Архив
УЧИТЕЛЬ ОБ УЧИТЕЛЕ
Надежда ШАПИРО
Попытка мемуаров
Из жизни учителя словесности
Я с детства хотела быть учителем русского языка и литературы. Во-первых, мне нравилось исправлять ошибки красным карандашом (это мне доверяли уже в начальных классах), во-вторых, в результате чтения книг о детях и школе сформировался идеал: учитель — властитель дум, умный, добрый, обаятельный и всё понимающий; он приходит в класс — и для всех учеников наступает новая, счастливая совместная жизнь, с походами, спектаклями, чтением стихов, задушевными разговорами, дружной помощью какому-нибудь однокласснику, попавшему в беду (например, мама заболела), перевоспитанием какого-нибудь другого одноклассника, эгоиста, находившегося в плену ложных ценностей и благодаря усилиям учителя и его верных помощников увидевшего красоту и непреложность ценностей истинных. При чём здесь литература? А при том, что этот самый главный учитель должен преподавать самый главный на свете предмет, который учит жизни. Что литература — самый главный предмет, явствовало из тех же самых книжек о школе (любопытно, что ни одной из них конкретно я припомнить не могу, но больше неоткуда было сформироваться этому устойчивому образу. Разве что из каких-нибудь статей или радиопередач?). Было ощущение, что у преподавателей других предметов вообще нет никаких шансов сделаться властителями дум, потому что главный предмет — один (так, просыпаясь утром в пионерском детстве, я радовалась, что родилась и живу в самой лучшей стране — и самой великой, а есть же бедняги, которые живут в ничем не примечательной Чехословакии — вот, наверное, нам завидуют! — или, ещё того хуже, при капитализме, в США или Англии; позже я узнала, что такие мысли посещали в детстве многих моих ровесников).
При этом в своей школьной жизни я такого учителя не видела и, будучи запойной и неразборчивой читательницей, никакой особой любви не испытывала ни к литературе как предмету, ни к тем, кто её преподавал. Были учителя более живые и человечные, были скучные и жалкие или скучные и опасные; в старших классах предлагали обсуждать, имела ли Татьяна право писать письмо Онегину, разоблачать по написанному на доске плану тургеневского помещика Пеночкина, проверяли знание текста «Войны и мира»: “Почему перед Шенграбенским сражением капитан Тушин сидел «разумшись»?”; обращали наше внимание на то, что Котик прижалась к доктору Старцеву и только после этого он попытался её обнять: так всегда бывает, что девушка позволяет, то с ней и делают; очень одобряли поведение жены Андрея Соколова Ирины: когда он пришёл домой пьяным, она не стала его ругать, а сняла с него сапоги и спать уложила. Как будто бы и учили жизни, но и жизнь эта была не больно-то интересна, и учительским словам особой веры не было.
От журнала «Юность» и тогда ещё тоненькой «Литературной газеты» начала 60-х годов веяло какой-то другой жизнью — настоящей — и другой литературой. Надо было узнать, что это такое, и эту правильную литературу преподавать. Поэтому я стала студенткой пединститута. Была у нас и пионерская практика, и школьная; была работа на рабфаке — подготовительных курсах для поступающих в наш институт. Что-то получалось хорошо, что-то совсем не получалось; уже гораздо больше я знала о литературе и даже что-то стала понимать — но идеал Главного учителя в основных своих чертах оставался непоколебленным. И рядом с обычной жизнью и страхом провала жило представление о миссии, которую мне надлежит исполнять.
1970 год. В десятом классе вечерней школы совхоза под Москвой учились люди, которые хотели получить среднее образование, некоторые мечтали о Тимирязевской академии. Самым главным препятствием для них была литература. В библиотеке довольно богатого совхоза все классические произведения — по одному экземпляру. Я приносила книги авоськами, собирала по знакомым; раздам — а на следующий урок никто из получивших не пришёл, не специально, а так получилось. Плоховато было с посещаемостью — говорят, по понедельникам, когда в клубе кино не крутили, бывали на уроках почти все. Но у меня не было занятий по понедельникам.
Слушали внимательно, но как-то безнадёжно. Оживились только на Некрасове — женщины: “Как там — «Не дело между бабами счастливую искать»? — Вот это уж точно!” Но милиционер Курдюков сказал: “Дуры, это ж про дореволюции!” — и всё затихло.
В коридоре на переменах и на улице по дороге
домой разговоры получались более развёрнутые и
интересные. Мне показывали новый забор: “Недавно
драка была, наши
с комбинатскими, весь старый забор на колья
раздёргали”, пугали, что без провожатых я домой
получку не донесу, все же знают, что учителя
сегодня с деньгами, — но как-то весело, явно для
беседы, не всерьёз. Разбитной Толя Бизин заводил
разговоры и про литературу: “А я «Анну Каренину»
читал, 1-ю часть. В армии”. — “А вторую?” — “Не,
демобилизовался, не успел”. Он же как-то на
перемене произнёс целый монолог: “У меня такое
впечатление, что Лев Толстой очень
противоречивый. Правильно? Вот критикует,
срывает маски, а сам говорит — не сопротивляться.
Юродивая проповедь — правда?” И дальше по тексту
статьи В.И. Ленина «Лев Толстой как зеркало
русской революции». Наверное, тоже в армии
прочитал. (Очень было похоже на слова героя
тогдашней кинокомедии, которого перевоспитывали
всей бригадой и который хотел показать, что
перевоспитание идёт успешно: “Вот правильно я
рассуждаю: если ученье свет, то неученье — тьма,
да?”) Он же, когда я прочитала «Вчерашний день,
часу в шестом...» и спросила, про что это, как-то
весело выкрикнул при общем недоумении: “Поэтов
зажимают!..”
Скоро стало ясно, что ничего похожего на сочинение по литературе я ни от кого не получу. Мысль о том, что можно сначала всё подробно рассказать, а потом попросить это же написать, казалась мне чудовищной. Всё равно надо, не сдавалась я, чтобы мои ученики пытались письменно выразить на бумаге, что они думают, — если не про книгу, то про жизнь. И попросила их написать сочинение о том, как они работают. Тексты, которые я получила, были довольно связными, но, к сожалению, слишком хорошо знакомыми. Например, несколько продавщиц очень похожими словами рассказали, что всё время мечтают получше обслужить покупателей. (Про эту профессию у моих учеников почему-то и позже гладко получалось, видно, средства массовой информации хорошо в этом направлении работали; лишь однажды встретилась смешная фраза на эту тему: “Мы с подругой решили пойти на продавца”.) И только Толя Бизин написал, что работа у него очень тяжёлая — по многу часов в теплице при влажности 100%. Я решила, что он шутит или интересничает: “Что, прямо с головой в воде плаваешь? Вроде не водоросли выращиваете...” Так и не знаю, понял ли Толя, что я не шутила, а просто продемонстрировала своё дремучее невежество.
Была ещё такая история. Когда мы изучали Чехова, я решила сводить 10-й класс в театр. Удалось достать билеты во МХАТ на «Чайку» — на галёрку. Желающих оказалось много: почти все ученики с жёнами или невестами, ученицы с мужьями, учителя во главе с директором. Уже понимая, что тут нужна особая подготовка, я рассказала на уроке про Художественный театр, прочитала вслух отрывки из пьесы, остальное пересказала. Уж не помню, где мы встречались перед спектаклем, но билеты были у меня, и вводила я всю компанию в театр сама. Оказавшись в прославленных стенах и заняв свои места, все вечерники развеселились, стали возбуждённо перекрикиваться: “Машка, ты меня видишь?” — а я очень растерялась и не знала, как быть: просить, одёргивать, делать вид, что не имею к кричащим никакого отношения, хотя они и ко мне обращаются? Учителя сидели рядом со мной. Когда погас свет, стало тише, но тут обнаружилась новая сложность: после каждой реплики актёров кто-нибудь из учителей, а то и несколько сразу, спрашивали шёпотом: “Что он сказал?” Я не успевала отвечать и сама перестала понимать, что происходит на сцене. После спектакля, никого не дожидаясь, позорно сбежала.
Вообще-то в те годы учились десять классов. Но в вечерней были классы с восьмого по одиннадцатый: восьмой состоял из призывников — мальчиков, присланных военкоматом (кажется, нельзя было призывать совсем необразованных), а девятый — из учеников, пришедших учиться условно добровольно. Меня сначала направили, кроме уже упомянутого десятого, в восьмой, но в тот же день спохватились и перебросили в девятый. Там с дисциплиной было получше, за партами сидели в основном девочки. Они честно слушали, как я читала «Горе от ума» и «Евгения Онегина», письменно пересказывали судьбу героя: “Сперва мама за ним ходила...” Добросовестно учили стихи наизусть, рассказывали после уроков на оценку, глядя в потолок. Однажды я испугалась, услышав подряд: “Исчезли юные забавы как сон, как утренний туман. Петрушка, вечно ты с обновкой...” Но решила в объяснения не вступать и попросила почитать сначала. На этот раз чтица не сбилась с нужной колеи и благополучно проскандировала стихотворение «Чаадаеву» до конца. Одного мальчика, поживее других, я уговаривала прочитать «Героя нашего времени»: и не толстая книга, и драка, и девушку похищают, и дуэль... Помню, смотрит на меня с сожалением; отказывать не хочется, но истина дороже: “Да я в жизни ни одной книжки не прочитал, сосед давал детектив (он произносит дедектив), и то не вышло. Несколько страниц — и всё”.
А в одиннадцатом, выпускном классе учитель литературы диктовал ученикам коротенькие тексты из учебника — для сочинений. С одной стороны — профанация, нечестно, что же это за литература; а с другой — я смутно подозревала, что это-то как раз и честно, за этим взрослые люди и шли — чтобы как-нибудь сочинение написать и выпуститься/поступить, а приобщение к великой культуре не заказывали.
1971/72 учебный год. Рабочий посёлок под Москвой, пятнадцать минут на автобусе до метро. Школа уже обычная, не вечерняя. Коллеги встречают меня — молодого специалиста — по-своему радушно, дают советы: “Ты зачем же листочки со словарными диктантами прямо в урну в учительской выбросила? NN их после достала и перепроверяла. Ты уж лучше рви на мелкие кусочки”. По итогам первой четверти педсовет. Оказывается, главный предмет обсуждения — я. “Откуда взялась неуспеваемость по русскому языку в двух седьмых и трёх восьмых классах?” — “Но они же безударные гласные не умеют проверять, пишут, как слышат!” — “Раньше у них с грамотностью всё было в порядке. Значит, вы их разучили”.
Расписание мне составили особенное, сказали, иначе нельзя (в третьей четверти окажется — можно); при двадцати пяти часах каждый день примерно такой: первый, третий и шестой в первую смену, четвёртый-пятый — во вторую. С восьми утра до восьми вечера с огромными окнами. Деваться некуда, к тому же азарт — устраиваю бесконечные дополнительные, для первой смены — во вторую, для второй — в первую. Подходят хорошие ученики: “А можно для нас тоже дополнительные, только отдельные, а то мы много чего не знаем, а с двоечниками неудобно”. Можно.
После дополнительных занятий беседуем. “Что ж вас никто не слушается? Вы бы брали пример с Ольги Степановны. Она чуть что — бьёт угольником по голове. Мы её очень уважаем, она строгая, но справедливая”.
“А что вы делаете после уроков?” — “На свалку ходим”. — “Это зачем?” — “Пластмасс жгём, он воняет”.
Серёжа: “А я играю на альту” — в клубе для хулиганов организовали в воспитательных целях духовой оркестр, дело вроде “затеи сельской остроты” в «Евгении Онегине»; по дороге в клуб и из клуба все хулиганское всё равно совершалось. Но Серёжа был совсем не хулиган, хотя и глухой двоечник. Его мать, посудомойка в столовой, приносила сыну суточный паёк — литровую банку холодных макарон — и снова уходила. Вечером, часов в девять, Серёжа выходил искать пьяную мать, приводил или приволакивал домой, клал на кровать, подставлял тазик, мыл...
Я решила, что без моего участия он восемь классов не кончит и в ПТУ не поступит (что такое на практике всеобуч, совсем ещё тогда не понимала), и стала по вечерам приходить к нему домой и учить с ним уроки. Или сижу на табуретке, подстелив газетку, — очень уж всё там было липкое — и тетради просматриваю, пока Серёжа что-нибудь высчитывает и записывает, а потом проверяю. Занимались и математикой, и физикой, и химией. А литературой — нет, почему-то мне это казалось стыдным или невозможным. Русским — на дополнительных занятиях, вместе со всеми.
Идиллия длилась недолго. “А правда, что вы к Киселёву по вечерам ходите?” — “Правда”. — “Уже все про это говорят, вы же молодая, не надо ходить”. — “Вот глупости!” — “Не надо ходить”. Потом подходит Серёжа, в глаза не смотрит: “Не приходите больше”. — “Господи, что такое?” — “Я сказал...” На следующем уроке пишу на доске, вдруг в доску летит снежок. Оборачиваюсь: “Кто кидал?” — три человека в разных концах класса сказали: “Я”, и среди них Серёжа Киселёв. Я перестала учить с ним уроки, но восемь классов, он, разумеется, кончил вместе со всеми.
Родители в основном относились ко мне уважительно, несмотря на мой возраст. “Вот посоветуй. Муж у меня пьяница, и ничего его не берёт. Раз под поезд попал, ногу отрезали — и всё. Уж зимой ребята принесли — в канаве лежал. Я говорю: чего несли, может, замёрз бы совсем. Теперь как напьётся, ногу отстегнёт — и драться. Я-то с младшей сразу в ясли бегу отсиживаться, а Мишка раньше одеяло на голову — и так сидит. А теперь подрос и стал сдачи давать. Вроде хорошо, что заступается, а зато теперь прямо драки идут. Не знаю, как лучше. Посоветуй”. — “А вы милицию почему не вызываете?” — “Раз вызывала. Ночь продержали, говорят, давай двадцать рублей”.
Собираю дневники. Читаю запись учителя немецкого языка: “Ковырял в носу и ел содержимое”.
Коллега — словесница в учительской: “Ох, устала. Такой трудный урок. Целый класс перенюхала...” — “???” — “Кто-то в четвёртом классе на литературе испортил воздух. Дознавалась, кто. Надо же учить их культурному поведению”.
Вторая смена, пятый урок, зима. За окнами темно; оперлась на последнюю парту, диктую. Тихо, дремотно. Чувствую, ученик трогает колечко на моей руке: “Отпустите, а? Скоро танцы начинаются...” — “Ещё целый час”. — “А рубашку погладить?”
Танцы — очень важная часть поселковой жизни. “Вот вы, Надежда Ароновна, к нам в клуб на танцы ни разу не ходили. Вы в Люберцах ходите?” — “Да нет”. — “Что, неужели в Москву ездите?!”
Едем в электричке в Москву. Парни в моём восьмом классе крупные, все в больших кепках; пассажиры, с недоумением поглядывая на меня, уходят в другие вагоны. Беседуем. “А мы на Кремль залезем?” С третьего раза понимаю: имеется в виду Спасская башня, которую видели на картинке. “А что, мне нравится вот так с классом ездить”. — “А что ж не ездил с нами в Архангельское?” — “Архангельск? Это где мой брат сидит?”
“А я после восьмого класса пойду учиться на портного. Женского. Примерочки всякие делать...”
Все эти события и разговоры происходили на фоне изучения литературы: в седьмых — «Капитанская дочка», «Мцыри», «Ревизор», «Молодая гвардия» (один очень чуткий мальчик сочинением заставил меня плакать — привожу по памяти и без ошибок, которых было множество: “Я боялся, что меня начнут тоже колять иголками под ногти, а я не вытерплю”); в восьмых — «Недоросль», «Горе от ума», «Евгений Онегин», «Герой нашего времени», «Мёртвые души». Стихи. Сначала ученики пытались найти со мной общий язык: “А я знаю стихотворение Пушкина — «У лукоморья дуб срубили, кота на мясо изрубили...»” Но, не встретив понимания, перестали об этом говорить вовсе. И стали на уроках говорить о своём, почти не обращая на меня внимания. Если в классе было тихо, могли на следующий день повторить то, что услышали, на оценку, иногда со смешными оговорками. Запомнилось: “Вообще-то Пушкина воспитывали французы, но русские тоже влияли. Ему рассказывала сказки няня Надежда Ароновна”. Сочинения писали: “Простакова была ниграматная”. Под диктовку один раз получилось так: “На полном грузе лежит ночная мгла”.
Иногда бывало смешно. Но гораздо чаще — горько, обидно. Я явно не справлялась со своим классом — 8“В” (остальные четыре были чуть более спокойными и учебными). Меня не слушали, и я в общем-то понимала, что не могу сказать ничего такого, что было бы интересно им, что заставило бы их прислушаться. А сидеть тихо сорок пять минут только из жалости, или сочувствия, или симпатии к учителю — это уж слишком. (Я тогда не подозревала, что многие мои ученики, дети алкоголиков, вообще не могли сосредоточиться по физиологическим причинам.) И не такая уж сильная была симпатия. Но неужели на всех других уроках сидят, потому что интересно? Я учитель, ожесточалась я, значит, обязаны слушаться! Пыталась навести порядок криком — разумеется, ничего не вышло, кроме позора. Из соседнего кабинета на странный звук пришёл учитель физики, быстро кого-то приструнил, а мне потом сказал, что хуже и бессмысленнее такого крика ничего и придумать нельзя: привыкнешь — значит конец, совсем пропала. (Позже, перечитывая «Один день Ивана Денисовича» и наткнувшись на первой странице на слова: “В лагере вот кто подыхает: кто миски лижет, кто на санчасть надеется да кто к куму ходит стучать”, — я вспомнила этот случай. Потом, уже в другой школе, в отчаянии закричала на учеников ещё раз, и опять в восьмом классе, где была классным руководителем, — видно, самый тяжёлый был для меня возраст. Ко мне подослали делегата, который сказал примерно так: “Ребята просили передать, что не надо вам кричать. Вас всё равно никто не боится, кроме Разумова, но он и без крика боится. А так неловко слушать”. И я наконец оставила безнадёжные и совершенно противоестественные для меня попытки.)
Получалось, что литературу преподавать невозможно. Я была убеждена, что есть смысл разговаривать, только если книга прочитана и хочется о ней думать и говорить. А если это исключено? Литература как сумма некоторых предложений о писателе и произведении, которые надо выучить и написать или произнести на оценку — такой предмет не только не мог претендовать на главенствующее положение в школе — он оказывался совершенно бессмысленным, самым никчёмным и ничтожным. Русский язык хоть грамоту даст, некоторым может пригодиться; учительницы любили стращать плохих учеников так: напишешь своей девушке письмо из армии с ошибками, и она, если грамотная, от тебя откажется. Но в качестве главной цели педагогической деятельности это выглядело очень уж тускло и мелко. А возвышать и развивать, “сеять разумное, доброе, вечное” явно не выходило. Провал.
И всё-таки мне казалось, что я зачем-то нужна этим детям, во всяком случае, некоторым. Я им была интересна как человек из другого мира (а кое-кому — как диковинная птица колибри). Вместо роли властителя дум я оказывалась в ситуации “барышня и хулиган”. Они провожали меня домой, хотели со мной разговаривать — рассказывать, спрашивать — но заговорить о литературе значило бы всё испортить, нарушить человеческий контакт. (Позже я прочитала про одну сельскую учительницу, которая держала свои книги в платяном шкафу, чтобы не отпугивать односельчан, приходивших к ней поговорить.) Я и сейчас не знаю, что можно было бы сделать. Отважиться и честно читать восьмиклассникам короткие рассказики, которые могли бы хоть как-то их заинтересовать? Да где ещё такие найдёшь? Надежды на успех всё равно очень мало, и долго ли бы мне удалось удержаться в учительницах, не проходя того, что положено по программе?
К тому же были и другие дети, правда, в меньшинстве. Хотели выучиться (потом они попадут в девятый класс, собранный из трёх восьмых — когда основная масса отойдёт в ПТУ, но это уже будет без меня). Для них был литературный кружок, экскурсии в Третьяковку и по Москве, другие разговоры. Им нравилось. Интерес — умеренный — был, а что касается знаний, умений и навыков и оценок по литературе... Конечно, хорошие были оценки, четвёрки и пятёрки, хотя составить собственную фразу на литературную тему почти никто не мог, а над учебником Флоринского некоторые плакали злыми слезами: ничего не понять! Одна девочка позже говорила мне: “Я — интеллигент в первом поколении. Я знаю, что надо книжки читать, это я тоже запланировала. Но не сейчас”. Она потом работала в исполкоме одного из районов Москвы. Другая кончила пединститут и однажды, в качестве инструктора райкома комсомола, пришла проверять школу, где я работала. Потом она стала завучем в московской школе и, как я слышала, с удовольствием вспоминала год, который мы провели вместе.
К концу года я уже знала, что меня “сокращают” — часов стало меньше, в зарплате никто терять не хотел — морской закон, сказали мне, последней пришла — первой уйдёшь. Теперь я понимаю, что это было спасение для меня: ведь целый год я не готовилась к урокам, не читала (и то, что знала, употребить было негде), нигде, кроме школы, не бывала — сил не было, почти раззнакомилась с друзьями, а когда всё же встречалась с кем-нибудь, говорила только про школу. Одна моя младшая подруга, глядя на меня, решила, что в школе не будет работать ни за что. Но уходить мне было грустно, не хотелось бросать начатое, жалко было расставаться с детьми...
Однако финал в этой школе у меня получился бурный. Восьмые писали экзаменационное сочинение, почти все — на тему «Куда бы нас Отчизна ни послала, мы с честью дело делаем своё». Учила я, как уже сказано, все три класса, ходила во время экзамена из кабинета в кабинет. Вдруг все мои коллеги выходят из кабинета, в который я вошла, и не появляются час — до конца экзамена. Я, разумеется, оставить класс без учителя не могу, и что творится за стеной, не знаю. После экзамена сажусь проверять работы и слышу смешок коллеги: “Интересно, как Ромашов написал?” — “Что уж такого интересного можно написать, не представляю”. Уходит. Вбегает ученик: “Надежда Ароновна, а что у Ромашова?” — “Дался вам этот Ромашов... А в чём дело?” — “За него же NN писала!” (это та самая словесница, которая нюхала четвероклассников). — “Зачем?!” — “А у него мать паспортистка, а NN сестру надо прописать... Все же знают...”
И тут меня посетило вдохновение. “Плохо написал”, — говорю не глядя. Через две минуты является мать-паспортистка: “Как там мой?” Повторяю грустно (работа уже проверена): “Плоховато”. — “Не может быть!!” — “Почему?” — пауза. Продолжаю сама: “Я тоже удивляюсь, мальчик неглупый, а тут — прямо не узнать, одни общие слова. И ошибки. Пусть ко мне зайдёт”. Заходит. Долго внушаю, как плохо поступать нечестно. Слушает с тоской: “Откуда вы взялись на нашу голову!” Потом как будто проняла его. Договорились, что я никому ничего не скажу, а он придёт завтра утречком и напишет новое сочинение, чтобы не мучиться совестью.
Но наутро вместо мальчика пришла NN с криком: “Ты чего над ребёнком издеваешься! Я всё про тебя знаю! И как ты в вечерней работала — ничего не делала, и у нас; запрёшь дверь на ключ и говоришь: орите, орите — мне всё равно денежки-то идут!” Коллеги слушали с интересом.
1972 год и ещё десять лет. Следующая моя школа была московская, в Измайлове. Первое, что я должна была сделать на новом месте, — это провести осеннюю переэкзаменовку по литературе. Когда я увидела ясноглазого, улыбчивого двоечника и услышала: “Будьте добры, принесите мне, пожалуйста, из библиотеки поэмы Некрасова”, — мне показалось, что я в раю или внутри советского кино про школу. Двоечник писал, я прогуливалась по коридору и удивлялась: над входом на второй этаж вместо обычного “Учиться, учиться и учиться” — “Спешите делать добро” и подпись — Гааз.
Спустя какое-то время директор Лидия Васильевна поднялась в класс и спросила: “Ну, как, всё в порядке?” “Конечно, — не поняла я. — Вот пишет...” Ответного её взгляда я тоже не поняла. Прошло ещё примерно полчаса, меня пригласили в кабинет к директору и терпеливо объяснили, что сочинение должно быть написано на положительную отметку и я должна за этим проследить. Я снова немного удивилась (мне казалось, что такие киношные двоечники и ошибок-то не делают), но кивнула с готовностью и никаких угрызений совести ни тогда, ни позже в подобных ситуациях не испытывала. Это опять был всеобуч, но “с человеческим лицом”.
Вопреки моим первым впечатлениям, ученики в этой школе были самые обычные, хватало и хулиганов, и двоечников, учились здесь дети из соседних домов — в основном жильцы коммунальных квартир, многие знавали и побои пьяных родственников, и суровые дворовые законы, у некоторых уже накопился и опыт общения с милиционерами. Во время подготовки к сочинению про нашу советскую Родину, которую, учила я, мы любим и за то, что она наша, и за то, что она большая, сильная и справедливая (мне казалось, что какая-то нравственная польза в этих разговорах была — пусть запомнят, что большой и сильный обязан быть справедливым), Юра Баранов сказал: “Как же, справедливая. А в подъездах греться не дают. И в милиции бьют, а мы ничего с этими шинами не делали”. Как классный руководитель я обязана была посещать учеников на дому, знакомиться с жилищными условиями, и как-то мне открыла дверь мама Димы в ночной рубахе, пригласила войти, вернулась в постель и продолжила стричь ногти на ногах. А отец Лены впустил меня в квартиру без единого слова и, не подтянув спущенных кальсон, рухнул на кровать и захрапел. Родители ещё одного моего ученика совсем не переносили друг друга, но, по их словам, не разводились из-за сына. Поэтому они работали на заводе в разные смены, и когда я на всякий случай провожала Алёшу домой после театра, мы тихонько открывали дверь, с порога слышали пьяный храп дежурного родителя, и Алёша мне кивал: “Всё в порядке, спит и не дерётся, свободны”.
Но учителя — так я считаю и теперь, спустя тридцать с лишним лет — учителя (не все, конечно, но довольно значительная часть) были особенные.
И атмосфера в этой школе, прежде всего благодаря директору Лидии Васильевне, была такая, что мой предыдущий опыт показался дурным сном. Я увидела умных интеллигентных людей, очень серьёзно относящихся к своему делу — и при этом весёлых, остроумных — и свободных (так, во всяком случае, мне казалось; да, наверное, по тем временам так оно и было).
Как только меня ввели в учительскую и представили, один из учителей воскликнул: “Ого! Сразу в два куплета!” Я улыбнулась слабо и непонимающе. Мне разъяснили, что речь идёт об известной блатной песне «Когда с тобой мы встретились, черёмуха цвела» и что эту песню ученики вместе с Юрием Александровичем распевают в поездках, а в “двух куплетах” есть такие строчки: “Пришёл ко мне Шапиро, защитничек-старик, сказал: «Не миновать тебе расстрела», и “Квадратик неба синего и звёздочка вдали сияют мне, как слабая надежда”. Я совсем не была польщена таким “попаданием” и решила, что Юрий Александрович (организатор внеклассной работы, преподаватель французского) с детьми заигрывает, дистанцию не держит. Смешно вспомнить! Через три дня восьмиклассница с пиететом, вызвавшим у меня острую зависть, сказала (обсуждалось оформление класса): “Это надо у Юрия Александровича спросить — у него такое чувство цвета...” В поездках по городам страны все рядовые ученики, готовясь к зачёту, твердили: “архитрав”, “антаблемент”, “Чюрлёнис”, “восьмерик на четверике”, а приближённые к руководству, так называемые “лошади”, как правило, из числа отпетых хулиганов, бдительно следили, чтобы никто не отстал (в поездках бывало по сто школьников и больше), бегали за хлебом, за билетами, узнавать расписание городских автобусов — и чувствовали себя правильными и нужными людьми. “Начальнику” преданы были беззаветно. Они же горячо работали в летних трудовых лагерях, которые организовывал всё тот же Юрий Александрович с другом — учителем соседней школы. Когда я вслух удивилась, как ему удаётся этого добиться, он с неожиданной горечью сказал: “Устроить, чтобы они так работали на меня, — не фокус, а вот на Советскую власть они так работать не будут”. Я не уверена и сейчас, что правильно поняла эти слова, но запомнила их крепко, как и многое другое, что говорил мне Юрий Александрович — один из главных в моей жизни учителей.
Разумеется, он был членом партии. Правила игры знал хорошо, не бунтовал, относился к неизбежному абсурду идеологической жизни с цинизмом — как мне поначалу казалось, с весёлым цинизмом. В школе проходили еженедельные политзанятия для учителей, на одном из первых должна была выступать я. Бросаюсь к Юрию Александровичу: “Что делать?”. — “Смотри. Берёшь газету, любую. Обводишь красным карандашом несколько абзацев — вот так. Читаешь вслух подряд без выражения (Юрий Александрович показал — сделал туповато-отвлечённое лицо), потом откладываешь газету и говоришь: «Ну вот, в общем-то, и всё»”. Потом я узнала, что он назначил себе срок, когда разом положит на стол и диплом, и партбилет — очень надоело врать, что учишь французскому (в его группе всегда были только двоечники, которые часто с удовольствием во время урока разгружали машину со стеклом или мебелью для школы, разгребали снег, скалывали лёд; и для выпускного экзамена по-французскому он отбирал такие вырезки из газет, которые я, никогда не изучавшая французского, могла прочесть и перевести без словаря), и ещё больше надоело враньё идеологическое. Юрий Александрович предпочитал писать липовые отчёты, а не проводить мероприятия для галочки, как нередко делали мы из страха и какой-то извращённой честности; ему гораздо легче было врать начальству, чем детям. Партбилет тогда так и не положил, а ушёл из “французов” преподавать столярное дело и завучем по воспитательной работе перестал быть — и попал в ситуацию короля Лира, отказавшегося от власти. В отличие от шекспировского героя его по-прежнему любили — и дети, и учителя; он ещё какое-то время возил по стране школьников — но вот и страна изменилась, и он постарел, и как-то всё затихло.
Ещё одна история про Юрия Александровича. В нашей школе было принято давать одному из выпускников “поручительство чести” — такой документ, что, мол, вся школа ручается, что этот человек в любой ситуации поступит наилучшим образом и ни за что не совершит неблагородного поступка. (В соседней школе, математической, лучшему выпускнику присуждалось звание «Вестник коммунизма»; позже немало острили по поводу первых “вестников”, уехавших в США и Израиль.) Был разработан специальный ритуал, в который входило голосование всех выпускников; оно, разумеется, должно было быть единодушным. И вот однажды старшеклассники перессорились, взбунтовались и вместо дружного голосования за очередную лучшую выпускницу, девочку и в самом деле хорошую и работящую, устроили бучу, всё кончилось слезами и неразберихой. Учительница, сменившая Юрия Александровича на посту организатора внеклассной работы, прибежала к нему: “Что делать?” Юрий Александрович был расстроен и сердит: “Как же ты могла заранее не знать, что такое готовится? Теперь нечего делать...” Разговор был при мне, и я спросила: “Ну, а если бы ты знал заранее? Что сделал бы?” — “Что?.. Да забыл бы проголосовать”. И я всё себе представила: переполненный актовый зал, шушуканье заговорщиков — и Юрий Александрович громко и с чувством поздравляет девочку — кажется, её прозвище было Тимоша. Поздравляет, целует, пригибая её голову к себе — он очень маленького роста... И никто не решится, не посмеет слово сказать. Но чтобы так действовать, надо быть Юрием Александровичем!