несмотря на общую сатирическую направленность произведения, по-прежнему высоко ценит силы и дарования народа, талант и сноровистость, его ум и наблюдательность, верит в его жизнеспособность. Какими бы эпизодическими не оказывались в произведении эти самые представители народа. Вот Собакевич нахваливает свой товар. Давно уже нет в живых каретника Михеева, сапожника Телятникова, плотника Степана Пробки, а Собакевич ведёт разговор так, будто они живы и здоровы. Но за Собакевичем, мол, слышен голос самого Гоголя: крестьянским трудом создаётся жизнь, неистребимы умелые крестьянские руки. Редкий учитель пройдёт мимо мимолётной сценки, где Гоголь поэтически воспевает народный праздник на хлебной пристани, когда “хороводы, песни, кипит вся площадь”.

Непременно подчёркивается, что автора восхищает бойкость и меткость русского слова: “Выражается сильно русский народ! и если наградит кого словцом, то пойдёт оно ему и в род и в потомство... Произнесённое метко, словно писанное, не вырубливается топором”. Редкий комментатор «Мёртвых душ» не скажет, что человек из народа овеян у Гоголя поэзией, что вызывает ассоциации с песней. Песня, в которую народ вкладывал сердце, свою печаль и свою мечту о свободной, счастливой жизни, проходит лирическим лейтмотивом через все эпизоды, где предстаёт перед нами образ Руси и её народа.

И конечно же, все без исключения говорят и пишут, что живая сила народа проявляется в его нежелании терпеть гнёт. Мол, о проявлениях народного протеста бегло, но настойчиво напоминается автором в поэме: убийство заседателя Дробякина, массовое бегство от помещиков, “банда беглых солдат” во главе с капитаном Копейкиным. Даже в этих немногих, осторожно и скупо нарисованных эпизодах Гоголь даёт ясно понять читателю великую драму порабощённого народа. И с сожалением обычно подводится итог, что только общая критическая идея первого тома не позволила развернуть в нём народные характеры. Что в «Мёртвых душах» этот идейный мотив получил выражение не в сюжете, а в лирических отступлениях.

Нет, никто и никогда не говорил, что Гоголь идеализировал мужика. Признаётся, что трагические условия действительности порождали в этой среде и таких людей, как Селифан и Петрушка, дядя Митяй и дядя Миняй — забитых, тёмных, невежественных. Но непременно подчёркивается, что не в Селифане видел Гоголь воплощение русской натуры, не с этим образом связывал он своё представление о будущем России.

И тут же школьника, студента подводят к мысли, что перед автором неизбежно должен был встать вопрос о судьбе, ожидающей крепостническую страну, глубокий кризис которой с полной убедительностью показан в поэме. В качестве решительного и окончательного вывода, не оставляющего никакого сомнения в отношении устремлений автора, обычно следует тезис, в соответствии с которым вопрос о перспективах дальнейшего развития России Гоголь, задумываясь о будущем своего отечества, ставит в лирическом отступлении последней главы, созерцая из своего “прекрасного далёка” родную Русь, где всё “бедно, разбросано и неприютно”.

Автор «Мёртвых душ», читаем мы у гоголеведов, верит в Россию, в её необъятный простор. Высокое пророческое вдохновение открывает перед его очами другую Россию — прекрасную “сверкающую, чудную” Россию будущего, бескрайние просторы которой поэтически ассоциировались у него с образом могучего богатыря. Кто явится тем богатырём? кто скажет всемогущее слово “вперёд”? — Гоголь, признаётся всеми, не даёт прямого ответа. Однако читателю, воспитанному на установках советского литературоведения, ясно, что не среди “мёртвых душ” чиновников и помещиков, которые только что прошли перед ним, следует искать этого богатыря. Конечно же, Русь видится автору в виде “бойкой необгонимой тройки”.

Итак, о богатыре нет ответа. Но и направление стремительного полёта бойкой тройки остаётся неясным: “Русь, куда ж несёшься ты?..” Этот вопрос, сформулированный Гоголем, стал для нашей страны на долгие десятилетия традиционным, наравне с другими вопросами, поставленнымиИллюстрация А.М. Лаптева к «Мёртвым душам» писателями, современниками Гоголя, — “что делать?” и “кто виноват?” Он и сегодня звучит вполне актуально. Но ответа Гоголя на него в поэме нет.

Как же «Мёртвые души» учат любить Россию, не давая ответа на основной вопрос? Вспомним, с чего начинается поэма.

Два русских мужика, стоящие у дверей кабака против гостиницы, наблюдают, как в ворота этой самой гостиницы въезжает довольно красивая рессорная небольшая бричка с неким господином. То ли вышли проветриться и, значит, привычной нормы своей ещё не выбрали, то ли уже приняли на грудь всё в таком случае положенное и теперь глубоко, по-философски глядят на мир. “«Вишь ты, — сказал один другому, — вон какое колесо! что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву или не доедет?» — «Доедет», — отвечал другой. «А в Казань-то, я думаю, не доедет?» — «В Казань не доедет», — отвечал другой. Этим разговор и кончился”.

Да ещё “молодой человек в белых канифасовых панталонах, весьма узких и коротких, во фраке с покушеньями на моду” оборотился назад, посмотрел на экипаж, придержал рукою картуз, чуть не слетевший от ветра, и пошёл дальше.

Наконец, во дворе гостиницы к бричке выбежал “с салфеткой в руке, весь длинный и в длинном демикотонном сюртуке трактирный слуга, живой и вертлявый до такой степени, что даже нельзя было рассмотреть, какое у него было лицо”.

В бричке сидел господин с известной со школьных лет всем без исключения портретной характеристикой: “не красавец, но и не дурной наружности, ни слишком толст, ни слишком тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так, чтобы слишком молод”. Тот самый Чичиков, с которым мы будем сначала раскатывать по дорогам, проложенным к сёлам помещиков, получивших стараниями Гоголя известность далеко за пределами губернского города NN, а потом наносить деловые визиты нужным для оформления сделки людям.

Но ни два пьяненьких мужика, ни местный пижон в белых панталонах и картузе, ни вертлявый трактирный слуга в поэме Гоголя более не появятся. А ведь все четверо — самые что ни на есть люди из народа. Правда, интересуют они Гоголя ничуть не больше, чем в одной из лавочек сбитенщик “с самоваром из красной меди и лицом так же красным, как самовар, так что издали можно бы подумать, что на окне стояло два самовара, если б один самовар не был с чёрною как смоль бородою”. Не больше, чем даже гостиница, с какой нас знакомит в начале поэмы иронизирующий Гоголь, “именно такая, как бывают гостиницы в губернских городах, где за два рубля в сутки проезжающие получают покойную комнату с тараканами, выглядывающими, как чернослив, из всех углов...”

С той же тщательностью, с какой писатель только что живописал внешний вид молодого человека в панталонах, он предлагает читателю описание внешнего вида гостиницы. А следом с такой же обстоятельностью из-под пера Гоголя неторопливо выйдет степенное, но с присущей манере писателя язвительностью описание принесённых Чичикову блюд на обед, подаваемых и разогретыми, и просто холодными. Вообще, надо признать, в контексте современной литературы читать гоголевские описания — всё равно что с лупой в руке разглядывать офорты прошлых веков со специфической целью увидеть, как именно выглядел тот или иной предмет, та или иная вещь, принадлежащие ушедшему времени.

Ага, вот таков чемодан из белой кожи, несколько поистасканный, показывавший, что был не в первый раз в дороге. Вот тулупчик Селифана, так тогда выглядел почти каждый кучер. Вот просторный подержанный сюртук, как видно с барского плеча, в какой одет лакей Петрушка. Вот сапожные колодки, какие, оказывается, входили в число непременных в путешествии вещей. Вот ещё один столь же обязательный атрибут дальней поездки — жареная курица, завёрнутая, обращает наше внимание Гоголь, в синюю бумагу.

То, что Гоголь упомянет именно синюю бумагу, вовсе не значит, будто бумага не могла быть зелёного цвета. Но синяя бумага позволяет придать описанию характер, что называется, сделанного с натуры. Писатель как бы говорит читателю, мол, я вовсе не сочиняю, я чуть ли не летописец предлагаемых событий и всё излагаю так, как происходило на самом деле, даже цвет бумаги для пущей верности сообщаю.

Когда-то все эти детали именно такими и были, кого-то они наверняка интересуют и сегодня. Но, если судить по старшеклассникам, уже не многих. Впрочем, в мои намерения не входит поиск объяснений, почему неторопливая, вязкая, с большими периодами фраза, присущая прозе XIX века, ныне не вызывает, мягко говоря, большой заинтересованности, будучи представленной в художественном произведении, предназначенном для школьного чтения, зато привлекает учителей русского языка, отрабатывающих с учениками пунктуацию и орфографию на контрольных диктантах.

Всякий ли сегодняшний читатель «Мёртвых душ» поймёт слова, давно вышедшие из употребления, типа: сбитенщик, демикотонный сюртук со спинкою чуть не на самом затылке, канифасовые панталоны, угольная лавочка, штучные выкладки, приходы сам-шест и сам-сём? Даже если помнить и принимать к неукоснительному исполнению пушкинские афоризмы: “Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная” и “всякая строчка великого писателя становится драгоценной для потомства”, читать поэму Гоголя, ежеминутно заглядывая в словарь, чтобы найти объяснение незнакомой лексике, надо признать, занятие исключительно на любителя.

И тем более актуальными оказываются наши вопросы: зачем сегодня пятнадцатилетнему подростку читать «Мёртвые души» и как же поэма учит любить Россию?

Конечно, всё можно списать на смех Гоголя, который только то и делает, что возвеличивает малое и смеётся над великим, на пародийность, на фантастику, без которых вроде как бы и Гоголь не Гоголь. И вообще глубокомысленно поиграть словами, например, про то, что заминка на крыльце дома Коробочки и не заминка вовсе, а некая поэтическая пауза писателя-комика, “придающая поэме лад поэмы, переводящая комическое описание, сопряжённое с холодом наблюдательности, в иное русло — в русло комически-героического или трагического эпоса”, пауза, надломившая ритм поэмы и ставшая “новой чудной струёй, вливающейся в охлаждённые её воды”. Мы научились говорить очень красиво и многозначительно, но о чём эта вода? И какую жажду она способна утолить у наших школьников?

Иллюстрация А.М. Лаптева к «Мёртвым душам».Вот та самая гоголевская пауза-отступление: “Но зачем так долго заниматься Коробочкой? Коробочка ли, Манилов ли, хозяйственная ли жизнь или нехозяйственная — мимо их! Не то на свете дивно устроено: весёлое мигом обратится в печальное, если только долго застоишься перед ним, и тогда Бог знает что взбредёт в голову. Может быть, станешь даже думать: да полно, точно ли Коробочка стоит так низко на бесконечной лестнице человеческого совершенствования? Точно ли так велика пропасть, отделяющая её от сестры её, недосягаемо ограждённой стенами аристократического дома с благовонными чугунными лестницами, сияющей медью, красным деревом и коврами... Но мимо! мимо! зачем говорить об этом? Но зачем же среди недумающих, весёлых, беспечных минут сама собою вдруг пронесётся иная чудная струя: ещё смех не успел совершенно сбежать с лица, а уже стал другим среди тех же людей, и уже другим светом осветилось лицо...”

Действительно, зачем вздумалось Гоголю писать о дубинноголовой помещице, которая стоит так низко на бесконечной лестнице человеческого совершенствования, но от которой, если приглядеться, не далеко ушла её аристократическая “сестра”? А мы, живущие в не похожем на те времена XXI веке, мы далеко ушли от Коробочки? Это она, неутомимо хлопотливая помещица патриархальной дворянской Руси, вся погружена в мир мелочных хозяйственных интересов, за что получает от исследователей обвинения в скудоумии, скопидомстве, узости и убогости. Нас же, конечно, и в страшном сне никто не обвинит в подобном, мы все натуры исключительно широкие и разумные, каждый второй занимается благотворительностью. Коробочка, та — как иначе — привыкла жить по заведённому испокон веков порядку, всё необычное пугает её, рождает страх и недоверие. Мы, можно подумать, радуемся любым изменениям, происходящим с нами и вокруг нас.

Поэтому, читая сегодня «Мёртвые души» Гоголя, нынешний десятиклассник и должен воспринимать текст поэмы как относимый к временам давно минувших дней? Неужели Манилов, Коробочка, Ноздрёв, Собакевич, Плюшкин — знаменитые персонажи — только для того рождены Гоголем, чтобы с тоской прозвучали известные слова великого поэта: “Боже, как грустна наша Россия!”

Впрочем, о Манилове разговор особый. О нём исследователи говорят почти что с придыханием как о замечательном художественном открытии Гоголя. “Маниловщина” — полуслово-полутермин — явление, удачно названное Гоголем и получившее социально-политическое наполнение в ленинской публицистике, отчего в советские времена употребление его было признано безусловно полезным в идеологической борьбе с инакомыслием.

“Маниловщина”, озвученная Лениным как сатирическое обобщение самых различных форм оппортунизма, политической дряблости, идейной бесхребетности, во-первых, способствовала тому, что в литературоведении восторжествовало именно сатирическое прочтение произведения Гоголя-комика, во-вторых, отодвинула на второй план фигуры других помещиков, не получивших ни своего определения как явления в книге писателя, ни высочайшего благословения из уст родоначальника советского литературоведения, отца и учителя первого советского специалиста в области языкознания.

Собакевичу в этом отношении, можно сказать, немного не повезло. Ленин, как известно, клеймя звериную жестокость черносотенцев, называл их Собакевичами, но широкого распространения образ-сравнение не получил. Может, потому, что тема оказалась довольно скользкая, может, оттого, что вторая параллель, связанная с “кулацко-медвежьей хваткой”, после искоренения “кулаков как класса” тоже перестала быть злободневной.

“Крепколобая” Коробочка, озабоченная копеечной выгодой, какой она и распорядиться толком не может — деньги просто складываются в пёстрорядевые мешочки, — в глазах гоголеведов осталась просто “проклятой старухой”, которая по своему умственному развитию кажется ниже остальных помещиков.

Поистине “историческому человеку” Ноздрёву (“Ни на одном собрании, где он был, не обходилось без истории”), мастеру “лить пули”, лгуну по призванию, плуту и скандалисту, пришлось ограничиться у специалистов сравнением с бесшабашным поручиком, идущим на штурм неприступной крепости.

Когда же заходил разговор о Плюшкине, завершающем собой галерею помещичьих мёртвых душ, в работах исследователей Гоголя возникали сами собой напрашивающиеся ассоциации с персонажами произведений Плавта, Шекспира, Мольера, Бальзака, Пушкина. Тема скупости, одна из популярнейших в мировой классической литературе, позволяла нашим литературоведам если не доказать, что Россия — родина слонов, то признать, что русская литература, отказавшись от абстрактно-моралистического истолкования скупости, присущего зарубежным писателям, смогла сделать то, что им оказалось не под силу: показать (сначала Пушкин, потом Гоголь) социальные истоки этой страсти и, разумеется, её последствия. Ещё бы, “зловещий симптом неизлечимой, смертельной болезни, которой заражён крепостнический строй”, предел распада человеческой личности, “прореха на человечестве” — это вам не какой-нибудь Шейлок или Гобсек.

А сам Чичиков? “Подлец!” — коротко и ясно скажет о нём Гоголь.

“С гениальной художественной прозорливостью Гоголь показал не только разложение феодально-крепостнического строя, но и ту страшную угрозу, которую нёс народу мир Чичиковых, мир капиталистического хищничества”, — прозорливо скажут одни советские литературоведы, забыв на время классические слова про краткость, которая сестра таланта.

А иные истолкователи «Мёртвых душ» предпочтут выразить удивление по поводу того, как это отъявленный и прожжённый плут вдруг доверился Ноздрёву, так ему сразу и ляпнул насчёт мёртвых, Манилову, который может брякнуть о мёртвых совсем не по-деловому и там, где это совсем не нужно, или Коробочке, которая вовсе не понимает, что на свете происходит, и простодушно (одно слово — дубинноголовая) отправляется в город, чтобы разузнать, не продешевила ли она мёртвых? Действительно, как это Чичиков, уже погоревший на таможне, допускает такую промашку? Ему бы аккуратненько попытаться скрыть, затушевать свою истинную цель, а он... Не стоит только забывать, что не будь в поэме множества нелепейших ситуаций, поступи Чичиков иначе, подстрахуйся тут и там, обстряпай всё чин-чинарём, и не было бы у нас возможности читать гоголевские «Мёртвые души», а у самого автора — их написать.

Признаюсь, читая гоголевскую поэму, я менее всего удивляюсь “глубокой исторической проницательности писателя, сумевшего на самой заре развития русского «приобретательства» разгадать морально-психологический облик этого нового явления и воссоздать его художественно полный сатирический портрет, завершающий галерею «мёртвых душ» великой поэмы”. Быть может, потому, что вспоминаю его преемников в литературе — прагматичного Петра Адуева и деловитого Штольца из романов Гончарова. Тоже денежные люди с буржуазными замашками, но подлецами их ни Гончаров, ни даже последующая критика не называла. Разве что Добролюбов обронил: “...Штольц не дорос ещё до идеала общественного русского деятеля”.

Впрочем, суждение известного критика-демократа наводит на мысль: а можно ли припомнить на Руси кого-то, кто безоговорочно мог бы служить идеалом общественного русского деятеля? У нас, мне кажется, при жизни истинный деятель доброго слова не услышит, потому как завистников и противников будет куда больше сторонников и соратников, а после его смерти те же противники и завистники обмажут его таким сладким елеем, что вовек не отмыться.

Так что легко предположить: Гоголь не симпатизирует Чичикову не потому, что тот провозвестник нарождающейся буржуазии, а потому, что он обыкновенный подлец. Подлец, как теперь говорят, он и в Африке подлец. Его, если и сравнивать, то уместней всего с преступником, который, общеизвестно, не имеет ни национальности, ни профессии, ни звания, ни возраста, ни социального происхождения.

Точно так же и Манилов, Коробочка, Ноздрёв, Собакевич, Плюшкин — помещики Гоголя, к которым он не испытывает, как мы видим, особых симпатий, — люди очень разные, но их объединяет одно: они люди — живые люди. Какими бы отвратительными они нам ни казались. Если уж на то пошло, реально мёртвым, умершим то ли от страха, то ли от потрясений, связанных со слухами о Чичикове, в финале поэмы предстанет перед нами прокурор.

Вслед за помещиками и Чичиковым специалисты по “мёртвым душам” определят и этого “незначущего” человека туда же — в манекены, куклу с заводным механизмом. Сославшись, конечно же, на Гоголя, мол, когда прокурор “хлопнулся со стула навзничь”, все прибежавшие увидели, что “бровь одна всё ещё была приподнята с каким-то вопросительным выражением. О чём покойник спрашивал: зачем он умер, или зачем жил, — об этом один Бог ведает”.

Но ведь зачем-то жил. Да, он не задумывался при жизни, как позже герои великой толстовской книги: зачем он живёт? Только многие ли как до Пьера Безухова и Андрея Болконского, так и после них задумывались о том?

Недоумённое выражение на лице мёртвого прокурора, при жизни не мучившего себя лишними вопросами, станет для автора поэмы поводом для прямого обращения к читателю:

“Но это, однако ж, несообразно! это несогласно ни с чем! это невозможно, чтобы чиновники так могли сами напугать себя, создать такой вздор, так отдалиться от истины, когда даже ребёнку видно, в чём дело! Так скажут многие читатели и укорят автора в несообразностях или назовут бедных чиновников дураками, потому что щедр человек на слово «дурак» и готов прислужиться им двадцать раз на день своему ближнему... Читателям легко судить, глядя из своего покойного угла... Много совершилось в мире заблуждений, которых бы, казалось, теперь не сделал и ребёнок. Какие искривлённые, глухие, узкие, непроходимые, заносящие далеко в сторону дороги избирало человечество, стремясь достигнуть вечной истины, тогда как перед ним весь был открыт прямой путь... И сколько раз уже наведённые нисходившим с небес смыслом, они и тут умели отшатнуться и сбиться в сторону, умели среди бела дня попасть вновь в непроходимые захолустья, умели... добраться до пропасти, чтобы потом с ужасом спросить друг друга: где выход, где дорога? Видит теперь всё ясно текущее поколение, дивится заблуждениям, смеётся над неразумием своих предков... но смеётся текущее поколение и самонадеянно, гордо начинает ряд новых заблуждений, над которыми также потом посмеются потомки”.

Не знаю, может быть, Гоголь и не предполагал, что его обращение, написанное в архаической, по нынешним меркам, ритмике и свойственным прозе XIX века усложнённой стилистике и синтаксису, полтора столетия спустя по смыслу окажется неустаревшим, но вышло именно так. И вопрос, родившийся от приподнятой брови покойного прокурора: “Где выход, где дорога?”, будет не менее актуальным, чем в его годы. Получается, не зря прокурор и жил, и умер, если по сей день заставляет думать о насущном. Или о вечном?

Помнится, как-то один толковый критик уместно писал о враче, который считал своим долгом внушать пациентам: не пейте дистиллированной воды. Она слишком “чистая”; это выхолощенная, даже — мёртвая вода. Зачем я об этом вспомнил? Гоголь своего Чичикова причислит к подлецам в споре с воображаемым читателем, предпочитающим получать удовольствие от книг про “добродетельного человека”. Сей добродетельный человек, по мнению Гоголя, замечателен тем, что “по окончании чтения душа не встревожена ничем, и можно обратиться вновь к карточному столу, тешащему всю Россию”. Вот уж кто действительно мёртвый человек, “как мертва книга перед живым словом”, так это добродетельный человек.

В завершение первого тома поэмы под чудный звон заливающегося колокольчика мчащейся Руси-тройки, глядя на которую, другие народы и государства, косясь, постораниваются и дают ей дорогу, Гоголь вновь вернётся к “подлецу” Чичикову. Но отнюдь не для того, чтобы заклеймить, пригвоздить: “Почему ж подлец, зачем же так быть строгу к другим?”

Мало того, он ещё и присовокупит к саркастическому вопросу горечь собственных раздумий, обращённых через века непосредственно нам с вами: “К чему таить слово? Кто же, как не автор, должен сказать святую правду? Вы боитесь глубоко устремлённого взора, вы страшитесь сами устремить на что-нибудь глубокий взор, вы любите скользнуть по всему недумающими глазами. Вы посмеётесь даже от души над Чичиковым, может быть, даже похвалите автора, скажете: «Однако ж кое-что он ловко подметил, должен быть весёлого нрава человек!» И после таких слов с удвоившеюся гордостию обратитесь к себе, самодовольная улыбка покажется на лице вашем, и вы прибавите: «А ведь должно согласиться, престранные и пресмешные бывают люди в некоторых провинциях, да и подлецы притом немалые!» А кто из вас, полный христианского смиренья, не гласно, а в тишине, один, в минуты уединённых бесед с самим собой, углубит во внутрь собственной души сей тяжёлый запрос: «А нет ли и во мне какой-нибудь части Чичикова?» Да, как бы не так! А вот пройди в это время мимо его какой-нибудь его же знакомый, имеющий чин ни слишком большой, ни слишком малый, он в ту же минуту толкнёт под руку своего соседа и скажет ему, чуть не фыркнув от смеха: «Смотри, смотри, вон Чичиков, Чичиков пошёл!» И потом, как ребёнок, позабыв всякое приличие, должное знанию и летам, побежит за ним вдогонку, поддразнивая сзади и приговаривая: «Чичиков! Чичиков! Чичиков!»”

До чего, оказывается, соблазнительно ткнуть пальцем в другого, обозвать его Чичиковым, определить в подлецы и откреститься от него, даже части его в самом себе. Прочитывая поэму исключительно как сатирическое произведение и ставя его в ряд мёртвых душ, я убеждён, мы уподобляемся гоголевскому добродетельному человеку, наподобие тех, что “нежданно, как из окошка, выглянули в конце... поэмы...”: Кифы Мокиевича и Мокия Кифовича, “думающих не о том, чтобы не делать дурного, а о том, чтобы только не говорили, что они делают дурное”.

“Но мудр тот, — заключает свои раздумья Гоголь не ради отдохновения от трудов праведных, не затем, чтобы высказать прописные истины о возвышенной ценности человеческой личности и отсутствии таковой у Чичикова, — кто не гнушается никаким характером... И ещё тайна, почему сей образ предстал в ныне являющейся на свет поэме”.

Важен ли тот факт, что для самого автора образ Чичикова сохраняет некую тайну даже на последних страницах первого тома? Так ли существенно, что Гоголь (достаточно внимательно вчитаться в текст поэмы), несмотря на “страшного червя”, пожирающего “жизненные соки” Чичикова, видит в нём живую душу, “рождённую на лучшие подвиги”? И тогда что, надо признать, безосновательно суждение Достоевского, считавшего Чичикова одним из немногих героев русской литературы, заслуженно стоящим рядом с Онегиным и Печориным?

Даже принимая во внимание, что автор, по признанию Гоголя, ни в каком случае не должен ссориться со своим героем, и признавая субъективным восприятие Чичикова Достоевским, я склонен тем не менее отдать писателям приоритет перед литературоведами, настаивающими на своём сатирическом, а значит, в данном случае омертвляющем живую душу героя прочтении гоголевской поэмы.

Всё же Гоголь, как и впоследствии Л.Толстой, если припомнить многих героев «Войны и мира», умел подметить в своих героях многое из того, что считал необходимым разоблачить в жизни, не ставя их в ряд мёртвых душ. Оба художника исповедовали одну правду: “не может и не должно быть героев, а есть люди”, среди которых оба классика отдавали предпочтение возмутителям спокойствия.Иллюстрация А.М. Лаптева к «Мёртвым душам».

Кто такой Чичиков? Само собой, возмутитель спокойствия. А капитан Копейкин? Тоже возмутитель спокойствия. А дворовый человек Попов, грамотей, проворовавшийся “благородным образом”, которого поймал капитан-исправник? И он первостепенный возмутитель спокойствия. Каждый из них в своём роде подлец. По каждому из них тюрьма плачет. Но ведь тюрьма, но никак не кладбище.

А почему подлец? Так ведь иначе не проживёшь. На огромном пространстве Руси произрастают всего два типа людей: первые — слегка чудаковатые, живущие в ожидании чуда; вторые — те, в ком нет чувства меры. Ни в чём!

Если о Петрушке сказано, что он читает, то читает он всё без разбора — “похождение ли влюблённого героя, просто букварь или молитвенник”, причём в чтении его интересует не столько смысл, сколько сам процесс, как это из буковок слова рождаются.

Если в Ноздрёве проявится “широта натуры”, то это будет самое несусветное её проявление: к примеру, обыграв на ярмарке иного простака, он готов тут же весь выигрыш пустить по ветру, накупив подвернувшуюся под руку кучу ненужных вещей.

Если “проклятая старуха” Коробочка боится прогадать в цене с незнакомым ей товаром (“...мёртвых никогда ещё не продавала”), то глупость и жадность подскажут ей причину самую что ни на есть идиотскую: вдруг они “в хозяйстве-то как-нибудь под случай понадобятся”. А крепколобость лишь усилит её опаску: “...Моё такое неопытное вдовье дело! лучше ж я маненько повременю, авось понаедут купцы, да применюсь к ценам”.

Если заседатель Дробяжкин блудлив, то “как кошка”, и мы узнаём, как он “повадился уж чересчур часто ездить в... деревню, что в иных случаях стоит повальной горячки”. В результате крестьяне сёл Вшивая-спесь, Боровки и Здирайлово “снесли с лица земли” охочего до баб и девок представителя власти: “Земскую полицию нашли на дороге, мундир или сюртук на земской полиции был хуже тряпки, а уж физиономии и распознать нельзя было”.

Если дадут Чичикову в провожатые девчонку, то самой знающей окажется Пелагея, которая не разбирает, где право, где лево.

Если Собакевича представят весьма похожим на средней величины медведя, то для довершения сходства он и имя получит от автора Михайлы Семёновича, и будет ступнями ступать и вкривь и вкось, а шеей не ворочать вовсе, и фрак на нём окажется совершенно медвежьего цвета. К тому ж писатель наградит его лицом, про которое скажет, что натура недолго мудрила над ним, просто рубила со своего плеча: хватила топором раз — вышел нос, хватила в другой — вышли губы, большим сверлом ковырнула глаза и, не обскобливши, пустила на свет. Чичиков ещё раз взглянет на него искоса, когда проходили они столовую: медведь! совершенный медведь!

Если уж чичиковский кучер Селифан изволит гневаться, то, откуда что берётся, начинает крыть он своих лошадей иностранными именами.

Если в характере белокурого ноздрёвского зятя будет замечено упорство, то Гоголь тут же заметит, что Мижуев был один из тех людей, что “ещё не успеешь открыть рта, как они уже готовы спорить и, кажется, никогда не согласятся на то, что явно противуположно их образу мыслей, что никогда не назовут глупого умным и что в особенности не согласятся плясать по чужой дудке; а кончится всегда тем, что в характере их окажется мягкость, что они согласятся именно на то, что отвергали, глупое назовут умным и пойдут потом поплясывать как нельзя лучше под чужую дудку, — словом, начнут гладью, а кончат гадью”.

И так кого ни возьми: что ни характер, то нрав — не подступись; что ни голова, то ума палата — или словом, или поведением непременно поставит в тупик. Одно роднит — энергии всем им не занимать, только результатом её всегда становится чистой воды бестолковщина.

“Бездна” мужиков соберётся поглазеть на сцепившие брички Чичикова и губернаторской дочки (“Подобное зрелище для мужика сущая благодать”, — заметит Гоголь). Каждый со своим советом, что и как делать (как видим, Россия страной советов была задолго до ХХ столетия). Однако разнять коней — нехитрое вроде бы дело, несравнимо проще каменного цветка из самоцветов, — почему-то у них так и не получится. Как такое возможно — загадка природы.

В России всё загадка, её умом, как скажет поэт, не понять. В России проехать из деревни в деревню — всё равно что из лабиринта выбраться. Надо ли удивляться, что бестолковщина сказывается здесь во всём, к чему прикасаются руки на диво энергичных без меры людей. Не знаю, сидела ли подспудно в сознании Гоголя известная мысль о российских дураках и дорогах, но «Мёртвые души» оказались ей очень даже созвучны. Достаточно вспомнить эпизод, где Чичиков выбирается из просёлков на столбовую дорогу: “...дороги расползались во все стороны, как пойманные раки, когда их высыпают из мешка...”

Мысль, может быть, и не новая, но как по-писательски просто и сильно сказано! Вообще, надо заметить, в поэме многое выглядит просто, без затей. Повествование строится по плану, лаконизмом своим напоминающему школьное сочинение: сначала знакомство с главным персонажем, затем пять знаменитых глав, посвящённых помещикам, за ними следуют главы о чиновниках и нравах губернского города, и завершает поэму одиннадцатая глава, содержащая обстоятельный рассказ о том, как Чичиков становился и стал человеком-подлецом. Сюжет, согласитесь, сконструирован проще некуда.

Но заметим, тут-то и обнаруживается, что предельно простой сюжет таит в себе немалые сложности. Вот подъезжает Чичиков к господскому дому Манилова, и Гоголь, предлагая читателю описание деревни Маниловки с её серенькими бревенчатыми избами, заметит: единственно, что оживляло её скучный вид, были две бабы, “которые, картинно подобравши платья и подтыкавшись со всех сторон, брели по колени в пруде, влача за два деревянные кляча изорванный бредень”, да петух, “который, несмотря на то что голова продолблена была до самого мозгу носами других петухов по известным делам волокитства, горланил очень громко”.

Чуть позже волей случая бричка Чичикова оказывается в деревне Коробочки, где крестьянские избы хотя были выстроены врассыпную и не заключены в правильные улицы, но “показывали довольство обитателей, ибо были поддерживаемы как следует: изветшавший тёс на крышах везде был заменён новым; ворота нигде не покосились, а в обращённых к нему крестьянских крытых сараях заметил он где стоявшую запасную почти новую телегу, а где и две”. И вновь Гоголь находит, что иного отличия, кроме псов, заливавшихся всеми возможными голосами, у этой деревни нет. Да и то, добавит писатель, на Руси лихие собаки всегда вместо швейцаров.

Осматривая деревню Ноздрёва, Чичиков, сопровождаемый хозяином, увидит всё в подробностях: и конюшню с двумя кобылами и козлом, которого почитали необходимым держать при лошадях; и волчонка на привязи, и мельницу с кузницей; и красивый маленький домик для собак.

Следующей перед нами предстанет деревня Собакевича, в описании которой появится хоть какая-то, скажем так, конкретность. “Деревенские избы мужиков, — скажет Гоголь, — срублены были на диво: не было кирчёных стен, резных узоров и прочих затей, но всё было пригнано плотно и как следует. Даже колодец был обделан в такой крепкий дуб, какой идёт только на мельницы да на корабли. Словом, всё... было упористо, без пошатки, в каком-то крепком и неуклюжем порядке”.

И наконец, в завершение своей одиссеи по “святой, благочестивой Руси” Чичиков, весь в думах о бойком, метко сказанном русском слове, не заметит, как въедет в средину обширного села. “Скоро, однако же, — прервёт Гоголь его посмеивание над прозвищем, отпущенным мужиками Плюшкину, — дал заметить ему это препорядочный толчок, произведённый бревенчатою мостовою, пред которою городская каменная была ничто. Эти бревна, как фортепьянные клавиши, подымались то вверх, то вниз, и необерегшийся ездок приобретал или шишку на затылок, или синее пятно на лоб, или же случалось своими собственными зубами откусить пребольно хвостик собственного же языка”.

Какую-то особенную ветхость заметит Чичиков “на всех деревенских строениях: бревно на избах было темно и старо; многие крыши сквозили, как решето; на иных оставался только конёк вверху да жерди по сторонам в виде рёбр. Кажется, сами хозяева снесли с них драньё и тёс, рассуждая, и, конечно, справедливо, что в дождь избы не кроют, а в вёдро и сама не каплет, бабиться же в ней незачем, когда есть простор и в кабаке, и на большой дороге, — словом, где хочешь. Окна в избёнках были без стёкол, иные были заткнуты тряпкой или зипуном; балкончики под крышами с перилами, неизвестно для каких причин делаемые в иных русских избах, покосились и почернели даже не живописно”.

В сущности, ничего особенного у Гоголя мы здесь не заметим. Любой наш современник, поездивший по России, назовёт немало адресов подобных деревень, сохранившихся по сию пору, с избами, выстроенными врассыпную и не заключёнными в правильные улицы. Буквально в каждой из нынешних деревень легко встретить два распространённых на русской земле типа домов. Первые срублены на диво крепко, без особых затей и красот, где всё пригнано плотно и как следует, — наподобие тех, что стоят у Собакевича. Вторые, если и отличаются от первых, то отнюдь не живописностью, а жутким убожеством, ветхостью: крыши сквозят, как решето; у иных окна без стёкол или заткнуты тряпкой, — точь-в-точь как у Плюшкина.

Разве что в селе Плюшкина меня, не могу скрыть, удивили тянувшиеся “во многих местах рядами огромные клади хлеба, застоявшиеся, как видно, долго; цветом походили они на старый, плохо выжженный кирпич, на верхушке их росла всякая дрянь, и даже прицепился сбоку кустарник. Хлеб, как видно, был господский”.

Обычно комментаторы «Мёртвых душ» обращают внимание на то, что амбары Плюшкина завалены хлебом и разным провиантом, но запасы приходят в негодность, гниют, а люди его чахнут от недоедания. Всё вроде бы так, только странно мне другое: не то, что хлеб гноят, а то, что крестьяне не разворовывают его. Какую-то картину рисует Гоголь, на мой взгляд, невероятную, даже если видеть в ней ситуацию, доведённую до крайней абсурдности.

Но вернёмся к сложностям, таящимся в простом сюжете «Мёртвых душ». Такие разные помещики — и такие одинаковые деревни. Если исключить волчонка на привязи с псовым домиком у Ноздрёва и бурты гниющего хлеба у Плюшкина, всё остальное в описаниях деревень можно собрать воедино и легко подставить в соответствующее место при посещении Чичиковым любого помещика.

Надо полагать, это почувствовал прежде всего сам Гоголь и даже ощутил потребность высказаться на сей счёт. В начале шестой главы, в момент, когда Чичиков подъезжает к Плюшкину, писатель сравнит свой любопытный взгляд в лета своего детства и юности с равнодушием, пришедшим к нему теперь.

Хочется понять, почему тогда он старался “угадать, кто таков сам помещик, толст ли он, и сыновья ли у него, или целых шестеро дочерей с звонким девическим смехом, играми и вечною красавицей меньшею сестрицей, и черноглазы ли они, и весельчак ли он сам или хмурен, как сентябрь в последних числах, глядит в календарь да говорит про скучную для юности рожь и пшеницу”?

И отчего теперь равнодушно подъезжает он ко всякой незнакомой деревне и равнодушно глядит на её пошлую наружность; его охлаждённому взору неприютно, ему не смешно, и то, что пробудило бы в прежние годы живое движенье в лице, смех и немолчные речи, то скользит теперь мимо, и безучастное молчание хранят его недвижные уста?

Вы не задумывались, что за этим стоит? Только ли возраст, заменивший детский любопытный взгляд, не замечающий скрытой пошлости, как порой пишут специалисты по Гоголю, на трезвую проницательность и глубокую грусть? И грусть о чём: о том, что скрытая пошлость открылась взору? что пошлость как таковая есть и неискоренима?

Мне видится, что Гоголь грустит не потому. Он сожалеет не о невозвратной юности. В себе самом замечает он изменения, каким совсем не рад. Здесь в поэме находит своё продолжение одна из ведущих её тем, начатая писателем в главе о Манилове “тяжёлым запросом”, какой каждый в минуты уединённых бесед с самим собой должен углубить во внутрь собственной души: “А нет ли и во мне какой-нибудь части Чичикова?”

“Да, как бы не так!” — заметил тогда Гоголь, честно взглянул на себя и вот теперь вынужден признать: “И во мне есть”. Оттого и грустно ему стало.Иллюстрация А.М. Лаптева к «Мёртвым душам».

Конечно, можно спорить, в каждом ли из нас есть доля Чичикова. Вместе с тем нельзя не видеть, что Гоголь нисколько не утверждает, будто в нас может быть лишь часть Чичикова. Отнюдь. Те, в ком нет этой части, вполне могут иметь в себе часть того же Манилова, или Коробочки, или Ноздрёва, или Собакевича, или Плюшкина.

Наше знакомство с обходительным и учтивым помещиком Маниловым случается на губернаторской домашней вечеринке. Его глаза сладкие, как сахар, отмеченные Чичиковым при встрече в губернском городе, окажутся первым, что он разглядит в хозяине Маниловки, ещё подъезжая к его дому. Но лишь на пятой странице главы Гоголь почти мимоходом бросит, что глаза эти голубые, а сам помещик белокур. Можно представить, каким он был милашкой в молодости. Если нынче черты лица его не лишены приятности, разве что чересчур передано сахару, то раньше, надо полагать, был ещё приятнее и слаще. Чуть-чуть, самую малость режиссёрской фантазии, и наше современное воображение нарисует обаятельного Николая Баскова, приглашённого на роль юного Манилова.

Глаза, губы, лёгкий абрис лица — портретный этюд, набросок головы персонажа, он же чёрточка характера Манилова, говоря о котором, Гоголю придётся сослаться на Бога, мол, разве только он мог сказать, какой это характер. И далее следует длинное описание маниловского характера: две с половиной страницы книжного текста без абзацев и с большим количеством любимого писателем знака препинания “точка с запятой”. Гоголь, далеко за примером ходить не надобно, тоже из тех, в ком нет чувства меры.

Поэтому пишущим школьные сочинения по теме о Манилове остаётся при выборе нужной цитаты просто ткнуть пальцем в любое место и выписать. Можно о том, что “в первую минуту разговора с ним не можешь не сказать: «Какой приятный и добрый человек!» В следующую за тем минуту ничего не скажешь, а в третью скажешь: «Чёрт знает что такое!» — и отойдёшь подальше; если ж не отойдёшь, почувствуешь скуку смертельную”.

Можно о том, что “дома он говорил очень мало и большею частию размышлял и думал, но о чём он думал, тоже разве Богу было известно. Хозяйством нельзя сказать, чтобы он занимался, он даже никогда не ездил на поля, хозяйство шло как-то само собою”.

Иллюстрация А.М. Лаптева к «Мёртвым душам».

Можно о том, что “иногда, глядя с крыльца на двор и на пруд, говорил он о том, как бы хорошо было, если бы вдруг от дома провести подземный ход или чрез пруд выстроить каменный мост, на котором бы были по обеим сторонам лавки, и чтобы в них сидели купцы и продавали разные мелкие товары, нужные для крестьян. При этом глаза его делались чрезвычайно сладкими, и лицо принимало самое довольное выражение; впрочем, все эти прожекты так и оканчивались только одними словами”.

Что ни цитата, мы знаем, то классика. Всякая будет к месту. Каждая — ещё один штрих, чёрточка характера Манилова. Беда, правда, в том, что не только Манилова. Манилов, он ведь не планы строит, не стратегию дел выстраивает, он предаётся размышлению, мечтает и при этом душевно радуется. Счастливый человек, и мысли у него сплошь счастливые, оттого и порхают они беззаботно с одного предмета на другой, как летние птички. Распространённое на Руси явление — главное начать, это уж потом мысли сами заносятся Бог знает куда.

Знакомый всем эпизод проводов Чичикова. Манилов долго стоит на крыльце, провожая глазами удалявшуюся бричку. И даже когда она уже совершенно стала не видна, он всё ещё стоит, куря трубку. Наконец входит в комнату, садится на стул и отдаётся любимому времяпрепровождению.

“И какой же русский не любит быстрой езды?” — как часто мы по делу и без дела приводим знаменитую гоголевскую строку. Забывая при этом куда более распространённое: какой же русский не любит с утра и до ужина по-маниловски праздно предаваться размышлениям о благополучии дружеской жизни, о том, как бы хорошо было жить... потом начать строиться... потом огромнейший дом, оттуда можно видеть нечто такое, что заслуживает называться одним словом “невообразимое”? Складывается впечатление, что сильнее пустого прожектёрства нас оживляет разве только зависть к соседу, приятелю и вовсе незнакомому человеку, сумевшему в то время, как мы занимались маниловщиной, что-то сделать, приобрести, добиться того, чего у нас нет.

Чего тут больше: сатиры или чистой воды реализма? Признаюсь, раньше, даже в пору, что мне довелось учительствовать, я тоже считал, что, к примеру, пассаж писателя о хорошем воспитании, получаемом в пансионах, весь пронизан сатирой, окрашенной иронией. Тем более что, наверное, в каждом учебнике можно прочесть: мало кто из русских писателей XIX века пользовался этим оружием так искусно и изобретательно, как Гоголь.

Сомнения возникли позже, когда, перечитывая «Войну и мир» Л.Толстого, я внимательнее пригляделся к воспитанию Наташи. Ростова и Манилова если и не ровесники, то, можно сказать, люди одного поколения. Обе провинциалки. И та, и другая воспитаны так, как было принято тогда и при дорогом, но малоудовлетворительном домашнем воспитании, и при альтернативном ему в частном провинциальном пансионе.

Сошлюсь здесь на авторитет Ю.Лотмана, писавшего на эту тему: “Образование молодой дворянки было, как правило... поверхностным... Оно обычно ограничивалось навыком бытового разговора на одном-двух иностранных языках... умением танцевать и держать себя в обществе, элементарными навыками рисования, пения и игры на каком-либо музыкальном инструменте и самыми начатками истории, географии и словесности... Образование молодой дворянки имело главной целью сделать из девушки привлекательную невесту... Естественно, что со вступлением в брак обучение прекращалось”.

Так что обучение “и танцам! и пенью! и нежностям! и вздохам!” никакой не литературный гротеск, не сатира, а констатация факта. Таким оно было у грибоедовской Софьи, у пушкинских Татьяны и Ольги, у толстовской Татьяны, у гоголевской Лизы, в замужестве Маниловой.

“Манилова, — написано в «Мёртвых душах», — воспитана хорошо. А хорошее воспитание, как известно, получается в пансионах. А в пансионах, как известно, три главные предмета составляют основу человеческих добродетелей: французский язык, необходимый для счастия семейственной жизни, фортепьяно, для доставления приятных минут супругу, и, наконец, собственно хозяйственная часть: вязание кошельков и других сюрпризов. Впрочем, бывают разные усовершенствования и изменения в методах, особенно в нынешнее время; всё это более зависит от благоразумия и способностей самих содержательниц пансиона. В других пансионах бывает таким образом, что прежде фортепьяно, потом французский язык, а там уже хозяйственная часть. А иногда бывает и так, что прежде хозяйственная часть, то есть вязание сюрпризов, потом французский язык, а там уже фортепьяно. Разные бывают методы”.

Читая эти строки, мы действительно чувствуем, что автор вроде бы иронизирует, может быть, даже чуть-чуть ёрничает. Но проявляется это исключительно в стилистике фраз, но никак не в сути написанного. Но только ли в «Мёртвых душах» так? Возьмите его малороссийские повести (например, начало «Вечера накануне Ивана Купалы») или петербургский цикл (допустим, «Невский проспект» — “Всемогущий Невский проспект! Единственное развлечение бедного на гулянье Петербурга! Как чисто подметены его тротуары, и, Боже, сколько ног оставило на нём следы свои!..”), и вы сразу заметите, что и там всё преувеличено, везде встретите знакомую стилистику аффектации и утрирования. Один из парадоксов (или отличительных особенностей) Гоголя, надо признать, заключается в том, что его манера письма, авторский стиль всегда включали элемент иронии и подтрунивания, лёгкой насмешки над всем, о чём бы он ни писал.

Но мы, кажется, несколько отклонились от темы воспитания и ещё больше ушли от разговора о праздных размышлениях Манилова. Надеюсь, теперь вы согласитесь со мной, что творческий почерк Гоголя, его ироническая манера письма ещё не дают оснований для превращения иронии в составляющий и характерный элемент гоголевской сатиры. И тут не могу пройти мимо суждения самого Гоголя об иронии. “У нас у всех много иронии, — писал он. — Она видна в наших пословицах и песнях и, что всего изумительней, часто там, где, видимо, страждет душа и не расположена вовсе к весёлости”. Ирония, таким образом, воспринимается Гоголем как составляющая общего мировидения русского человека, ирония несёт в себе самый дух народа, в соответствии с которым писатель и формировал свой художественный язык, ставший воплощением его взглядов на мир и, судя по всему, совпавший с психологией самого Гоголя.

Традиционно “маниловщина” преподносится как сатирическое обобщение явления, в каком совместились мягкость и слащавая любезность с откровенной жестокостью к людям крепостника Манилова. Хотя я, право слово, затрудняюсь привести здесь какие-либо строки поэмы, из которых явствовала бы эта самая жестокость. Ну да советская школа литературоведения разрешала проблемы и потруднее. Вы сами посудите: Манилов — помещик? Да! В более двух сотен изб сколько крепостных живёт? Почитай, вся тыща! И чтобы такой эксплуататор не был жесток? Быть такого не может. По определению. Крепостник — значит жесток! Правда, некогда К.Аксаков заметил, что Гоголь, на его взгляд, отнёсся к Манилову “без всякой досады, без всякого смеха, даже с участием”, чем вызвал суровую отповедь неистового Виссариона. И поделом. Потому как всякие там частности: жесток — не жесток, это всё лирика. А тут решается вопрос политики, который советские литературоведы в отношении классово чуждого элемента вослед Белинскому, Добролюбову, Чернышевскому всегда решали однозначно: виновен!

Что же касается меня, то я убеждён: в маниловщине плохо не то, что она донельзя слащава, что герой предаётся пустопорожним размышлениям. Плохо то, что помимо этого наш герой ничего не делает. Всю жизнь сидит, курит трубку и тянет время до ужина. Маниловщина, как я её понимаю, — это состояние человека, когда он работу, труд признаёт для себя ненужным, необязательным, мешающим ему жить. Не важно, по какой причине. Будь то пламенная любовь или не менее искромётное стремление к славе. И не вижу никакой разницы: идёт ли речь о помещике в зрелых летах, или о юном провинциальном дворянине, явившемся покорять столицу (у Гончарова в «Обыкновенной истории»), или о знатном, богатом Андрее Болконском (когда он представляет счастливую и долгожданную минуту: “...Вот он берёт полк, дивизию, выговаривает условие, чтоб уже никто не вмешивался в его распоряжения, и ведёт свою дивизию к решительному пункту и один одерживает победу... Следующее сражение выиграно им одним. Кутузов сменяется, назначается он...”), которому давно уже эта столица прискучила.

Нет, я помню, что именно лишний человек всегда объявлялся героем нашего времени. Это, что называется, национальная черта россиянина. Точно так же, как для русских, единственных, наверное, среди других народов, всегда горе от ума. А идеал национального поведения — лежание на печке. И, если разобраться, дело даже не в том, для скольких людей маниловщина есть материальное воплощение этого идеала. В ином суть — как долго мы в большинстве своём будем продолжать с детства впитывать в себя эту точку зрения?

Вот проблема, которая должна вставать перед нами, когда мы начинаем изучение «Мёртвых душ» в школе. Только решая её, мы сможем ответить на насущный вопрос: зачем пятнадцатилетнему подростку сегодня читать «Мёртвые души»?

Впрочем, Манилов может предложить нам лишь свою часть ответа. А она в «Мёртвых душах» не единственная. Следующая принадлежит Коробочке.

Глядя на эту женщину пожилых лет, в спальном чепце, надетом наскоро, с фланелью на шее, я понимаю, что писатель не стремился ни позабавить нас, ни удивить. Однако почему-то, выйдя совершенно из терпения, Чичиков назовёт Коробочку дубинноголовой и крепколобой. Действительно, она никак не возьмёт в толк, как это можно продать мёртвых и зачем кому-то понадобились эти мёртвые. Но, доведись вам случиться на её месте, не уверен, что и вы были бы лишены недоумения. Поглядеть со стороны — она и впрямь не отличается особой остротой ума. Тем не менее деревенька-то её, и немаленькая, “показывала довольство обитателей”. Получается, не такая уж она и плохая хозяйка. А что “бережлива старушка” — так это вроде как бы и не грех. Куда хуже бывают люди, напрочь лишённые этого качества.

Ах да, в советские времена её всегда обвиняли в скопидомстве. Так вот в чём дело! Но откройте «Советский энциклопедический словарь» (в нём 80 000 статей) — там и слова такого нет. И лишь четырёхтомный академический «Словарь русского языка» вам растолкует, что скопидомство — это страсть к накоплению и чрезмерная бережливость, доходящая до скупости. Герой «Очерков бурсы», если помните, заслужил эту оценку от Н.Помяловского уже за одно то, что “целый год писал одним пером, едва касаясь бумаги, и каждый раз бережно завёртывал его в бумажку”. Несомненно, кто будет спорить, в России страсть к накоплению и чрезмерная бережливость, если они к тому же не ваши собственные, а у кого-то другого, — грех смертный. Когда ты не даёшь — это разумно, коли тебе не да-ют — тот, другой, вражина и скупердяй. Всё логично.

Но Коробочка? Чичиков побеспокоил её неожиданным ночным приездом — она тут же перед ним извинилась, что “с дороги бы следовало поесть чего-нибудь, да пора-то ночная, приготовить нельзя”, и предложила выпить чаю. Спать на чистое бельё положила, костюм гостя велела служанке вычистить, поинтересовалась даже, не надо ли пятки ему почесать на ночь. Утром встретила приветливо: “Здравствуйте, батюшка. Каково почивали?” И стол гостеприимно накрыла такой, что ни о какой скупости и речи быть не может — чего на том столе только не было. Затем, провожая Чичикова, ещё и девку показать ему дорогу дала. Чем после этого заслужила она худую славу?

Как в Манилове, чуть раньше мы говорили, плохо не то, что он слащав и любитель помечтать, так и в Коробочке её бережливость никак не главное. И, если вдуматься, дело вовсе не в том, что Коробочка чрезмерно бережлива. В конце концов, она в этом не чрезмернее Плюшкина. Если уж на то пошло, она даже о своих умерших крепостных отзывается с теплотой, мол, “умер такой всё славный народ, всё работники”, и, не имея обычая вести списки, “знала почти всех наизусть”. Мы её всё Коробочка да Коробочка, а ведь она, напрочь забываем, Настасья Петровна.

Мы-то в Коробочке только помещицу видим и потому исключительно про страсть к накоплению талдычим. А она Гоголя совсем другой стороной интересует. В ином её суть — вспомним эпизод, где Чичиков начинает выходить из терпения. “Впрочем, — скажет тут Гоголь, — Чичиков напрасно сердился: иной и почтенный, и государственный даже человек, а на деле выходит совершенная Коробочка. Как зарубил что себе в голову, то уж ничем его не пересилишь; сколько ни представляй ему доводов, ясных как день, всё отскакивает от него, как резинный мяч отскакивает от стены”. Вот где её реальное прегрешение. Вот в чём истинная причина, по какой ей приклеивают и дубинноголовость, и крепколобость.

Удивительная вещь. Коробочка — единственный персонаж из помещиков, кого Гоголь представил читателям женщиной. Хотя, по большому счёту, женского в ней примерно столько же, сколько мужского в Плюшкине. Но, надо заметить, из всех героев-помещиков именно её Гоголь, сначала найдя сходство с одним из чучел на длинных шестах, с растопыренными руками (на нём даже надет был чепец самой хозяйки), решил затем сравнить с министром. Хорош, однако, министр, которого ничем не пересилишь; сколько ни представляй ему доводов, ясных как день, всё отскакивает от него, как резинный мяч отскакивает от стены!

Современному читателю, тем более юному, полагаю, такое прочтение образа будет куда полезнее и принципиально уместнее, нежели разговоры о страсти к накоплению и чрезмерной бережливости. Нам ли, умеющим лишь бросать в народ лозунги вроде “Экономика должна быть экономной”, но не умеющим всерьёз заниматься энергосбережением, не способным быть бережливыми к ресурсам, хаять чрезмерную бережливость?!

Быть нам рачительными хозяевами или не быть и при этом не походить на человека, который если зарубил что себе в голову, то уж ничем его не пересилишь, сколько ни представляй ему доводов?

Вот проблема, которая должна вставать перед нами, когда мы в школе берёмся за изучение «Мёртвых душ». Решая её, мы полнее сможем ответить на насущный вопрос: зачем пятнадцатилетнему подростку сегодня читать «Мёртвые души»? Но и это ещё не всё.

Очередную часть ответа мы найдём у Ноздрёва и его зятя. Того самого Ноздрёва, роль которого в поэме сам Гоголь сочтёт вовсе не последней и о ком в «Мёртвых душах» прямо и недвусмысленно он скажет: “Ноздрёв долго ещё не выведется из мира. Он везде между нами и, может быть, только ходит в другом кафтане; но легкомысленно непроницательны люди, и человек в другом кафтане кажется им другим человеком”.

И опять писатель даст обстоятельнейшую характеристику героя. Из неё мы узнаем, что в картишки играл Ноздрёв не совсем безгрешно и чисто. Что врать был горазд и без всякой нужды. Что в свои тридцать пять был охотник погулять. Что дома он больше дня никак не мог усидеть. Что частенько бывал бит. И что всего страннее, что может только на одной Руси случиться, он чрез несколько времени уже встречался опять с теми приятелями, которые его тузили, и встречался как ни в чём не бывало, и он, как говорится, ничего, и они ничего. Что была у него одна маленькая страсть: любил нагадить ближнему, иногда вовсе без всякой причины, и одна большая: любую минуту он готов был предложить ехать куда угодно, хоть на край света, войти в какое хотите предприятие, менять всё что ни есть на все, что хотите.

Две страницы книжного текста, искрящегося неподражаемой иронией и весёлой насмешкой, где автор рисует портрет этого разбитного малого, говоруна, кутилы, лихача, — шедевр гоголевского юмора. На протяжении двух страниц, состоящих всего из двух абзацев, Гоголь ни разу даже не вспомнит, что Ноздрёв — помещик. Но несколько раз на их протяжении сочтёт нужным сделать характерные оговорки: “Таких людей приходилось всякому встречать немало” и “Может быть, назовут его характером избитым, станут говорить, что теперь нет уже Ноздрёва. Увы! несправедливы будут те, которые станут говорить так”. Пройдоха, скандалист и наглец — признайтесь, редкий тип на нашей грешной земле. Соглашусь, что он может только на одной Руси случиться, но не соглашусь, что принадлежит он одному ушедшему в прошлое XIX веку и относим лишь к классу помещиков.

По большому счёту, афера Чичикова построена не на нарушении законодательства, а на некоем пробеле в нём. Тут он не погрешил против правды, сказав Манилову, что не собирается отступать от гражданских законов и что “подобное предприятие, или негоция, никак не будет несоответствующею гражданским постановлениям”. Чичиков, можно сказать, готов следовать закону, но дело в том, что законы, существующие в России, и законы, по которым она живёт, ничего общего между собой не имеют. И одной из причин, по какой негоция Чичикова обернётся крахом, станет любовь Ноздрёва без всякой причины гадить ближнему, а не гражданский закон.

Вправе ли мы счесть, что такое достаточно распространённое в нашей стране, бытующее веками, дошедшее до наших дней отношение к ближнему завтра само по себе отомрёт и больше не будет оборачиваться, например, доносами, кляузами? А наше отношение к подобным проявлениям человеческой натуры изменится? Или мы по-прежнему будем встречаться с Ноздрёвым как ни в чём не бывало: и он, как говорится, ничего, и мы ничего?

Можно ли остаться людьми чести и совести и как быть с присущей нам энергией, на что её направлять и тратить, если хотим быть человечными и рачительными хозяевами?

Вот проблема, которая должна вставать перед нами, когда мы в школе берёмся за изучение «Мёртвых душ». Только всерьёз решая её, мы приблизимся к ответу на насущный вопрос: зачем пятнадцатилетнему подростку сегодня читать «Мёртвые души»?

Но и это ещё не итог. Очередную часть ответа мы найдём при знакомстве с Собакевичем.

Обычно переход от одного помещика к другому в литературоведческих работах сопровождается ремаркой, что в поэме “от одной главы к другой нарастает обличительно-сатирический пафос Гоголя”. Поэтому — как иначе? — от Манилова к Собакевичу, провозглашается, “неумолимо усиливается омертвление помещичьих душ, завершающееся в почти уже совсем окаменевшем Плюшкине”. Казалось бы, очень красивая схема образов, выстроившихся по нисходящей лестнице, в подтверждение которой так восхитительно ложатся сказанные Гоголем слова: “...Один за другим следуют у меня герои один пошлее другого”. Но приглядеться — невозможно увидеть, чем Манилов лучше Ноздрёва или чем Собакевич хуже Коробочки.

При большом желании можно, конечно, видеть в Собакевиче исключительно “убеждённого крепостника, ненавистника всего нового в жизни”, внешне мрачного и безучастного, с лицом, на котором не заметно ни малейшего выражения мысли. Только, странное дело, именно мрачный тугодум Собакевич, как никто другой, прекрасно понимает мошенническую негоцию Чичикова, которая ничуть его не смущает, не озадачивает, как это было с Маниловым, Коробочкой, Ноздрёвым.

Надо признать, сцена купли-продажи мёртвых душ в доме Собакевича — сцена схватки двух достойных друг друга противников, где один пытается выиграть дело осторожными ухищрениями, а второй — грубой силой вплоть до шантажа. Чичиков изощряется в красноречии, а Собакевич прямо в лоб деловито спрашивает: “Вам нужно мёртвых душ?” Спрашивает “очень просто, без малейшего удивления, как бы речь шла о хлебе”, чем донельзя обескураживает автора негоции. Если уж на то пошло, прагматичный Собакевич оказывается единственным из всех, кому Чичиков наносит визиты, заслуживающим названия делового человека.

Правда, отношение к делу он разумеет на свой особый лад. Для него оно и не дело вовсе, а дельце. Немногословный и неуклюжий Собакевич преображается, обретает подлинное красноречие лишь в двух случаях: когда речь заходит о еде и когда дельце способно обернуться для него несомненной выгодой. Сознавая, что, коли Чичиков желает купить мёртвые души, стало быть, они ему нужны (“покупщик, верно, должен иметь здесь какую-нибудь выгоду”), он торгуется до последнего. Что с того, что души мёртвые — его ничем не озадачишь. Мастер демагогии, когда требуется провернуть дельце, откуда берётся “рысь и дар слова”, он становится почти поэтом, описывая достоинства своих умерших каретника Михеева, кирпичника Милушкина, сапожника Телятникова, плотника Пробки и торговавшего в Москве мужика Сорокоплёхина.

Уверенность в том, что всё на свете подлежит купле-продаже, что из всего можно и нужно извлекать выгоду, движет Собакевичем. Надо ли говорить, что тип этот, подмеченный Гоголем в ушедшем XIX веке, не только на одной Руси случается, никак прошлым не ограничивается и вовсе не соотносим лишь с классом помещиков. Думаю, современные школьники, не по далёкой истории знающие об отечественных олигархах, легко разглядят актуальность гоголевского образа в атмосфере нашего времени.

Можно ли быть человечным и рачительным хозяином, расценивая собственную выгоду превыше всего?

Вот проблема, которая лишь поначалу способна показаться неожиданной и случайной, когда мы берёмся за школьное изучение «Мёртвых душ». Только оторвавшись от восприятия поэмы как бытописания помещиков, чьи интересы всегда пошлы, потому что материальны, мы приблизимся и к решению художественной задачи, которую решал писатель-классик, и к ответу на насущный вопрос: зачем пятнадцатилетнему подростку сегодня читать «Мёртвые души»?

Иллюстрация А.М. Лаптева к «Мёртвым душам».

Скряга Плюшкин завершит строй персонажей, над которыми, как говорит Гоголь, “смеётся текущее поколение и самонадеянно-гордо начинает ряд новых заблуждений, над которыми также потом посмеются потомки”. Кажется, Плюшкин единственный, о ком писатель скажет, что у него люди мрут как мухи. То есть единственный, кто не позволяет забыть, что он зловредный помещик-крепостник, отличающийся откровенной жестокостью к людям. Но именно он станет исключением в структуре ставших привычными зарисовок мира четырёх ранее встреченных нами персонажей из тех, кого Гоголь счёл нужным вывести на авансцену своего произведения: приезд, описание, авторское суждение, разговор с читателем, диалог-торг, расставание.

В главе о Плюшкине автор впервые вводит ещё один существенный элемент портретной характеристики своего героя — он вводит в текст рассказ о том, как Плюшкин стал Плюшкиным, или, следуя стилю сегодняшней речи, как он дошёл до жизни такой. Я не думаю, что это потребовалось Гоголю исключительно для того, чтобы показать “наиболее зловещий симптом неизлечимой, смертельной болезни, которой заражён крепостнический строй”. Хотя, казалось бы, глядя на Плюшкина, так и просится разговор о сатирическом обличении самой “мёртвой” из “мёртвых душ” крепостнического государства, об остром обвинении господствующего класса и его пороках.

Если перелистать литературоведческие работы, к каким сегодня обращаются школьники, студенты и их преподаватели, то вы и прочитаете, что “условия социального бытия Плюшкина неотвратимо должны были привести его к тому положению, в котором застал его Чичиков”. Но не следует ли из этих слов вывод, будто подобная деградация неотвратима для всего класса помещиков?

Но если так, то как быть с помещиком Пушкиным, помещиком Лермонтовым, помещиком Л.Толстым и тысячами других помещиков: прославленных военачальников, учёных, писателей, дипломатов, художников, композиторов, почему-то никак не желающих вписываться в предложенную схему? Впрочем, и сам Гоголь тоже из среды помещиков. Значит ли это, что и его ждала подобная Плюшкину участь? Может, именно страх за свою собственность и превратил его жизнь в сущий ад, а его самого довёл до грани психического расстройства, в результате чего он и сжёг второй том «Мёртвых душ»? Очень интересная гипотеза вырисовывается! А главное, вполне соответствующая глубокой и сложной “закономерности”, положительно воспринятой советским литературоведением.

Тем не менее в системе образов помещиков Плюшкин и впрямь в некотором роде исключение. Традиционно сей факт объясняется довольно просто: поскольку Плюшкин достиг предела распада человеческой личности, Гоголю показалось важным дать этот характер в развитии, объяснить читателю: как могло такое случиться, что человек деградировал до степени “прорехи на человечестве”, с чего всё начиналось.

Так это или не так? Допустим, например, что Гоголь вознамерился обрисовать нам в развитии характер Манилова. Ну и какую вы там придумаете эволюцию? Был толковым офицером — вышел в отставку, стал сельским мечтателем? Но кто знает, может, он и в войсках был мечтателем не меньшим, чем Андрей Болконский со своими прожектами о вселенской славе, спасении им русской армии и поистине маршальских победах над Наполеоном.

А какую, доведись вам стать на минуту Гоголем, сочините вы эволюцию для Коробочки, Ноздрёва, Собакевича? Расскажете, как однажды, будучи молодым, Ноздрёв впервые сел за карточный стол, ему повезло — новичкам, говорят, всегда везёт, — он крупно выиграл, но затем фортуна от него отвернулась, а он, человек азартный, всю оставшуюся жизнь, памятуя о первом выигрыше, с переменным успехом пытался доказать себе и другим, что тот случай был вовсе не случаен, и так превратился в безудержного игрока?

Ни для кого из них: Манилова, Коробочки, Ноздрёва, Собакевича — эволюционный рассказ в принципе невозможен. Ни у кого из них по сути ничего не случалось. Поэтому и браться за повествование о том, с чего всё началось, — дело практически бесперспективное.

Иной случай — тут и впрямь случай — с Плюшкиным. Потому как, напомню, “было время, когда он только был бережливым хозяином! был женат и семьянин, и сосед заезжал к нему пообедать, слушать и учиться у него хозяйству и мудрой скупости. Всё текло живо и совершалось размеренным ходом: двигались мельницы, валяльни, работали суконные фабрики, столярные станки, прядильни; везде во всё входил зоркий взгляд хозяина и, как трудолюбивый паук, бегал хлопотливо, но расторопно, по всем концам своей хозяйственной паутины. Слишком сильные чувства не отражались в чертах лица его, но в глазах был виден ум; опытностию и познанием света была проникнута речь его, и гостю было приятно его слушать; приветливая и говорливая хозяйка славилась хлебосольством; навстречу выходили две миловидные дочки, обе белокурые и свежие, как розы; выбегал сын, разбитной мальчишка, и целовался со всеми...”.

Другими словами, было время, когда Плюшкин был вовсе не тот Плюшкин, каким его застал Чичиков. Хамом и вралем Ноздрёв мог быть с младых ногтей, дубинноголовостью Коробочка тоже могла отличаться с юных лет, с детства мог фантазировать на пустом месте Манилов, а Собакевич мог быть грубым и циничным ещё на заре своей юности. Но вот Плюшкин, как ни крути, не родился “прорехой на человечестве”.

У прорехи имеется самое что ни на есть человеческое начало. То лопнувшее звено обычной, размеренной жизни, какое и определило дальнейшую судьбу Плюшкина, — смерть жены. Как скажет Гоголь: “Но добрая хозяйка умерла; часть ключей, а с ними мелких забот, перешла к нему. Плюшкин стал беспокойнее и, как все вдовцы, подозрительнее и скупее”. А тут ещё старшая дочь скоро убежала с штабс-ротмистром бог весть какого кавалерийского полка и обвенчалась с ним где-то наскоро в деревенской церкви. В доме стало ещё пустее.

Тогда-то в Плюшкине и стала обнаруживаться скупость, а сверкнувшая в жёстких волосах его седина, верная подруга её, помогла ей ещё более развиться. Учитель-француз был отпущен, сыну пришла пора на службу; мадам была прогнана; наконец, последняя дочь, остававшаяся с ним в доме, умерла, и старик очутился один. “Одинокая жизнь дала сытную пищу скупости, которая, как известно, имеет волчий голод и чем более пожирает, тем становится ненасытнее”.

Иллюстрация А.М. Лаптева к «Мёртвым душам».А дальше больше: человеческие чувства, которые и без того не были в нём глубоки, мелели ежеминутно, и каждый день что-нибудь утрачивалось в этой изношенной развалине. Сын его проигрался в карты; он послал ему от души своё отцовское проклятие и никогда уже не интересовался, существует ли он на свете или нет. С каждым годом притворялись окна в его доме, наконец остались только два, из которых одно было заклеено бумагою. В комнате своей он подымал с пола всё, что ни видел — сургучик, лоскуток бумажки, пёрышко, — и всё это клал на бюро или на окошко. С каждым годом уходили из вида более и более главные части хозяйства, и взгляд его обращался лишь к бумажкам и пёрышкам, которые он собирал в своей комнате. Он уже позабывал сам, сколько у него было чего, и помнил только, в каком месте стоял у него в шкафу графинчик с остатком какой-нибудь настойки, на котором он сам сделал наметку, чтобы никто воровским образом её не выпил, да где лежало пёрышко или сургучик. Три раза старшая дочь приезжала к нему с детьми, но даже внуки не всколыхнули его.

Вот какого рода помещик стоял перед Чичиковым! Помещик ли? Или обычный человек, для которого житейская драма обернулась трагедией? Виноват ли Плюшкин, что оказался слаб? Кто-то скажет, да, конечно... Но я бы считал, что не клеймить его, сломленного, а жалеть надобно в этой ситуации. И заметьте, сам Гоголь не столько обвиняет Плюшкина, сколько выступает в роли психоаналитика. Да и окончательный вывод его трудно счесть обличением. “Должно сказать, — читаем в завершении шестой главы, — что подобное явление редко попадается на Руси, где всё любит скорее развернуться, нежели съёжиться, и тем поразительнее бывает оно, что тут же в соседстве подвернётся помещик, кутящий во всю ширину русской удали и барства, прожигающий, как говорится, насквозь жизнь”.

А вы спрашиваете, что, собственно, случилось? Считается, что не надо зарекаться от сумы и от тюрьмы. Верно. Но не зарекайтесь и от болезни, тем более психической. Внутренняя незащищённость, тревожность, неуверенность в том, что окружает его на свете, что в один миг всё может быть сломлено, движет больным сознанием Плюшкина. Не надо быть Фрейдом, чтобы понять: тревога, связанные с ней подозрительность, чувство антипатии, гнев, являющиеся определяющим фактором жизни Плюшкина, остаются в то же самое время не осознанными им.

Надо ли говорить, что тип этот, подмеченный Гоголем в ушедшем XIX веке, не только на одной Руси случается, никак прошлым не ограничивается и вовсе не соотносим лишь с классом помещиков. Думаю, современный читатель легко разглядит актуальность гоголевского образа в атмосфере нашего времени.

Как сохранить в себе человечность даже в моменты жизни, когда всё, казалось бы, против тебя и ты на самом деле беспомощен?

Вот проблема, которая и впрямь кому-то покажется неожиданной, когда мы берёмся за школьное изучение «Мёртвых душ». Только оторвавшись от восприятия поэмы как произведения, срывающего все и всяческие маски с оскотинившихся помещиков, мы приблизимся и к пониманию художественной задачи, которую ставил перед собой Гоголь, и к ответу на насущный вопрос: зачем пятнадцатилетнему подростку сегодня читать «Мёртвые души»?

Отъявленный и прожжённый плут Чичиков, каким его представляет советское литературоведение, как ни странно, несёт в себе если не черты, то чёрточки каждого из посещённых им персонажей.

В своих мечтаниях о капитале и доме, который он намерен строить в Херсонской губернии, этот российский делатель дела, приобретатель удивительным образом напоминает душку Манилова, не озабоченного, кажется, никакими делами. Его дорожная шкатулка с разложенными по полочкам городской афишей, приглашением на свадьбу, какими-то записочками, счетцами, деньгами в потайном ящичке и приспособлениями для туалета чем-то до странности схожа с кучей Плюшкина. Всё дерзкое предприятие Чичикова с мёртвыми душами фантастично ничуть не более безудержных покупок и обменов Ноздрёва, демонстрирующего, как заметил писатель Н.Шмелёв, “самый обаятельный недостаток у мужчин: видишь вон то поле? — это моё, и лес — тоже мой, и всё, что за лесом, — моё”. Меж ними если и есть разница, то лишь в том, что один плутует “по закону”, а другой “по понятиям”. Себе на уме Собакевич — так и Чичиков ему под стать. Как говорится, два сапога пара. А когда Чичиков не понимает, как это с ним торгуются из-за мёртвых душ, он в своём простодушии чрезвычайно смахивает на Коробочку, которая тоже не понимает, что на свете происходит.

Образ Чичикова не случайно вбирает в себя всю или почти всю палитру черт характеров других персонажей. От этого они начинают ощущаться как частные проявления главного — национального характера. Русский человек, если взглянуть со стороны, зачастую общителен, эмоционален, наделён живой мимикой. Этакий баловень судьбы, которого она иногда для острастки крепко наказывает. Если дело, которым он занят, его интересует, он продуктивный деятель, если же такого дела нет, он уныл. Ну точь-в-точь Чичиков, с присущим ему темпераментом сангвиника. Любой психолог подтвердит: свалиться в грязь, подняться, как ванька-встанька, обтереться и вновь “с нуля” приняться за дело — это очень даже по-русски. При случае русский человек ещё и посмеётся над собой.

И смех Гоголя в «Мёртвых душах» (а писатель смеётся здесь постоянно, даже если это смех сквозь слёзы), повторю, не сатиричен. Это не карающий и уничтожающий, а воскрешающий смех.

Да, почти соглашусь с И.Золотусским, “смех Гоголя социален, и вместе с тем он вечен, ибо несоответствие между мечтой и существенностью — противоречие жизни, которое не принадлежит какой-то одной эпохе. С одной стороны, смех Гоголя конкретен и имеет исторический адрес, с другой — Гоголь ставит объекты своего пародирования — по образцу греческих скульптур — на пьедестал вечности”. Но лишь почти соглашусь с известным критиком. Не могу принять в его суждении одного, принципиального: будто для Гоголя его герои, будь то Манилов, Коробочка, Ноздрёв, Собакевич, Плюшкин или Чичиков, лишь объекты пародирования.

Галерея человеческих типажей, созданная писателем-классиком, менее всего напоминает альбом в пропылившемся плюше с пародийными рисунками-шаржами на популярных некогда людей. Я скорее сравнил бы её с живописной портретной галереей в зале Русского музея или Третьяковки — с одной стороны, явление чисто художественное, с другой — так или иначе выражающее в представленных обликах поиск и глубинное постижение “главной идеи”, присущей русскому национальному характеру.

«Мёртвые души» Гоголя с их порой резко ироническим подходом к зафиксированным приметам и деталям облика — результат художественного выбора, а не необходимости разоблачения эксплуататорского класса. Разумеется, в созданных Гоголем портретах каждый образ не повторяет буквально все внешние черты оригинала. Модель в них, конечно, преобразуется. Но это вовсе не означает некоей идеализации, благообразия или, наоборот, сатирической непривлекательности, на чём настаивает традиционное литературоведение.

Эти люди, созданные писательским воображением, такие же, как мы, или другие? Они так же любили жизнь или по-другому? Как они воспринимали её — в текущих цифрах и фактах или в красоте целостного проявления? Чем, собственно, для них была эта самая жизнь? И как надо жить, чтобы обрести хоть каплю человеческой радости?

Стараться нагадить ближнему, получив от этого необходимую долю адреналина? Или стремиться нести людям добро, в этом видя своё человеческое предназначение? Превозносить собственную выгоду превыше всего? Или исходить из того, что на свете есть и иные ценности? Понимая, что мир — не лимон, выжатый тобой до состояния сока и помещённый на полку супермаркета в вакуумной упаковке. Пребывать в счастливом состоянии, оттого что никакими доводами нельзя пересилить то, что втемяшилось в твою голову, всё отскакивает, как резинный мяч от стены? Или быть восприимчивым ко всему, что предлагают окружающие тебя мир и люди?

А потому не спрашивайте, каким образом «Мёртвые души» соотносятся с современной действительностью, — перечитайте Гоголя и поймёте, что хотел сказать и сказал великий Гоголь применительно к сегодняшнему дню. Даже беглое знакомство с текстом позволит легко увидеть, что такой чистый и прозрачный, популярный нынче в народе политический деятель, как Жириновский, ну нисколько не похож на буяна Ноздрёва с его чёрными, как смоль, бакенбардами и цветом лица, про который говорят “кровь с молоком”. Что фигура какого-нибудь удалого народного защитника Шандыбина не имеет ничего общего с грубым и неотёсанным “средней величины медведем” Собакевичем. Что замечательные речи и манеры Явлинского даже отдалённо не напоминают прекраснобайствующего мечтателя Манилова, по поводу которого Гоголь вспомнит пословицу “Ни в городе Богдан, ни в селе Селифан”. Что в помыслах деловитого и энергичного того же Березовского трудно признать затеи предприимчивого Чичикова. Что коллективный портрет отечественного правительства, непрерывно меняющегося и тем не менее неизменного, разительно отличается от внешнего вида “прорехи на человечестве” Плюшкина, как паук, оплетающего паутиной всё живое. Что мёртвая душа Коробочки даже не ночевала в стенах нашего родного министерства образования, потому как что ей там делать среди живых-то душ, занятых поистине материнской заботой о своих крепост... прошу прощения, о своих учащихся.

Мне кажется, что сегодня, как никогда раньше, явно высвечивается сохранение Манилова, Коробочки, Ноздрёва, Собакевича, Плюшкина, Чичикова как общности сквозь прошедшие годы. Да-да, оглянитесь вокруг, загляните в себя, и вы поймёте, что такие далёкие «Мёртвые души» — они про нас в столь близком нам сегодня, а вовсе не о “неразумной” и потому “гнусной расейской действительности”, о чём твердят со времён Белинского.

Рейтинг@Mail.ru