Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №1/2004

Архив

«СКАЗ О ТУЛЬСКОМ КОСОМ ЛЕВШЕ…» КАК НАРОДНЫЙ ЭПОС < leftmargin="50" rightmargin="50" background="beige.gif">

ПЕРЕЧИТАЕМ ЗАНОВОИллюстрация художника Николая Кузьмина

Эдуард БЕЗНОСОВ


«СКАЗ О ТУЛЬСКОМ КОСОМ ЛЕВШЕ…» КАК НАРОДНЫЙ ЭПОС

Первую публикацию «Левши» в № 49, 50 и 51 журнала «Русь» за 1881 год и первое отдельное издание произведения, вышедшее в 1882 году, Лесков снабдил подзаголовком «Цеховая легенда» и, кроме того, сопроводил следующим предисловием: “Я не могу сказать, где именно родилась первая заводка баснословия о стальной блохе, то есть завелась ли она в Туле, на Ижме или в Сестрорецке, но, очевидно, она пошла из одного из этих мест. Во всяком случае, сказ о стальной блохе есть специально оружейничья легенда, и она выражает собою гордость русских мастеров ружейного дела. В ней изображается борьба наших мастеров с английскими мастерами, из которой наши вышли победоносно и англичан совершенно посрамили и унизили. Здесь же выясняется некоторая секретная причина военных неудач в Крыму. Я записал эту легенду в Сестрорецке по тамошнему сказу от старого оружейника, тульского выходца, переселившегося на Сестру-реку ещё в царствование императора Александра I. Рассказчик два года тому назад был ещё в добрых силах и в свежей памяти; он охотно вспоминал старину, очень чествовал государя Николая Павловича, жил по «старой вере», читал божественные книги и разводил канареек. Люди к нему относились с почтением”1.

В журнальной публикации это предисловие было оформлено в виде сноски к названию.

Безусловно, предисловие было очевидным литературным приёмом, призванным обосновать введение персонифицированного рассказчика, носителя особого речевого строя, то есть мотивировать сказовую повествовательную форму повести. Об этом свидетельствует и соответствующее место в книге А.Н. Лескова, где рассказано о жизни Н.Лескова в 1878 году в Сестрорецке как о времени возникновения замысла произведения, когда писатель провёл лето “в доме какого-то оружейного мастера… За всё лето Лесков вёл знакомство только с одним помощником начальника местного оружейного завода, полковником Н.Е. Болониным… Лесков не раз и у него, и вообще у кого только было можно, доискивался корней ходившего присловья о том, как англичане стальную блоху сделали, а туляки её подковали да им назад отослали. Все улыбались, подтверждая, что что-то слышали, но что всё это, мол, пустое.

Так «Левша» и остался ничем не обязан лету, проведённому в оружейном посёлке, на даче у оружейника. Не было там и никакого «старого тульского выходца»”2.

Таким образом, функционально-художественное значение этого предисловия совершенно очевидно: оно нужно автору произведения исключительно для передачи самого акта рассказывания другому лицу, причём лицу с явно обозначенными профессионально-речевыми особенностями (“оружейничья легенда”). Такое пристальное внимание Лескова к устному народному творчеству соответствовало общей культурной ситуации, сложившейся в стране после реформы 1861 года. Именно в это время трудами таких собирателей и исследователей русского фольклора, как Афанасьев, Гильфердинг, Миллер, Рыбников, Якушкин, были записаны и изданы сборники сказок и былин, несомненно, известные Лескову и учтённые им в работе над своими произведениями. Для писателя, как и для многих его современников, изучение фольклора было своеобразным ключом к пониманию “народной души”; изучение сказок, былин и других жанров устного народного творчества приобретало отнюдь не академический смысл, а становилось ответом на животрепещущие вопросы современной жизни России. Справедливо писала об этом Н.Г. Михайлова: “Во второй половине XIX века этические проблемы, как и вопрос о русском народном характере, занимают важное место и в общественной мысли, и в художественной литературе, и часто рассматриваются в самой непосредственной связи. Для Лескова, как и для многих его современников, облик русского человека, его идеал определяются не столько социальными, сколько этическими моментами, которые занимают важное место в мировосприятии самого писателя и во многом определяют его подход к изображаемой действительности”3.

Однако недальновидные и недоброжелательно настроенные по отношению к Лескову критики поняли его буквально, обнаружив при этом полное непонимание художественной условности и безразличие к вопросам литературной формы. В критических отзывах о «Левше» встречались следующие пассажи: “Авторское участие г. Лескова… в «сказе» ограничивается простым стенографированием” или что Лесков пересказал “давно всем известную сказку о стальной блохе” (т. 7, с. 501). Ввиду этого Лесков вынужден был отказаться в отдельном издании от предисловия и даже дезавуировать его. В специальной заметке «О русском Левше (Литературное объяснение)», опубликованной в газете «Новое время» в 1882 году, он писал: “Всё, что есть чисто народного в «Сказе о тульском Левше и о стальной блохе», заключается в следующей шутке или прибаутке: «англичане из стали блоху сделали, а наши туляки её подковали да им назад отослали». Более ничего нет о «блохе», а о «левше», как о герое всей истории и о выразителе русского народа, нет никаких народных сказов, и я считаю невозможным, чтоб об нём кто-нибудь «давно слышал», потому что, — приходится признаться, — я весь этот рассказ сочинил в мае месяце прошлого года, и левша есть лицо мною выдуманное. Что же касается самой подкованной туляками английской блохи, то это совсем не легенда, а коротенькая шутка или прибаутка, вроде «немецкой обезьяны», которую «немец выдумал, да она садиться не могла (всё прыгала), а московский меховщик взял да ей хвост пришил, — она и села».

В этой обезьяне и в блохе даже одна и та же идея и один и тот же тон, в котором похвальбы, может быть, гораздо менее, чем мягкой иронии над своею способностью усовершенствовать всякую заморскую хитрость” (т. 7, с. 501).

Отказ от предисловия нарушал художественную стройность произведения, так как заключительная глава по своему стилистически-речевому строю контрастировала со всем остальным повествованием, и появление её выглядело немотивированным. Вместе же предисловие и заключительная глава составляли своеобразную “раму” произведения, а внутри неё речевыми средствами создавался образ самого рассказчика, который становился тем самым самостоятельным объектом изображения как носитель определённого сознания и мироощущения, “явленных” в его “слове”. Не только и не столько непосредственное содержание его рассказа становилось поводом художественной рефлексии Лескова, сколько отношение самого рассказчика к передаваемым событиям и его оценки поступков участников этих событий. Под пером Лескова представали не исторические события как таковые, а их специфическое преломление в народном сознании, их осмысление этим сознанием, то есть возникал своеобразный “эпос современности”, который и следует рассматривать по законам народных эпических жанров, причём в первую очередь — эпоса героического. Об этом недвусмысленно свидетельствуют слова самого автора в заключительной, двадцатой главе произведения: “Теперь всё это уже «дела минувших дней» и «преданья старины», хотя и не глубокой, но предания эти нет нужды торопиться забывать, несмотря на баснословный склад легенды и эпический (выделено мною. — Э.Б.) характер её главного героя. Собственное имя левши, подобно именам многих величайших гениев, навсегда утрачено для потомства; но как олицетворённый народною фантазиею миф (выделено мною. — Э.Б.) он интересен <…>

Таких мастеров, как баснословный (выделено мною. — Э.Б.) левша теперь, разумеется, уже нет в Туле; машины сравняли неравенство талантов и дарований <…> Благоприятствуя возвышению заработка, машины не благоприятствуют артистической удали, которая иногда превосходила меру, вдохновляя народную фантазию к сочинению подобных нынешней баснословных легенд (выделено мною. — Э.Б.).

Работники, конечно, умеют ценить выгоды, доставляемые им практическими приспособлениями механической науки, но о прежней старине они вспоминают с гордостью и любовью. Это их эпос (выделено мною. — Э.Б.), и притом с очень «человечкиной душою»”.

Мы видим, с какой последовательностью указывает Лесков на легендарный, не исторический, а эпический по сути характер изображённых событий и облики действующих лиц этой истории. Да и сам исторический масштаб небольшого по объёму произведения под стать эпопее: начинается «Левша» событиями 1815 года (Венский конгресс), а в финале упоминается Крымская кампания, да ещё в четвёртой главе упоминается бывшее “при восходе” Николая I на престол смятение, то есть восстание декабристов. Следовательно, правомерно сделать вывод, что не только вымышленные персонажи, якобы созданные народной фантазией, но и реальные исторические деятели в этом рассказе приобретают черты эпических героев, характеризующие не столько их самих, сколько те их облики, которые сложились в народном сознании. Убедительно писал об этом А.А. Горелов: “Опрокинутость всего русского исторического мира в фольклорную сферу придала персонажам сказа Лескова те черты, которые позволяют видеть в каждом обладателе реально-исторического имени не подлинного деятеля истории, а некую устно-народную версию его деятельности, подразумевать за каждым именем некую заслуженную его носителем в истории, в народе репутацию, представление, принятое и распространявшееся всеобщей молвой”4.

Добавим только, что поскольку мы имеем дело с “народным эпосом”, то черты эпических героев носят практически все персонажи произведения, но из числа реальных исторических фигур в первую очередь это относится к образу атамана Платова. На эпический характер именно этого образа недвусмысленно указывает выразительнейший анахронизм, оставшийся за пределами внимания комментаторов собрания сочинений Лескова. Это место в четвёртой главе произведения, где говорится о приезде Платова в Петербург после воцарения Николая:

“Император Николай Павлович поначалу тоже никакого внимания на блоху не обратил, потому что при восходе его было смятение, но потом один раз стал пересматривать доставшуюся ему от брата шкатулку и достал из неё табакерку, а из табакерки бриллиантовый орех, и в нём нашёл стальную блоху, которая уже давно не была заведена и потому не действовала, а лежала смирно, как коченелая.

Государь посмотрел и удивился.

— Что это ещё за пустяковина и к чему она тут у моего брата в таком сохранении!

Придворные хотели выбросить, но государь говорит:

— Нет, это что-нибудь значит.

Позвали от Аничкина моста из противной аптеки химика, который на самых мелких весах яды взвешивал, и ему показали, а тот сейчас взял блоху, положил на язык и говорит: «Чувствую хлад, как от крепкого металла». А потом зубом её слегка помял и объявил:

— Как вам угодно, а это не настоящая блоха, а нимфозория, и она сотворена из металла, и работа эта не наша, не русская.

Государь велел сейчас разузнать: откуда это и что такое означает?

Бросились смотреть в дела и в списки, — но в делах ничего не записано. Стали того, другого спрашивать, — никто ничего не знает. Но, по счастью, донской казак Платов был ещё жив и даже всё ещё на своей досадной укушетке лежал и трубку курил. Он как услыхал, что во дворце такое беспокойство, сейчас с укушетки поднялся и явился к государю во всех орденах” (т. 7, с. 33–34).

Заметим здесь же попутно, во-первых, характерный сказочно-фольклорный образ драгоценного предмета, хранимого в ряде вместилищ, вложенных одно в другое, причём на важность этого обстоятельства для рассказчика указывает двукратное его повторение, так как выше рассказывалось о том, как сам Александр спрятал английский сувенир: “Государь Александр Павлович <…> сам спустил блошку в этот орешек, а с нею вместе и ключик, а чтобы не потерять самый орех, опустил его в свою золотую табакерку, а табакерку велел положить в свою дорожную шкатулку…” (т. 7 с. 32); а во-вторых, также фольклорное по своему характеру отсутствие указания на то, каким именно образом Платов услыхал о “беспокойстве” во дворце, в чём подразумеваются какие-то особенные, сверхъестественные способности Платова, недоступные обычным людям, и сказочно мгновенное его появление в Петербурге и даже почти по-сказочному словесно оформленное указание на то, что он “явился” перед государем. О такого же рода способностях говорит и невероятно долго с точки зрения обыденной длящееся лежание Платова на “досадной укушетке” и столь же бесконечное курение трубки. Это свидетельствует о том, что рассказчик истории о левше облекает её именно в фольклорные формы, как будто мыслит клишированными фольклорными образами. Но Лесков как художник не стремится к имитации фольклорных форм, “современного эпоса”; фольклорный сказ привлекает его как способ изображения народного сознания, мироощущения, в котором своеобразно отражаются и преломляются реалии русской истории и русского общественно-политического быта, художественное исследование чего и привлекает писателя.

Совершенно очевидно, что в лесковском произведении эпизод приезда Платова в Петербург приурочен не ранее чем к 1826 году, между тем как реальный М.И. Платов скончался в 1818 году, чего Н.С. Лесков, безусловно, не знать не мог. Кажется, первым обратил внимание на это обстоятельство А.Горелов5. Следовательно, перед нами сознательный писательский приём, в котором анахронизм принадлежит вымышленному рассказчику и призван не обличить его невежество, а продемонстрировать сам характер его мышления, не исторический, а фольклорно-эпический по существу. Этой же художественной цели служат в произведении и “свободное обращение” рассказчика, помимо “истории”, ещё и с “географией”: так, у него корабль из Англии в Петербург плывёт по “Твердиземному” морю, причём по пути минует и “рижское Динаминде”, то есть в повествовании старого оружейника мы имеем дело не с реальным географическим пространством, а с пространством сказочно-мифологическим, в котором Англия играет роль своеобразного “тридевятого царства, тридесятого государства, оказавшегося в одной системе географических координат с конкретным “рижским Динаминде”. Таким образом, выстроенный в повествовании “старого оружейника” хронотоп — это хронотоп не конкретно-исторический, а легендарно-мифологический, эпический, что соответствует характеру мышления рассказчика, в соответствии с которым он не просто продлевает жизнь своему персонажу, донскому казаку Платову, но сообщает этому герою особый эпический статус былинного богатыря, практически наделённого бессмертием, или, точнее говоря, неограниченной протяжённостью жизни.

Следует сказать, что фигура храброго атамана Платова присутствует в русском устном народном творчестве, а именно в исторических песнях, что уже отмечали исследователи6, но в них он предстаёт просто лихим казаком, образ которого лишён монументальности, характерной для былинных богатырей.

В лесковской же повести образ Платова, как он выглядит в сознании рассказчика, соотнесён не с соответствующим героем исторических песен, а с образами персонажей именно героического эпоса. И в этой связи Платов оказывается носителем ещё ряда образных характеристик и сюжетных функций, связанных с образами былинных богатырей, только сами эти функции выглядят в рассказе лесковского оружейника как бы несколько “обытовлёнными” и в силу этого — непреднамеренно со стороны рассказчика — сниженными: ведь это именно современный эпос. К числу таких образных характеристик, сопровождающих былинных богатырей, следует отнести изображение необыкновенной скорости их передвижения. Вот как это выглядит в былине «Первые подвиги Ильи Муромца»:

Сам он сел на добра коня,
Поехал он во чисто поле.
Он и бьёт коня по крутым бедрам,
Пробиват кожу до чернa мяса,
Ретивой его конь осержается,
Прочь от земли отделяется,
Он и скачет выше дерева стоячего,
Чуть пониже облака ходячего.
Первый скок скочил на пятнадцать вёрст;
В другой скочил, — колодезь стал;
У колодезя срубил сырой дуб,
У колодезя поставил часовенку,
На часовне ставил своё имечко:
“Ехал такой-то сильный могучий богатырь,
Илья Муромец сын Иванович”;
В третий скочил — под Чернигов-град
7.

Или то же в былине «Илья и Соловей-Разбойник» (с. 113):

Из того ли то из города из Мурома,
Из того села да с Карачарова
Выезжал удаленький дородный добрый молодец.
Он стоял заутреню во Муроме.
А й к обеденке поспеть хотел он в стольный Киев-град.

Сюжетно-образным аналогом этих и подобных былинных описаний служит в «Левше» описание необычайно, сверхъестественно быстрой, с точки зрения рассказчика, езды Платова: “Платов ехал очень спешно и с церемонией: сам он сидел в коляске, а на козлах два свистовые казака с нагайками по обе стороны ямщика садились и так его и поливали без милосердия, чтобы скакал. А если какой казак задремлет, Платов его сам из коляски ногою ткнёт, и ещё злее понесутся. Эти меры побуждения действовали до того успешно, что нигде лошадей ни у одной станции нельзя было удержать, а всегда сто скачков мимо остановочного места перескакивали. <…>

Так они и в Тулу прикатили, — тоже пролетели сначала сто скачков дальше Московской заставы…” (т. 7, с. 39).

Это быстрое передвижение является одной из форм гиперболы, которая всегда сопровождает фигуру былинного богатыря, являясь доказательством его колоссальной телесной мощи, в частности — его необыкновенных возможностей в еде и питье. Примером такой гиперболы может служить описание трапезы Ильи Муромца из былины «Илья в ссоре с Владимиром» (с. 148):

Да как налили тут чару зелена вина,
Несли эту чару рядoм к нему,
К старому казаку к Илье к Муромцу.
Да как принял он чару единой рукой,
Выпил он чару во единый дух.
Другу чару наливали пива пьяного,
А несли эту чару рядoм к нему,
Принял тут Ильюша единой рукой,
Ещё выпил он опять во единый дух.
Третью чару наливали мёду сладкого,
Принял молодец тут единой рукой,
Ещё выпил он опять во единый дух.

Соответствием именно таким свойствам богатырских натур в «Левше» могут служить многочисленные упоминания о выпиваемой Платовым в огромных количествах кавказской “водке-кислярке”, служащие, как в ситуациях с богатырями, демонстрацией телесной мощи Платова: “Платов ничего государю не ответил, только свой грабоватый нос в лохматую бурку спустил, а пришёл в свою квартиру, велел денщику подать из погребца фляжку кавказской водки-кислярки, дерябнул хороший стакан, на дорожный складень Богу помолился, буркой укрылся и захрапел так, что во всём доме англичанам никому спать нельзя было” (т. 7, с. 27); или: “Сели опять в ту же двухсестную карету и поехали, и государь в этот день на бале был, а Платов ещё больший стакан кислярки выдушил и спал крепким казачьим сном” (т. 7, с. 29). Характеристики богатырского сна Платова находятся в том же образно-смысловом ряду.

Также примером аналогичной гиперболы, демонстрирующей телесную мощь Платова, служит, наряду с рассказами о почти раблезианских способах утоления жажды, и упоминание о его трубке: “Так они и ехали молча, только Платов на каждой станции выйдет и с досады квасной стакан водки выпьет, солёным бараночком закусит, закурит свою корешковую трубку, в которую сразу целый фунт Жукова табаку входило, а потом сядет и сидит рядом с царём в карете молча” (т. 7, с. 32). Так былинный пуд или даже “сорок пуд” трансформируется до фунта, не теряя своей художественной функции, донося до читателя “фольклорное” сознание простого русского человека середины XIX века.

Можем мы обнаружить характерную “богатырскую” гиперболу и в былине «Илья Муромец и Калин-царь», причём на этот раз она сопровождает образ крёстного отца Ильи Муромца Самсона Самойловича, который рассказывает, что его спас от стрелы, выпущенной крестником, нательный крест (с. 135):

Да проголзнула-то стрелка по белой груди,
Она сцапинку-то дала по белой груди,
Только малу сцапинку-то дала невеликую.
Погодился мне, Самсону, крест на вороте,
Крест на вороте шести пудов.

Шестипудовому кресту на вороте Самсона Самойловича вполне соответствуют в повествовании оружейника “большие шаровары” Платова, в кармане которых вовремя оказывается ружейная отвёртка, а потом туда же отправляется и “мелкоскоп”, взятый Платовым самовольно, поскольку “мелкоскоп” этот, по словам генерала, “сюда же принадлежит”. Причём синтаксис фразы таков, что позволяет трактовать слова о принадлежности вещи двояко: то ли она входит в комплект вещей вместе с блохой и её футлярами, то ли “принадлежит” непосредственно самим шароварам Платова.

Основной же функцией былинного богатыря является защита отечества. Именно на это просит отцовского благословения Илья Муромец в самом начале былины «Первые подвиги Ильи Муромца» (с. 107):

Не сырой дуб к земле клонится,
Не бумажные листочки расстилаются, —
Расстилается сын перед батюшкой,
Он и просит себе благословеньица:
«Ох ты гой еси, родимый милый батюшка!
Дай ты мне своё благословеньице,
Я поеду в славный стольный Киев-град,
Помолиться чудотворцам киевским,
Заложиться за князя Владимира,
Послужить ему верой-правдою,
Постоять за веру христианскую”.

Публикация статьи произведена при поддержке магазина «Планета обуви». Посетив сайт интернет-магазина «Планета обуви», который располагается по адресу http://www.planetaobuvi.ru/ishop/37, Вы сможете быстро найти необходимую Вам модель и оформить на нее заказ, не отходя от экрана компьютера. «Планета обуви» занимается продажей женских ботинок, как стандартных размеров, так и моделей для крупной или, наоборот, миниатюрной стопы. Интернет-магазин «Планета обуви» выгодно отличается от своих конкурентов широким ассортиментом моделей, удобным тематическим поиском и выгодными ценами.

Тема патриотизма, верности своему является лейтмотивом образа Платова в «Левше», возникая буквально в самом начале произведения: “Когда император Александр Павлович окончил венский совет, то он захотел по Европе проездиться и в разных государствах чудес посмотреть. Объездил он все страны и везде через свою ласковость всегда имел самые междоусобные разговоры со всякими людьми, и все его чем-нибудь удивляли и на свою сторону преклонять хотели, но при нём был донской казак Платов, который этого склонения не любил и, скучая по своему хозяйству, всё государя домой манил. И чуть если Платов заметит, что государь чем-нибудь иностранным очень интересуется, то все провожатые молчат, а Платов сейчас скажет: так и так, и у нас дома своё не хуже есть, — и чем-нибудь отведёт” (т. 7, с. 26). Любопытно, что антиподом Платова в этом отношении становится сам император Александр, причём антитеза эта принимает в рассказе старого оружейника парадоксальный облик: так, Александр при осмотре кунсткамер оставляет без внимания английское “Мортимерово ружьё”, поскольку, как сказано, “у него такие в Царском Селе есть” (т. 7, с. 28), зато восхищается “пистолей” “неизвестного, неподражаемого мастера”, выдернутой из-за пояса у разбойничьего атамана английским адмиралом:

“Государь взглянул на пистолю и наглядеться не может.

Взахался ужасно.

— Ах, ах, ах, — говорит, — как это так… как это даже можно так тонко сделать! — И к Платову по-русски оборачивается и говорит: — Вот если бы у меня был хотя один такой мастер в России, так я бы этим весьма счастливый был и гордился, а того мастера сейчас же благородным бы сделал.

А Платов на эти слова в ту же минуту опустил правую руку в свои большие шаровары и тащит оттуда ружейную отвёртку. Англичане говорят: «Это не отворяется», а он, внимания не обращая, ну замок ковырять. Повернул раз, повернул два — замок и вынулся. Платов показывает государю собачку, а там на самом сугибе сделана русская надпись: «Иван Москвин во граде Туле»” (т. 7, с. 28–29).

К слову заметим, что эта “канделабрийская пистоля”, сделанная Иваном Москвиным, выглядит родной сестрой “турецкого кинжала”, изготовленного мастером Савелием Сибиряковым, который Ноздрёв показывает Чичикову8. И далее этот патриотический мотив, сопровождающий образ Платова, достигнет апогея как раз в связи со стальной блохой. По дороге в Россию Платов убеждал Александра, уверенного, что “англичанам нет равных в искусстве”, в том, “что и наши на что взглянут — всё могут сделать, но только им полезного ученья нет” (т. 7, с. 32).

* * *

Политичного Александра сменяет на престоле патриотический Николай, который, подобно Платову, “в своих русских людях был очень уверенный и никакому иностранцу уступать не любил” (т. 7, с. 34). Именно это обстоятельство и становится завязкой всей сюжетной линии, связанной непосредственно с левшой. Вспомним, что мифический оружейник, рассказывающий эту историю, “очень чествовал государя Николая Павловича”. События рассказа приближаются к событию рассказывания, не теряя своей эпической сути, и в повествование входит ещё один эпический герой, тот, чьим условным именем названо произведение. И дело не в вымышленности этого персонажа, а в том, что и он наделён образными атрибутами былинного богатыря. При этом левше отданы более важные по сравнению с Платовым функции эпических героев. Так, в былине «Илья Муромец и Калин-царь» пленённый Илья Муромец подвергается испытанию на верность князю Владимиру, то есть испытывается его патриотическое чувство, Калин-царь предлагает Илье перейти на службу к нему, Калину, но Илья отказывается, несмотря на щедрые посулы искусителя (с. 132–133):

Говорил собака Калин-царь да таковы слова:
“Ай же старый казак да Илья Муромец!
Да садись-ко ты со мной за единый стол,
Ешь-ко ествушку мою сахарную,
Да и пей-ко мои питьица медвяные,
И одежь-ко ты мою одёжу драгоценную,
И держи-тко мою золоту казну,
Золоту казну держи по надобью,
Не служи-тко ты князю Владимиру,
Да служи-тко ты собаке царю Калину”.
Говорил Илья да таковы слова:
“А не сяду я с тобой да за единый стол,
Не буду есть твоих ествушек да сахарныих,
Не буду пить твоих питьецев медвяныих,
Не буду носить твои одежды драгоценные,
Не буду держать твоей бессчётной золотой казны,
Не буду служить тебе, собаке царю Калину,
Ещё буду служить я за веру, за отечество,
Буду стоять за стольный Киев-град,
Буду стоять за церкви за господние,
Буду стоять за князя за Владимира
И со той Опраксой Королевичной”.

Мотив этот присутствует и в былине «Илья Муромец и Идолище в Царьграде». Царь Константин Боголюбович в награду за избавление Царь-града от Идолища предлагает Илье остаться в Царь-граде и обещает сделать его воеводой, но Илья, храня верность Владимиру и Киеву, отказывается (с. 161):

Как царь Костянтин Боголюбович
Благодарствует его, Илью Муромца:
“Благодарим тебя, старый казак Илья Муромец!
Нонь ты нас ещё да повыручил,
А нонь ты нас ещё да повыключил
От тыя смерти безнапрасныя.
Ах ты старый казак да Илья Муромец!
Живи-ко ты здесь у нас на жительстве,
Пожалую тебя я воеводою”.
Говорит Илья ему Муромец:
“Спасибо, царь Костянтин Боголюбович!
А послужил у тя только я три часа,
А выслужил у тя хлеб-соль мягкую,
Да я у тя ещё слово гладкое,
Да ещё уветливо да приветливо.
Служил-то я у князя Володимира,
Служил я у его ровно тридцать лет,
Не выслужил-то я хлеба-соли мягкие,
А не выслужил-то я слова гладкого,
Слова у его я уветлива-приветлива.
Ах ты царь Костянтин Боголюбович!
Нельзя ведь мне здесь-то жить,
Нельзя-то ведь-то было, невозможно есть…

Характерно, что здесь патриотическая тема осложнена ещё и мотивом незаслуженной обиды Ильи со стороны князя Владимира, не ценящего богатыря по заслугам, но обида эта всё равно не может подвигнуть богатыря на измену. Мотив этот прямо перекликается с событиями, описываемыми в девятнадцатой главе «Левши», когда левша, несмотря ни на какие мытарства, стремится довести до сведения государя главное открытие, сделанное им в Англии. Примечательно, что рассказчик завершает повествование о мытарствах Левши и исключительной силе его патриотизма выразительным заключением:

“Но только когда Мартын-Сольский приехал, левша уже кончался, потому что у него затылок о парат раскололся, и он одно только мог внятно выговорить:

— Скажите государю, что у англичан ружья кирпичом не чистят: пусть чтобы и у нас не чистили, а то, храни Бог войны, они стрелять не годятся.

И с этою верностью левша перекрестился и помер” (т. 7, с. 58).

Сюжетным аналогом мотива испытания патриотизма героя в былине является в «Левше» эпизод соблазнения героя англичанами и уговоров остаться в Англии, на которые левша отвечает столь же решительным отказом, как и Илья Муромец, храня патриотическое чувство:

“А англичане сказывают ему:

— Оставайтесь у нас, мы вам большую образованность передадим, и из вас удивительный мастер выйдет.

Но на это левша не согласился.

— У меня, — говорит, — дома родители есть.

Англичане назвались, чтобы его родителям деньги посылать, но левша не взял.

— Мы, — говорит, — к своей родине привержены, и тятенька мой уже старичок, а родительница — старушка и привыкши в свой приход в церковь ходить, да и мне тут в одиночестве очень скучно будет, потому что я ещё в холостом звании” (т. 7, с. 50).

И вновь былинный пафос “обытовлён” при сохранении сюжетно-образной функции эпизода.

Любопытно, что мотив обильного питья сообщёни образу левши, причём первоначально он передаётся ему именно от Платова, который снабжает левшу перед отбытием в Англию “водкой-кисляркой” из собственных запасов и напутствует словами: “Не пей мало, не пей много, а пей средственно”. Следовательно, в этой “богатырской доблести” левша тягаться с Платовым не может и обречён на неуспех в состязании с английским “полшкипером”. Но зато у него преимущество в главных доблестях: патриотизме, храбрости, верности. Николай называет Платова “мужественным стариком”, туляки, успокаивая Платова и прося довериться им, предлагают ему гулять “себе по Дону” и заживлять “раны, которые приял за отечество”. Но в определённый момент храбрость и мужество оставляют Платова, а именно когда он прибывает в Петербург с подкованной блохой, не зная ещё, что сделали туляки: “Платов боялся к государю на глаза показаться, потому что Николай Павлович был ужасно какой замечательный и памятный — ничего не забывал. Платов знал, что он непременно его о блохе спросит. И вот он хоть никакого в свете неприятеля не пугался, а тут струсил: вошёл во дворец со шкатулочкою да потихонечку её в зале за печкой и поставил” (т. 7, с. 42). Дискредитированным таким образом оказывается и патриотическое чувство Платова, проявлявшееся главным образом в его вере в превосходство всего нашего перед иностранным, так как он усомнился в том, что туляки превзошли англичан в своём искусстве, причём, что чрезвычайно важно, дискредитированным не для рассказчика, а в глазах читателей. Для рассказчика Платов остаётся объектом восхищения. Вот эта смысловая двойственность, эта, по определению Д.С. Лихачёва, “ложная этическая оценка”9 и послужила главной причиной недоразумений в отношении критики к произведению Лескова. Критики-современники не почувствовали “точку зрения автора” и приняли за неё точку зрения рассказчика.Иллюстрация художника Николая Кузьмина

Критические отзывы о «Левше» во время его появления сосредоточивались вокруг вопроса о выраженном в произведении отношении Лескова к народу. Ставший ещё в начале 60-х годов жертвой либерального террора, Лесков и на этот раз подвергся остракизму в радикальной прессе, которая увидела в «Левше» проявление славянофильской идеологии. Напротив, консервативная печать обнаружила в повести глумление над народом. Собственную точку зрения Лесков обнародовал в заметке «О русском левше (Литературное объяснение)»: “Моя небольшая книжечка «о тульском левше и о стальной блохе» вызвала несколько литературных отзывов, из которых два убеждают меня в надобности сделать маленькое объяснение.

Говоря это, я разумею отзывы «Нового времени», которое нашло, что в моём рассказе народ несколько принижен, и отзыв «Голоса», которому кажется, что в этом рассказе народ очень польщён.

…Рецензент «Нового времени» замечает, что в левше я имел мысль вывести не одного человека, а что там, где стоит «левша», надо читать «русский народ».

Я не стану оспаривать, что такая обобщающая мысль действительно не чужда моему вымыслу, но не могу принять без возражения укоры за желание принизить русский народ или польстить ему.

Ни того, ни другого не было в моих намерениях, и я даже недоумеваю, из чего могли быть выведены такие крайне противоречивые заключения? Левша сметлив, переимчив, даже искусен, но «он расчёт силы не знает, потому что в науках не зашёлся и вместо четырёх правил сложения из арифметики всё бредёт ещё по псалтырю да по полусоннику. Он видит, как в Англии тому, кто трудится, — все абсолютные обстоятельства в жизни лучше открыты, но сам всё-таки стремится к родине и всё хочет два слова сказать государю о том, что не так делается, как надо, но это левше не удаётся, потому что его на парат роняют». В этом всё дело.

Я никак не могу согласиться, чтобы в такой фабуле была какая-нибудь лесть народу или желание принизить русских людей в лице «левши».

Во всяком случае я не имел такого намерения” (т. 7, с. 503–504).

Действительно, спор этот мог иметь смысл только при наивном отождествлении точки зрения рассказчика и точки зрения автора, то есть при игнорировании самого сказового построения произведения и выведении авторской позиции непосредственно из фабульных перипетий рассказа. Но дело в том, что точки зрения рассказчика и автора не просто не совпадают, а сама точка зрения повествователя становится предметом авторской рефлексии как форма проявления простонародного сознания. В данном случае мы имеем дело с художественным эффектом, который был отмечен Н.Г. Михайловой применительно к рассказу «Несмертельный Голован»: “Эта «лыгенда» о Головане, сложенная в народе, представляет собой как бы одну версию реально происходивших событий, один план художественного освоения определённого жизненного материала, выдержанный в фольклорно-поэтических традициях. Однако наряду с ним в рассказе существует и собственно авторское осознание и изображение личности и жизни героя и в частности Головановой праведности. Согласно авторскому взгляду, сила Голована не в чудесных предметах, о которых неизменно повествуется в ироническом тоне, а в его необычайной внутренней чистоте, в той «совершенной любви», которая одушевляла всю его жизнь”10. Это “собственно авторское осознание” проявляется в тех случаях и ситуациях, когда точка зрения и эмоционально-этическая реакция повествователя явно приходят в противоречие с эмоционально-этической реакцией читателя. Особенно наглядно это происходит именно в описании быстрой езды Платова, которая и умиляет, и восхищает рассказчика, но по замыслу автора явно должна вызвать негативные эмоции читателя. То же самое можно сказать и об эпизоде возвращения Платова в Петербург. Совершенно очевидно, что наивное восхищение “старого оружейника” поведением этого персонажа ни в коей мере не разделяет автор. Более того, храбрость и патриотизм Платова оказываются дискредитированными в глазах читателя, глядящего на события и поступки персонажей отнюдь не с простодушием оружейника, который об этом повествует, то есть имеет место то, о чём писал Б.Бухштаб: “Если говорить о рассказчике, ведущем повествование, его отношение к Платову действительно сходно с народно-поэтическим. Но это именно отношение рассказчика, а не автора. Здесь мы встречаемся с характерным приёмом лесковского сказа, состоящим в несовпадении оценок простодушного рассказчика и стоящего за ним автора. В данном случае не совпадают оценки Платова”11. То есть налицо художественный эффект, который Д.С. Лихачёв и назвал “ложной этической оценкой”. Увы, в данном случае “ложная этическая оценка” ввела в заблуждение критиков и читателей, затемнив для них подлинный смысл лесковского “баснословия”, в котором любящий свой народ, но объективный художник создал неприкрашенный образ человека из народа, восхищающегося и умиляющегося тем, что не может привести в умиление нормального человека. То есть Лесков изображает человека, носителя сознания, искалеченного веками рабства. Но особенность его изображения заключается ещё и в том, что носителем точно такого же рабского сознания оказывается и “мужественный старик” генерал Платов, трусливо прячущий шкатулку и по существу предающий и обрекающий на гибель левшу. Приговор Лескова был суров: в стране, где существует рабство, — рабы все.

Но художественная задача, которую решал писатель, была более сложной. В сущности, это было исследование того же феномена, который привлекал и Толстого в «Войне и мире» и что он сам сформулировал в одном из черновых набросков предисловия к роману: “Кто не испытывал того скрытого, но неприятного чувства застенчивости и недоверия при чтении патриотических сочинений о 12-м годе. Ежели причина нашего торжества была не случайна, но лежала в сущности характера русского народа и войска, тот характер этот должен был выразиться ещё ярче в эпоху неудач и поражений”12. Итак, “сущность характера русского народа” — вот истинный предмет художественного исследования Лескова, причём проявляется эта сущность в «Левше» не непосредственно, но в своей “эпической” реакции на события далёкой и близкой истории. Стоит, наверное, заметить, что даже временные рамки обоих произведений близки: у Лескова 12-й год — фактически отправная точка, начало повествования, у Толстого — кульминация; у Толстого 50-е годы — гипотетический финал, у Лескова — подлинный. Так у двух разных художников обнаруживается общность подхода к изучению исторической судьбы России и сходство художественных интересов.

Примечания

1 Лесков Н.С. Собрание сочинений: В 11 т. М.: ГИХЛ, 1958. Т. 7. С. 499. (В дальнейшем все цитаты приводятся по этому изданию с указанием непосредственно в тексте тома и страницы.)

2 Лесков А. Жизнь Николая Лескова… М., 1954. С. 372–373.

3 Михайлова Н.Г. Творчество Лескова в связи с некоторыми образами народного эпоса // Вестник Московского университета. Серия филология. 1966. № 3. С. 49.

4 Горелов А.А. Н.С. Лесков и народная культура. Л., 1988. С. 251.

5 Там же.

6 См. Литвин Э.С. Фольклорные источники «Сказа о тульском косом Левше и о стальной блохе» Н.С. Лескова // Русский фольклор. Материалы и исследования. Т. 1. М.–Л., 1956.

7 Цит. по изданию: Библиотека русского фольклора. Былины. М., 1988. С. 108. В дальнейшем все цитаты из фольклорных произведений даются по этому изданию с указанием в тексте страницы.

8 На сходство этих эпизодов обратил внимание А.А. Горелов; см.: Горелов А.А. Н.С. Лесков и народная культура. С. 261.

9 В статье «“Ложная этическая оценка” у Н.С. Лескова» Лихачёв писал: “Одна из особенностей реализма заключалась в том, что читателю самому предлагалось приходить к тому или иному заключению или к той или иной оценке изображаемого. С этой целью автор очень часто маскировался рассказчиком, который обычно избирается из людей простоватых, как бы не понимающих значения рассказываемого. Читатель домысливал за рассказчика” (Лихачёв Д.С. Литература—реальность—литература. Л., 1984. С. 131).

10 Михайлова Н.Г. Указ. соч. С. 51.

11 Бухштаб Б.Я. Об источниках «Левши» Лескова // Бухштаб Б.Я. Литературоведческие расследования. М., 1982. С. 88.

12 Цит. по: Опульская Л.Д. Роман-эпопея Л.Н. Толстого «Война и мир». М., 1987. С. 50.

Рейтинг@Mail.ru