Штудии
ШТУДИИ
Вл. Новиков
ПОЭТИКА СКАНДАЛА
Весна 1982 года. Приближается 80-летний юбилей В.Каверина. Центральное телевидение готовит по этому поводу большую передачу. Сценарий поручено составить Ольге Новиковой и мне, поскольку мы пишем о Каверине монографию (будет закончена через год и выйдет в 1986 году, за три года до кончины писателя). Съёмки идут в Переделкине. Вениамин Александрович живо и неуклончиво отвечает на вопросы, “публичная” беседа почти не отличается от тех неформальных разговоров, что мы вели в этом доме в течение двух последних лет. И всё-таки, чувствуем, не хватает чего-то — остроты, драматургических неожиданностей, скандальности, если угодно. Нужен ещё один персонаж — тем более что и далеко ходить за ним не надо: дача Виктора Борисовича Шкловского тут неподалёку.
В 1928 году Каверин опубликовал свой первый роман — «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове», где вывел Шкловского под именем филолога-“формалиста” Виктора Некрылова. Роман о “скандалисте” стал одним из самых впечатляющих литературных скандалов конца двадцатых — начала тридцатых годов. Шкловский тогда был очень обижен, и в течение более чем полувека Каверин предпочитал не говорить о реальной основе произведения, так сказать, открытым текстом. Даже в авторском предисловии к начавшему выходить в 1980 году восьмитомному собранию сочинений, там, где речь заходит о «Скандалисте», Шкловский осторожно назван “одним литератором, живым и остроумным, находившимся в расцвете дарования”. Но ведь это же, что называется, секрет Полишинеля! Всякий уважающий себя филолог знает, “ху из ху” в «Скандалисте», а Мариэтта Чудакова и Евгений Тоддес уже опубликовали в «Альманахе библиофила» обстоятельную статью «Прототипы одного романа», основанную на архивных разысканиях, на беседах со Шкловским и с Кавериным. Не пора ли снять устаревшее табу и поведать всем в 1982 году о секретах года 1928-го? Тем более что автор «Скандалиста» только что очень вкусно изобразил нам историю зарождения своего замысла.
— Мы сидели тогда у Тынянова, и я попытался вставить своё слово в разговор. Шкловский резко оборвал меня, сказав: “Если бы ты присутствовал при нашей беседе с Хлебниковым, то мы бы тебя просто не заметили”. “Ах вот как! — ответил я. — Так я напишу про тебя роман”. И дерзко сказал ему впервые “ты”. Я был его учеником и прежде называл его, конечно, на “вы”. К тому моменту я уже начинал писать роман, это была история студента, в которой чего-то не хватало. А после того разговора и ссоры с Виктором Борисовичем, когда я ввёл его в сюжет под именем Некрылова, в роман как бы ворвался человек, и книга сразу стала светиться, стала живой для меня…
Заручившись согласием Каверина… Только потом осознали мы цену этого согласия: ведь у Вениамина Александровича уже имелся написанный “в стол” ещё в 1973 году убийственно-саркастический очерк о Шкловском, названный цитатой из персонажа — «Я поднимаю руку и сдаюсь». Таков заранее заготовленный последний выстрел в их литературной дуэли, и прозвучит он только в 1989 году, когда обоих дуэлянтов не будет в живых…
Итак, заручившись согласием Каверина, звоню Шкловскому и почтительно приглашаю его принять участие в беседе с автором «Скандалиста». Виктор Борисович мгновенно соглашается, что кажется даже удивительным. Не сразу понимаешь тактику настоящего скандалиста, тонко чередующего порывы гнева с притворной кротостью, умело манипулирующего своими “да” и “нет”. Лёгкий, камерный скандальчик состоялся чуть позже, за день до назначенной съёмки. Позвонив Шкловскому ещё раз с целью уточнения и подтверждения, я вдруг нарываюсь на препятствие (кстати, изначальное значение слова scandalum — именно “преткновение”).
— А почему я, собственно, должен к нему ехать? Пусть он приезжает ко мне. Мне уже скоро девяносто. Венька, молодая собака, мог бы и понимать…
С претензий к “молодой собаке” начался разговор и в тот (по-своему исторический) день шестнадцатого марта, когда мы вместе с телевизионщиками подъехали к писательскому дому на улице Черняховского и поднялись в квартиру Шкловского. (Нет там пока мемориальной доски — ничего, появится! Как часто повторял Виктор Борисович: “Истина впереди”.) Лучшим ответом на скандальность (вспомним уроки Достоевского) всегда были и будут смирение и простодушная откровенность в духе князя Мышкина. Таким путем я и пошёл.
— Мне кажется, Каверин просто стесняется вас — точно так же, как пятьдесят-шестьдесят лет назад.
Кажется, ответ был сочтён удовлетворительным, и Виктор Борисович с женой Серафимой Густавовной начали готовиться к выезду. Я успел разглядеть в кабинете знаменитый портрет Шкловского работы Юрия Анненкова (оказывается, он цветной) и ещё один, написанный маслом и прежде мне неизвестный. На вопрос об авторе Виктор Борисович ответил не без напряжения:
— Итальянская фамилия… А, да! Бруни… Единственный портрет с натуры.
Шофёр Шкловских был уже наготове, и жёлтые «Жигули» были поданы к подъезду (то есть вопрос “ехать — не ехать” совсем не стоял). Они поехали впереди, а мы с телевизионщиками следом.
— Говорят, что ты на меня обижен за роман «Скандалист», — довольно театрально начал диалог Каверин, но Шкловский сразу порушил все наши сценарные заготовки.
— Нет, это ведь было так давно…
Зависает молчание, и хозяин дома переводит разговор на тему, важную для обоих. Это, конечно, Тынянов, с которым Каверин связан “двойными” родственными узами. (Тынянов был женат на сестре Каверина, а Каверин на сестре Юрия Николаевича — писательнице Лидии Николаевне Тыняновой.) Считая себя учеником Тынянова, Каверин постоянно хлопочет о судьбе его литературного и научного наследия. Шкловский же, как никто, понимает самую суть тыняновской научной концепции. Надолго пережив своего друга и единомышленника, он продолжает вести с ним метафизический диалог. Недаром одно из писем Шкловского к Каверину в семидесятые годы заканчивается словами: “Привет жене. Привет нашему вечному другу Тынянову”.
Далее я привожу фрагмент разговора со стенографической точностью, поскольку косвенная речь привела бы к неизбежному искажению смысла. Перед нами, если угодно, постскриптум к роману «Скандалист». Шкловский продолжает выразительно “скандалить”, выясняя свои отношения с отечественной и мировой филологией начала 80-х годов XX века.
Каверин. Если ты занимаешься теорией литературы, то должен знать, что двадцать восьмого мая на родине Юрия Николаевича состоятся такие Тыняновские чтения, на которые приедут очень крупные учёные…
Шкловский. Из Африки?
Каверин. Из Африки не приедут. Но из Новосибирска, из Саратова, из Риги приедут люди и будут разговаривать о его трудах, о нём самом…
Шкловский. Зачем так много ездить?
Каверин. Не так много. Приедут, наверное, человек двадцать пять, у нас не приглашаются второстепенные литературоведы, а только крупные. Лотман будет, Пугачёв… Но очень жаль, что не будет тебя, хотя сгоряча ты однажды сказал: я поеду.
Шкловский. Лотмана я не люблю. Когда-то, чтобы отвлечь молодёжь от политики, в гимназиях стали преподавать греческий язык. Но не было людей, которые знали бы греческий, и их везли из Германии, поэтому русский язык они знали плохо. Вот Лотман мне кажется человеком, привезённым из какой-то другой страны. Он любит иностранные слова и не очень точно представляет, что такое литература.
Каверин. Возможно, я не очень хорошо знаю его.
Шкловский. Он знаменитый, очень знаменитый человек, особенно на окраинах земного шара.
Каверин. Я мало читал его. Но научное направление, которое в 20-х годах придерживалось мнения о том, что главное — форма, оно, по-моему, не очень связано с тем, что делает Лотман.
Шкловский. Нет, это что-то другое совсем… (После паузы.) Вот ты остался, я остался. Роман Якобсон уехал и там… Оба обидятся, но я скажу: он там залотмизи… залотманизировался. Это как дешёвое дерево, которое сверху обклеено слоем ценного дерева. Это не приближает людей к искусству. Пишем ведь для человека, а не для… соседнего учёного… Если говорить про старость, то мне через пять месяцев девяносто. Если говорить о здоровье, то я вот этой рукой за этот месяц написал сто страниц новой книги. И всё потому, что мы были к себе безжалостны.
Каверин. Да, и это осталось.
Шкловский. Осталось. Гори, гори ясно, чтобы не погасло.
Разговор, как видим, пошёл отнюдь не по юбилейным рельсам. Не скажу точно, насколько пригодился он для окончательного эфирного текста передачи, но припоминаю, как останкинский телережиссёр, милейший Лев Яковлевич попытался тогда вмешаться и направить беседу в надлежащее русло. Шкловский побагровел и во весь голос выкрикнул:
— Дорогой мальчик! Не учите нас разговаривать!
Это прозвучало тем более трогательно, что седовласому “мальчику” было сильно за шестьдесят. Нет, Шкловский не забывался, не впадал в беспамятство — он всегда умел разговаривать о самом главном для себя, властно навязывая свои заветные идеи собеседникам. Тем более что научная тяжесть этих идей до сих пор остаётся неподъёмной для большинства филологов.
Что здесь особенно важно? В отечественной и мировой гуманитарной науке принято считать, что грандиозные научные открытия и прозрения русских формалистов (Тынянова, Шкловского, Эйхенбаума) были подхвачены и развиты структурно-семиотической школой литературоведения (в России это прежде всего Юрий Лотман и его ученики). Есть такое “общее место” — структурализм принял эстафету от формализма: подобные утверждения высказаны в научной литературе и по-русски, и по-английски, и по-немецки, и по-французски, — не станем утомлять читателя цитатами и библиографическими ссылками. И вот один из создателей формализма в едва ли не последнем своём публичном выступлении категорически отказывается считать Лотмана своим преемником. И честный Каверин, который сам в молодые годы был литературоведом (“научным сотрудником первого разряда”, что соответствует нынешнему кандидату наук), который присутствовал при рождении формализма, получал идеи Тынянова и Шкловского, так сказать, из первых рук, не может не согласиться, что формализм и структурализм — вещи по самой своей сути разные.
Кто прав — этот вопрос в науке всегда остаётся открытым. И сегодня любой мыслящий гуманитарий вправе делать собственный выбор между формализмом и структурализмом, между Шкловским и Лотманом. Но именно альтернативный выбор, а не эклектическую окрошку, в которой бестолково смешаны несовместимые традиции.
Формалисты опередили развитие мировой филологии как минимум на столетие. Вопросы, которые они поставили ребром, так и стоят на месте. Современная научная мысль как бы обтекает выстроенные ещё в двадцатые годы плотины. Приведу для примера два принципиальных постулата молодого Шкловского.
“Литературное произведение есть чистая форма, оно есть не вещь, не материал, а отношение материалов. И как всякое отношение, это — отношение нулевого измерения. Поэтому безразличен масштаб произведения, арифметическое значение его числителя и знаменателя, важно их отношение. Шутливые, трагические, мировые комнатные произведения, противопоставления мира миру или кошки камню — равны между собой” (1922).
“Мысль в литературном произведении или такой же материал, как произносительная и звуковая сторона морфемы, или же инородное тело” (1924; в 1983 году для этого постулата сам Шкловский предложил такой метафорический вариант: “Мысли в искусстве женятся или выходят замуж”).
Двух этих пассажей достаточно, чтобы считать сформулировавшего их человека гениальным теоретиком литературы. Это и кратко, и сложно, и просто, как Эйнштейново e = mc2. И это до сих пор не понято, не применено филологической наукой. И Лотман, и Лихачёв, и Барт, и Деррида, да все, все, кто писал о литературе до самого конца ХХ века, так и не поднялись до видения мысли как материала. Что почтенная традиционная филология, что структурно-семиотическая школа с её стремлением к точности, что кокетливые постмодернисты-постструктуралисты — все они исходят из доформалистского представления о мысли как содержании, обслуживаемом художественной формой. Наверное, для перехода к освоению и активному применению идей Шкловского и Тынянова необходим длительный “инкубационный” период, который должен вот-вот завершиться — с приходом настоящего XXI века.
Да, так вернёмся к переделкинской встрече. Мне навсегда врезалась в память (и в душе отпечаталась) фраза Шкловского: “Пишем для человека, а не для соседнего учёного”. Ведь можно о литературе писать для нормальных людей нормальными словами, не мороча читателя бесчисленными “оппозициями”, “архетипами” и “хронотопами” (употребляемыми чаще всего не по делу, для декоративной научности). Да и современная “высоколобая” художественная проза так от читателя оторвалась, что справиться с ней могут только критики-грамотеи. Писать для человека… То есть для неограниченного читателя, для всякого, кто захочет быть твоим собеседником (включая сюда и учёную публику, и “простых” людей). Так я понимаю завещание Шкловского, адресованное наступившему XXI веку. И для этого потребуется особенная смелость простоты — не меньшая, чем смелость сложности, присущая авангарду века двадцатого.
Будучи коллегой Шкловского по специальности “теория литературы”, я не упустил возможности спросить у него, чем сегодня, по его мнению, должна литературная теория в первую очередь заниматься. Он ответил — и притом не мне одному, а всей филологической науке:
— Прежде всего тем, что ей самой, теории, интересно. Мы не знаем, где хорошо, где плохо. Заниматься тем, что хорошо для вас, и не надо бояться. А оправдываться — знаете, как у нас говорили? Оправдываться будете в участке.
А закончить рассказ о том дне, пожалуй, стоит фразой, которую Шкловский адресовал не только десятку людей, собравшихся тогда в каверинском кабинете, а всем, кто и тогда, и теперь связывает свои мечты с творческой деятельностью:
— Если вы собираетесь заниматься искусством, знайте: будут большие неприятности.
И литературный скандал как таковой — это способ защиты от неизбежных для художника и мыслителя неприятностей. Кто был первым скандалистом в истории мировой культуры? Может быть, философ-киник Диоген, бросивший вызов афинскому “истеблишменту”, заслуживший у сограждан прозвища “взбесившийся Сократ” и “Собака”, поселившийся в пресловутой бочке — прообразе будущей богемы, будущего андеграунда? А может быть, и сам Сократ, вполне сознательно нарывавшийся на политический скандал, известно чем завершившийся. Слово “скандал” чрезвычайно многозначно, оно обросло множеством смысловых оттенков во всех содержащих его европейских языках (кстати, прославленная комедия Шеридана «Школа злословия» в оригинале называется «The School for Scandal»). Важно отличать бытовой скандал, обусловленный простой человеческой вздорностью, от высокого скандала как категории культурно-исторической.
Само становление русской словесности происходило в атмосфере бурных споров, зачастую сопровождавшихся переходом на “личности”. Отнюдь не отличалась “политкорректностью” полемика Сумарокова с Ломоносовым, а затем и борьба «Арзамаса» с «Беседой». «Литературные скандалы пушкинской эпохи» — так называется вышедшая в 2000 году монография Олега Проскурина. Когда-нибудь ещё появится полная история русского литературного скандала, где найдут отражение и столкновение Достоевского с Тургеневым, и дружба-вражда Блока с Андреем Белым, и встреча-“невстреча” Ахматовой с Цветаевой и многое-многое другое…
В нашем случае уместно обратиться к литературному поведению футуристов, с которыми Шкловский был связан более чем тесно: есть даже одна фотография, где Маяковский и Шкловский сидят на морском пляже, прижавшись друг к другу голыми спинами. Вот что рассказывала о прославленном поэте актриса Л.С. Панкратова (Ильяшенко), исполнительница роли Незнакомки в знаменитом спектакле Мейерхольда по пьесе Блока: “Маяковский, как вы знаете, ходил тогда в жёлтой кофте. Зачем? Я как-то его об этом спросила. Для чего футуристы так странно одеваются? Даже если и в костюмы, то у одного морковка торчит из кармана, у другого какой-нибудь зигзаг на лице нарисован… «В этом, — сказал Маяковский, — есть глубокий смысл. Что происходит, когда на эстраде появляется футурист? Свист, шум, крики. Надо обладать силой воли, чтобы такое выдержать. Это — воспитание воли»”*.
* Бахнов Л. Лечу к Незнакомке // Литературное обозрение. 1980. № 9. С. 106–107.
Теперь, когда нам, что называется, “до последних мгновений” известны судьбы и Шкловского, и Каверина, и множества их современников, и самой советской власти, активно вторгавшейся в творческие вопросы, мы можем заметить, что “скандальное” поведение нередко становилось способом противостоять “давлению времени” или во всяком случае приёмом защиты от властно-цензурной твердыни. Переубедить в чём-либо монолитный режим и его циничных служителей было заведомо невозможно, но иногда по конкретным вопросам удавалось всемогущего противника переиграть, действуя театрально, артистически. Так, и Каверин в определённые моменты бывал скандалистом. Иначе как скандальной невозможно назвать его речь на втором писательском съезде 1954 года, когда он, не сообразуясь ни с какой конъюнктурой, заговорил о свободе творчества и призвал вернуть читателям произведения Булгакова и Тынянова. А выступив в защиту Солженицына, он обратился со скандальным личным письмом к бывшему другу, а впоследствии литературному начальнику Константину Федину, руководившему травлей опального писателя. Это самые известные “скандалы” Каверина, а сколько их приходилось ему учинять, воюя с цензурой, “пробивая” публикации Тынянова и Заболоцкого!
Вот один только пример. Каверин, возмущённый очередными цензурными придирками, отправился на приём к главной редакторше издательства «Советский писатель» Карповой. Но выступать в роли просителя, допущенного до аудиенции, он не хотел. “И тогда, — рассказывал Каверин, — я вошёл в «предбанник» и строго потребовал от секретарши: «Вызовите мне сюда Карпову!» И, не заходя в кабинет, стоя около стола секретарши, с этой начальницей разговаривал”.
Такого рода скандалы были отнюдь не бесполезны. Они приближали падение цензуры, состоявшееся через год после кончины Каверина.
Скандал выводит наружу глубокие внутренние противоречия литературного развития. Это индикатор, это градусник духовно-эстетической температуры. Вспомним вторую половину восьмидесятых годов минувшего века. Крушение официальной, “государственной” литературы, возвращение забытых имён и запрещённых текстов, сшибка “истеблишмента” и “андеграунда” — всё это сопровождалось множеством больших и малых скандалов, многие из которых ещё придётся вспомнить и доосмыслить. Так, эпистолярный спор Натана Эйдельмана и Виктора Астафьева, показавшийся было досадным недоразумением, затронул весьма глубокие противоречия общественного сознания, которые дают о себе знать вновь и вновь — например, в книге Александра Солженицына «Двести лет вместе». Остались и другие неоконченные споры.
А вот девяностые годы оказались слишком ровными и спокойными. Почти не было запомнившихся литературных “драчек”, а в результате сама словесность наша съехала на периферию общественного сознания, разделившись на молчаливо потребляемое толпой масскультное чтиво и малочитабельную “академическую” прозу. А уж мало-мальски скандального поэта теперь днём с огнём не сыщешь. Жалкое впечатление производят попытки симулировать скандал. Когда, к примеру, незначительный окололитературный функционер выпускает книгу с широковещательным названием «Записки скандалиста», не совершив при этом ни одного рискованного поступка, не заявив ни одной оригинальной идеи, он получает у критики адекватную аттестацию в качестве “мелкого пакостника”. Нет, чтобы именоваться таким же громким словом, как Есенин и Шкловский, нужно иметь соответствующую судьбу.
Начало XXI века ознаменовалось некоторыми скандальными залпами. Совершенно неожиданно элитарно-экспериментальная проза Владимира Сорокина, чьи шоковые приёмы адресованы довольно узкому кругу знатоков-эстетов, нарвалась на угрожающее обвинение в “порнографии”, а произведения писателя подвергли пародийному аутодафе. Кажется, политически-юридическая сторона этого инцидента потихоньку сошла на нет, но вопрос о пределах этически “дозволенного” в литературе остаётся крайне актуальным.
Другой скандал связан с именем Эдуарда Лимонова, затеявшего опасную политическую игру и оказавшегося в заточении, по сути дела добровольном. Идейные установки Лимонова едва ли приемлемы для цивилизованного сознания, но его отчаянный жест всё-таки звучит как упрёк современной литературе, которая, стремясь к свободе от политики, прониклась полной социальной индифферентностью и утратила контакт с читателем.
Новые скандалы неизбежны — как неизбежны новые дожди и грозы. Конечно, лучше, чтобы “большие неприятности” не инициировались властью, чтобы общество не проявляло эстетической глухоты и было великодушно к тем неуступчивым “скандалистам”, что, рискуя своей репутацией, торят неведомые творческие пути. А вот конфликты на уровне “личность и личность” — это благотворные (хотя и болезненные) “добрые ссоры”, которые в искусстве всегда ценнее “худого мира” чинных славословий и взаимных комплиментов. Дадим ещё раз слово Виктору Борисовичу Шкловскому. Говоря о тыняновской модели литературной эволюции, он разъяснял её с предельной простотой и доходчивостью:
— Думают, что в искусстве одно явление порождает другое. А на самом деле они сталкиваются, — тут Шкловский для наглядности ударял кулаками друг о друга. — И искра от этого столкновения — и есть новое искусство.