Архив
АРХИВ
Степан ШЕВЫРЁВ
Две статьи Степана Шевырёва
Словесность и торговля
Ты спрашиваешь у меня, мой друг, о современном состоянии нашей словесности. Ты хотел бы отдать себе отчёт в том, какую мысль выражает русское слово в настоящую минуту нашего существования? чем занята наша дума, о чём наша нравственная забота? Всё это, по твоему мнению, содержится в произведениях словесности; всё это, по мелочи, высказывается в ней, — и ты хотел бы изо всей этой массы слов извлечь одну идею — и тем определить современное направление отечественного слова. Ты думаешь, что, не разрешив себе этого вопроса, невозможно определить верно и точно ни характера частных произведений, составляющих эту общую массу словесности, ни характера писателей, из которых каждый есть частица народного ума, выраженного в слове; ты думаешь, что, не отправившись от этой точки, нельзя решить, почему такие-то роды у нас господствуют, почему такие-то сочинения особенно привлекли счастливое внимание публики, какую ролю играют журналы, какой характер приняла критика? — Одним словом: по твоему мнению, только объяснивши себе настоящую минуту нашей умственной жизни, определив, на какой степени мысли и образования стоит русский народ, оправдывая тем усилия славных поборников, содействовавших и содействующих к его нравственному величию, только сказав себе: о чём мы теперь думаем? — мы можем решить вопрос: что мы пишем?
Твоя точка зрения слишком высока; сойди, мой друг, с этого Шимборазо1 критики. Ты взбираешься на него, чтобы полным взором окинуть всё царство русского слова, — напрасно, ты ошибаешься. На Шимборазо земли не увидишь: туманы от тебя её закроют. Нет, спустимся на землю, чтобы видеть землю; положим, что мы и не обозрим всего горизонта нашей словесности, но зато вернее определим то, что увидим около себя, вернее объясним то, что объясняется гораздо простее, нежели ты воображаешь. Начнём с самого земляного взгляда на нашу словесность — и посмотрим на то, что прежде всего в глаза бросается. Конечно, это будет «Библиотека для чтения», которая двенадцать раз в прошедшем году тебе кидалась в глаза. Она — постоянная представительница живого бытия нашей словесности, представительница, носившая на своём челе венец изо всех имён, славных и неславных, составляющих почти весь круг нашего пишущего мира, но теперь сбросившая его с себя, как ненужную тягость, как лишнюю прикрасу сознанного величия и могущества! Она — огромный пульс нашей словесности, двенадцать раз в году толстым томом ударяющий по вниманию читателей, — и если бы критика, этот медик литературы, захотела узнать о здоровье нашего русского слова, — за «Библиотеку» она должна взяться и по движению этого пульса судить о состоянии нашей словесности. — Но что такое «Библиотека»? Думал ли ты об этом? Рассуждал ли ты об её происхождении? Олицетворяет ли она собою какие-нибудь литературные мнения, принадлежащие известной школе? Намерена ли она представить образцы вкуса и тем направлять наше эстетическое образование? — Всё это вопросы посторонние, нимало не относящиеся к моему настоящему взгляду на нашу словесность. «Библиотека для чтения» есть просто пук ассигнаций, превращённый в статьи, чрезвычайно разнообразные, прекрасные, но более плохие, редко занимательные и часто скучные. — Ты изумляешься моему определению. — А этот новый роман, который у нас успел уже сделаться старым и долетает к вам со всею прелестью свежести и новизны, и ещё пахнет своею колыбелью — типографиею? Ты хочешь связать мысль этого романа с веком, разгадать в нём черты современности, сквозь прозрачную картину отдалённой жизни, которую будто бы он изображает, прочесть думу и характер нашей эпохи? — Я смотрю совершенно иначе на этот роман. Ты видишь в нём что-то отвлечённое, а я вижу в нём гораздо более существенное, — а именно, ту деревню, в которую превратил его автор.
Да, да, — мой взгляд на современную нашу литературу будет ныне совершенно материальный. На журналы я смотрю как на капиталистов. «Библиотека для чтения» имеет для меня пять тысяч душ подписчиков. «Северная Пчела», может быть, вдвое. Замечательно, что эти журналы ещё в том сходятся с богачами, что любят хвастаться всенародно своим богатством. — И эти души подписчиков гораздо вернее, чем твои оброчные: за ними никогда нет недоимки; они платят вперёд, и всегда чистыми деньгами, и всегда на ассигнации. — Вот едет литератор в новых санях: ты думаешь, это сани. Нет, это статья «Библиотеки для чтения», получившая вид саней, покрытых медвежьею полстью, с богатыми серебряными когтями. Вся эта бронза, этот ковёр, этот лак чистый и опрятный — всё это листы этой дорого заплаченной статьи, принявшие разные образы санного изделия. Литератор хочет дать обед и жалуется, что у него нет денег. Ему говорят: да напиши повесть — и пошли в «Библиотеку»: вот и обед.
Одним словом: литература наша сыта, даёт обеды, живёт в чертогах, ходит по коврам, ездит в каретах, в лаковых санях, кутается в медвежью шубу, в бекешь с бобровым воротником, возвышает голос на аукционах Опекунского совета, покупает имения!.. Настал если не золотой, то самый сытный век нашей литературы2. Дождались мы того счастливого времени, что статьи наши считаются за верные банковые билеты; что словесность наша имеет свой торговый дом, в котором эти измаранные билеты тотчас вымениваются на чистые печатные, всё приобретающие. Не на Парнасе сидят наши Музы, не среди их, в небесах и в снегу, обитает наша словесность. Я представляю её себе владетельницею ломбарда: здесь, на престоле из ассигнаций, восседает она, со счётами в руке. В огромных залах её чертогов великое множество просителей, с исписанными тетрадями в руках; билеты равно принимаются от известных и неизвестных; она всех сравняла по уровню печатного листа, за исключением немногих прежних капиталистов; но между этими просителями нет уже ни одного героя, который осмелился бы как прежде поднять голову над всеми и объявить монополию на повесть, на роман, на поэму. Но кто невидимый герой всего этого мира? Кто устроил этот ломбард нашей словесности и взял её производителей под свою опеку? — Кто движет всею этою машиною нашей литературы? — Книгопродавец. С ним подружилась наша словесность, ему продала себя за деньги и поклялась в вечной верности.
Ты скажешь, что взгляд мой на литературу не есть взгляд критика, который отправляется от какого-нибудь начала, а взгляд светского человека или статистика, имеющий все невыгоды материальности и односторонности. Впоследствии ты узнаешь начала моей критики, на основании которых я сужу о произведениях словесности; но теперь дай мне оправдаться в твоём обвинении и показать тебе на деле, что только с этой материальной точки зрения объясняются многие события нашего литературного мира.
Начнём с форм, у нас теперь господствующих. Роман и повесть, повесть и роман — из этого круга почти не выходит наша изящная словесность. Ты думаешь, что роман и миниатюра его, повесть, есть тип, соответствующий эпохе — потому он и господствует в нашей словесности. А я думаю, что большая часть романов и повестей является у нас потому, что на них расхода больше. Явись к книгопродавцу с исторической книгой и начни с ним торговаться: он спросит с улыбкою верного ожидания: “Роман?” — и поморщится, когда ты скажешь: “История”. И ты, в счастливом заблуждении, воображаешь себе, что романисты наши в своих произведениях стремятся выразить век, характер народа или эпохи, живую картину человечества в известное время, в известном быту, в известном состоянии; ты думаешь, что вдохновение, согласно с характером эпохи, обращает их перо на роман, а не на драму, не на поэму?
— Но пусть завтра же какой-нибудь богач, из шутки, объявит в газетах, что ему стало скучно от романов и повестей; что ему захотелось старой, забытой, изношенной Херасковым3 и доношенной певцом «Александроиды»4 эпической поэмы, в самых строгих классических формах, с заветным: Пою в начале, с воззванием к Музе, в парных стихах александрийских, и пускай он пожертвует миллионом и объявит за хорошую эпическую поэму сто тысяч, за посредственную 50, за дурную 25; ты увидишь, как тотчас же вся наша изящная словесность изменит свою вывеску, как все эти современные романисты, соответствующие эпохе, вдруг обратятся в гомерических эпиков, как вновь застучит ямбом александрийский стих и как словесность наша закипит эпическими поэмами, одна другой хуже. От миллиона рублей, от шутки богача зависит переворот нашего литературного мира. Сожалею на этот раз, что я не миллионщик с лишним миллионом: я непременно бы бросил такой соблазнительный миллион на нашу словесность, притянул бы её этим магнитом от современного романа к ветхой эпической поэме и купил бы себе славное место в Энциклопедическом словаре Плюшара5, под именем нового рода Лессинга6, миллионом преобразовавшего нашу словесность.
Положим ещё, что первые наши романы явились не вследствие литературной спекуляции, а вследствие вдохновения писателей, хотя и подготовленного чтением иноземцев. — Но вызови на страшный суд совесть того писателя, которого первый роман, внушённый вдохновением честным и приготовленный долгим трудом, завоевал внимание публики! Спроси совесть его о втором, о третьем, о четвёртом его романе. Вследствие чего они явились? Не насильно ли выпросил он их у непокорного вдохновения, у невнимательной истории? Не торопился ли он всем напряжением сил своих против условий Музы, чтобы только воспользоваться свежестью первого успеха? Его насильственное второе, более насильственное третье и четвёртое вдохновение не было ли плодом того безотчётного, но сладкого чувства, что роман теперь самая верная спекуляция? — Грешный, читая эти строки, краснеет и сердится на их автора, а я желал бы встретить теперь сердитый взор его, с тою целию, чтобы показать тебе на деле, как оправдывается моё материальное воззрение на нашу современную словесность.
Ты видел, как господствующие формы в нашей словесности объясняются с моей точки зрения. Ты увидишь теперь, как характер многих произведений и самые художественные идеи отсюда же нам будут ясны. Помнишь ли ты, как мило в Journal des Debats Жюль Жанен издевался над всякою новою драмою, над всяким новым романом в ужасном роде, и как в своих романах он впадал в то же самое, над чем смеялся? Что было причиною такого противоречия критика с автором «Мёртвого осла и казнённой женщины»?7 Торговая спекуляция. Ужасных романов требовала публика; за ужасные романы платила деньги; Жюль Жанен бранил ужасные романы — и сам писал их. У нас есть также свои Жанены, которых критика всегда в ссоре с их произведениями, которые против французской школы на словах, а за неё на деле. Но отчего это происходит? Может ли причина их произведений заключаться в требованиях нашей публики? Нет! требования ужасного у нас невозможны, потому что, к счастию, жизнь не разочаровала нас и не развратила нашего вкуса. Этому причина другая.
Старость Европы, сделавшаяся пословицею всего образованного мира, имеет, как всякая старость, двух спутников неизбежных: опытность и разочарование. Умная, дельная опытность есть добрый плод времени, плод, который не иначе приобретается в народе, как веками жизни. Эта опытность выражается во внимательном, строгом, подробном воззрении на жизнь, которой тайны доступны только очам медлительного, испытующего времени. Эта опытность, удел лучшей стороны человечества, выражается и в словесных произведениях, в форме романа, который так дружен с жизнию, так знает её тайны до подробности и так искусно перед нами обнажает их. Вот характер настоящего, доброго романа — и вот как, по моему мнению, роман и повесть согласуются с эпохою европейской жизни. Но вместе с опытностию старости соединено бывает, как я сказал, разочарование, которым выражается худшая сторона человечества. Это разочарование есть также плод времени, плод дурной, но, к сожалению, неизбежный; это изнанка престарелой опытности, без которой старость обойтись не может, потому что человек не только духовен, но и материален, а материя имеет конец, — материя приедается. Старик всё узнал, но редко с этим всезнанием сохраняет он свежесть неопытного возраста; это разочарование ветшающей жизни — вот другое лицо европейского романа, выразителя эпохи престарелой, лицо неприятное, эти неизбежные морщины и жёлтый цвет старости, лицо или запечатлённое холодным отчаянием и безверием, или обезображенное судорогами испорченных нервов. — Вот характер другого рода романов европейских и большей части произведений словесности, напрасно называемой юною, потому что она носит на себе все признаки ветхости разочарованной8, — и одновременное явление их с произведениями практическими и дельными, о которых я говорил прежде, объясняется только неизбежною современностью опытности и разочарования в преклонных днях человечества. У нас в литературе нет ещё вековой опытности, но, слава Богу, нет и разочарования; потому не могут быть у нас оригинальные романы ни в том, ни в другом роде, а могут быть только подражания. Но так как гораздо легче подделаться под холодное разочарование, чем под умную и дельную опытность, гораздо скорее можно создать или мечтательный призрак без жизни, или уродливый образ ужаса, чем форму спокойной красоты, и таким созданием легче уловить наше детское воображение и раздражить любопытство, — то наши пишущие спекуляторы и дарят нас, по большей части, романами в роде разочарованном или ужасном. Вот как объясняется и характер, и художественные идеи большей части наших романов и повестей, и объясняются гораздо вернее, чем с высокой точки зрения, с огромных подмостков идеализирующей критики!
Ты смотришь на разочарованный, ужасный роман как на тип эпохи, — а я смотрю на него у нас как на литературную спекуляцию на счёт нашего воображения, сердца и вкуса. Отчего нам быть разочаровану? Мы бодры, мы исполнены надежд и силы; мы, к счастию, не испытали никаких ужасных потрясений. Нервы наши крепки; впечатления не притуплены наслаждениями; вкус наш девствен. И мы томимся чужим разочарованием, чужою скукою! Мы, как больные в воображении, хвораем не своею болезнию! Мы, свежие и нетронутые, считаем себя пресыщенными — и раздражаем свой язык, будто уже притупленный, ненужными приправами ужасного! — И всё это почему? — Потому что нашим спекуляторам-романистам угодно играть над нами такую мистификацию! Потому что им легче выводить нам, как детям, страшные китайские тени или выкидывать фокус-покус, чем схватить жизнь как она есть, en flagrant delit (на месте преступления — франц.), и рисовать с неё верную картину, проникнутую одушевлением мысли!
Ты видишь, что не только господство форм, но и самый характер произведений, и художественные идеи объясняются весьма легко с моей материальной точки зрения. Пойдём далее. Знаешь ли, что отсюда же объясняется отчасти и тайна нашего современного слога? — Почему он так кипит эпитетами и глаголами? Куда девалась заветная краткость, о которой проповедовал Гораций9 и с его голосу все риторы? Посмотри, как наш писатель то, что можно сказать одним словом, выражает предложением, а предложение, достаточное для мысли, вытягивает в длинный-предлинный период, период в убористую страницу, страницу в огромный лист печатный? Слог его похож на эту проволоку, о которой ты слыхал от твоего профессора физики, когда он говорил тебе о бесконечной делимости. Этот слог, как проволока, может до бесконечности вытягиваться. — Но в чём тайна всего этого? — В том, что цена печатного листа есть 200 или 300 рублей; что каждый эпитет в статье его ценится, может быть, в гривну; каждое предложение есть рубль; каждый период, смотря по длине, есть синяя или красная ассигнация!..10 Как же не дорожить ему после этого всяким словом, когда из этих слов составляются не периоды, а ассигнации? — Как после этого автору вымарать страницу, им написанную? Кто сожжёт ассигнации, кроме сумасшедших богачей? — Я помню даже где-то пример одного автора, который, будучи недоволен своей страницей, просит своего читателя её вымарать, если ему угодно11; ты уж, верно, не спросишь, зачем же он её напечатал? — когда тебе ясно, что эта страница есть часть 300 рублей! Кто подымет руку на своё добро?
Итак, болтливость нашего слога, бесконечные плеоназмы12, необделанные периоды, ряды синонимов: существительных, прилагательных и глаголов на выбор, все эти свойства скорописи, одолевающей нашу литературу, имеют начало своё в том, что ныне слова деньги, — и слог чем грузнее, тем выгоднее. От такого слога растёт статья, толстеют листы книги, вздувается самая книга, как калач у пекаря, наблюдающего выгоды припёки. Извини, что мое сравнение пахнет дымом пекарни, но оно вполне выражает мысль мою.
Да, друг мой, торговля теперь управляет нашею словесностью — и всё подчинилось её расчётам; все произведения словесного мира расчислены на оборотах торговых; на мысли и на формы наложен курс!.. Умолкло вдохновение наших поэтов. Поэзия одна не покоряется спекуляции. В то счастливое время, когда каждый стих оценён в червонец, стихи нейдут!.. Тщетно книгопродавец сыплет перед взором поэта звонкие, блещущие червонцы: не зажигается взор его вдохновением, Феб не внемлет звуку металла. Изредка, в пустыне прозы наших журналов, прозвучат бывалым звуком стихи вдохновенные — и всё это мгновенно, всё отрывочно! Но зато на призыв шумного дождя червонцев сыплет, как шумный ливень, наша периодистая, многословная проза — и заливает всякую мысль, всякое вдохновение на почве нашей словесности. И по этой слякоти многословия, лишённого мысли, тянутся длинным обозом наши однообразные романы и повести и достигают своей цели на книжных рынках! — Почему же поэзия молчит среди этой осенней ярмарки? — Потому, что только её вдохновение не слушается расчёта: оно свободно как мысль, как душа.
Ты упрекнёшь меня в том, что я нападаю напрасно на то, что словесность наша породнилась с торговлею: это свидетельствует нам только об успехах отечественного просвещения; это показывает, что словесность сделалась у нас потребностью народа, что жажда к чтению, этот первый признак образования, более и более распространяется по всем пределам нашей России, по всем сословиям нашего общества. Не спорю против этого. Правда: торговое направление нашей литературы служит для нас утешительным свидетельством того, как с каждым годом более и более разливается образование по народу русскому; как потребность книг становится ощутительнее; как публика наша, ревнительная к просвещению, алчущая умственной пищи, великодушно награждает всякое литературное предприятие, всякий труд, даже иногда и не стоящий её щедрой награды.
Благодаря этой жажде к образованию звание литератора сделалось у нас не только почётным званием, но и званием выгодным. Теперь литератор не есть уже бесприютный бобыль нашего общества. Литератор есть уже капиталист, которого умственный капитал имеет ещё ту выгоду, что не может никак подвергнуться вычислениям и временным условиям торгового баланса,— который вдруг, неожиданно, даёт несбыточные проценты! — Одним словом, литератор у нас получил собственность. Он щедро награждён за труды свои, и это есть благодатное следствие просвещения, которое, ко славе России и не во гнев Европе, сделалось её народным достоянием.
И благодаря всенародности нашего просвещения словесность пустилась в торговые обороты, — и это её состояние есть, как мне кажется, самая замечательная её сторона в наше время, показывающая новые её отношения к нашему обществу. Но состояние перехода во всяком образовании и развитии всегда бывает вредно; тем вреднее оно тогда, когда в этом переходе сталкиваются две стихии совершенно противоположные: умственная или духовная — какова словесность; материальная — какова торговля. Там, где мысль и выгода дружатся между собою и хотят ужиться вместе, там всегда неизбежны нравственные злоупотребления: ибо чистая мысль всегда марается об нечистую выгоду. — Конечно, литератору приятно трудиться теперь в той спокойной уверенности, что его состояние обеспечено, что общество, чувствуя в нём потребность, содержит его своими деньгами за труды его ума; литератор может теперь ощущать эту сладость беспечности, этот вес труда своего и осязать успех у себя на столе; — но кто не сознается, что литератор, в своей славной бедности, был честнее и вдохновеннее? Он имел жажду к славе, от которой разгоралась душа его, и не имел жажды к деньгам, от которой она ржавеет. Когда звание его было бедно, когда он ходил в благородном своём и чистом рубище, — на это рубище не кидался какой-нибудь непризванный торгаш! Под маскою литератора не выходил какой-нибудь спекулятор, какой-нибудь искатель приключений, которому литература всё то же, что балаган для фокусника!
Этот переход, это сочетание литературы с торговлею давно уже совершилось в Европе; но там оно вошло уже в обычаи. У нас же это состояние ещё совершенно ново. В такое время всегда бывает кстати появление предприимчивого, деятельного, щедрого книгопродавца, который не любит, чтобы капитал его застаивался, который охотно катает его в разные стороны, который понял, что торговля как река: чем полноводнее и быстрее, тем легче носит суда с товаром. Честь и слава такому книгопродавцу, который явится на призыв торговой эпохи в словесности, явится с полными мешками денег, с верною сметливостью, с великодушием благородного риска! Его имя запишется также в истории словесности и народного образования. Числом книг, им изданных, будет измеряться его слава. Какою бы пружиною он ни был движим — в его деятельности, хотя бы основанной на частном интересе, заключается зародыш великой народной пользы. Купец должен быть корыстен; но тот купец уже бескорыстен, который не любит, чтобы у него лежали деньги. — У нас есть такой книгопродавец: нечего именовать его, потому что он один, к сожалению13.
Книгопродавец имеет всё право смотреть на словесность как на торговую спекуляцию; имеет всё право смотреть на литераторов как на пишущие машины и приводить их в действие деньгами — этими вседвижущими парами физического и умственного мира; он имеет всё право заводить журналы в роде литературных фабрик, сзывать поставщиков, объявлять торги — и заводить всё коммерческое в словесности. Но книгопродавец купит всю литературу, а не создаст её. Вся вещественная махина её в руках у него, — но у него нет ни одной мысли — и потому сбыт литературы ему принадлежит, но не успех. Сбыт есть плод торгового оборота — и венец книжной торговли. Успех есть плод мысли — и венец для самолюбия литератора. Успех со сбытом бывают всегда дружны; но они оба, как выгоды частных лиц, должны подчиняться другому, высшему успеху — то есть нравственному успеху общества. Тот успех ещё неверен и непрочен, который подтверждается одним сбытом; но тот только успех бывает обеспечен славою, который подвигает вперёд образование, который содействует распространению изящного вкуса, полезных сведений, благотворных мыслей, который основан на чистом нравственном и изящном впечатлении. Наружный успех, оценяемый сбытом, можно вычислить и найти ему конец, потому что он есть плод полулитературного, полуторгового расчёта; но успех истинный не подвергается никакому вычислению, потому что мысль, которой он есть плод, живёт бесконечно и не вычисляется. Оценка этого успеха есть дело благонамеренной критики.
Благородная задача литератора состоит в том, чтобы свой успех, который одушевляет его при труде, не только согласить, но и подчинить нравственному успеху общества; чтобы не основать своей временной славы на развращении мысли, нравственного чувства и вкуса общественного. Литературные спекуляторы не думают об этом: им нужен только тот успех, который поверяется сбытом и расчётом с типографиею и книгопродавцем.
Благородная задача книгопродавца, разрешение которой зависит от его благонамеренности, равным образом состоит в том, чтобы согласить сбыт с успехом образования. Как часто зависит от книгопродавца дать ход тем произведениям, от которых нравственный успех общества подвигается вперед! Конечно, тут главный виновник и двигатель автор, но книгопродавец может быть ему верным помощником.
Такой книгопродавец, который вместе со сбытом заботится и о нравственном успехе, достоин равного венца с литератором. Если такого книгопродавца и постигло несчастие, — литература не даст ему быть банкротом, ибо она уважает в нём идею, а не своего фактотума14. Она, несмотря на партии, сходится тогда вместе; банкротство её книгопродавца бывает виной её возобновлённого единодушия; общими силами она поднимает падшего. Пример Ладвока ещё жив перед нами15.
Явлению такого человека, капиталами оживляющего вещественную жизнь литературного мира, мы должны радоваться в эпоху торгового направления словесности; но вместе с тем всякий литератор, знающий цену своего звания, должен противодействовать толпе спекуляторов, которые в то же время вторгаются в мир литературы и представляют другую, неизбежную сторону злоупотреблений её торгового направления. Это литераторы непризванные, которые возможны тогда только, когда литература делается торговлею. Это литераторы без мысли, без мнений, без любви к науке, не художники, а ремесленники. Для них литература не цель, а средство. Они охотно променяют свою науку на звание бездарного романиста; они введут в литературу дух торгового соперничества, продажные мнения; они — враги всякой критики благонамеренной — уничтожат её, подчинив своим личным выгодам и своему мелочному самолюбию; они, потворствуя прихотям века, если в нём господствует безвкусие, будут распространять его как можно более; они наводнят литературу своими произведениями, потому что пишут без труда честного, не по призыву мысли, не по внушению мнения, а потому что обязались книгопродавцу поставить столько-то листов, как фабрикант обязуется поставить казне столько-то половинок сукна; они-то своею бездушною прозою, лишённою мыслей, заливают нашу словесность.
Должно заметить, что в начале торгового направления литературы эти спекуляторы являются в особенном изобилии и действуют всегда на первом её плане. Но я питаю добрые надежды, что эти злоупотребления суть только временные и неизбежные следствия первоначального соединения литературы нашей с торговлею. Это состояние войдёт так же в наши обычаи, как вошло в Европе. Публика потеряет излишнее доверие к завлекательным заглавиям, к толщине томов, к изобилию слов. Раздражённое любопытство удовлетворится и пресытится. Надоедят эти романы и повести, когда публика заметит их безжизненность, их ложь. Её утомят эти сплошные страницы без мыслей, без труда, без сведений, эти журнальные степи однообразной и растянутой прозы. Она пожелает чтения дельного, питающего душу. Не имя, не форма романа будут привлекать её, а тот роман, который верно изобразит жизнь человеческую. Тогда, в это счастливое время, которое будет зрелым плодом истинного, внутреннего, а не поверхностного образования, — не одна изящная словесность, но и учёная найдёт своих потребителей. Теперь учёные книги лежат бесплодно в книжных лавках, смиренно уступая первенство сбыта и наружного успеха романам и повестям: тогда же они будут питать душу читателей. Может быть, у нас теперь уже образуется поколение этих читателей, которых удовлетворит только чтение мыслящее. Есть много счастливых признаков того, что это время скоро наступит. Тогда преобладающий коммерческий дух и с ним племя спекуляторов уступят любознательной мысли и поколению умствующему. Наука будет иметь своих верных приверженцев, сделается у нас народною, пустит корень — и будет питать словесность. Критика не будет тогда произволом фантазии и расположения духа какого-нибудь частного лица, а утвердится на верных правилах науки, на положительных свидетельствах истории словесности. Тогда и русское слово наше, теперь обезображенное безвкусием, усилиями поддельной оригинальности, охлаждённое безмыслием, одушевится мыслию, сожмёт свой растянутый период и будет достойным языком ума, а не пустословием механическим.
Мы провидим благое начало всего этого и желаем идти навстречу поколению мыслящему; желаем противодействовать преобладающему духу торговли в нашей литературе и всем злоупотреблениям, от него проистекающим, желаем доказать на деле, что может у нас существовать критика непроизвольная, благонамеренная, честная, и тем содействовать несколько к утверждению национального взгляда на произведения словесности, как нашей, так и иноземной. Вот цель, которую мы себе предназначили: если не исполнение, то, по крайней мере, эта цель оправдает наше предприятие перед лицом публики и будет постоянным вдохновением наших трудов, если бы они не имели никакой иной награды, кроме доброго о нас мнения.
О «Миргороде» Гоголя
Кто из русских читателей не знает теперь о знаменитой ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем? Что ваши гвельфы и гибеллины, Мономаховичи и Ольговичи перед этими миргородскими помещиками?16 Я и теперь ещё вижу эту славную бекешь Ивана Ивановича, это диво всего Миргорода; я и теперь ещё вижу его самого, как он лежит в счастливом бездействии и самодовольстве; как смотрит на бабу, развешивающую сокровища его соседа; как попадается ему в глаза ружьё, вина знаменитой распри; как он, несмотря на лень свою, идет к Ивану Никифоровичу с роковым предложением... А их разговор, писанный, право, с натуры! А вся постепенность этой драмы! А сцены в суде! Этот поветовый судья, Демьян Демьянович, с его замечательною губою! Эти две красноречивые просьбы, из которых в одной Иван Иванович так важно доказывает, что в приходской метрической книге он никогда не назывался гусаком; что гусак есть не человек, а птица... Это похищение просьбы бурою свиньёю... Свидание городничего с Иваном Никифоровичем... Наконец бал у городничего... И неудачные усилия всего Миргорода примирить двух противников... Да кто не помнит всего этого? Кто не надрывался от смеху, читая всё это? — Но не в том наше дело, а вот в чём.
Мы не знаем, где-то, в каком углу Малороссии, в Миргороде или в Диканьке, автор этих хохотливых вечеров отрыл клад, до сих пор в такой степени ещё невиданный в нашей литературе: это клад простодушного, искреннего, ни у кого не занятого и неистощимого смеха. Я думаю, что он нашёл его в Малороссии, что он откупорил этот весёлый дух из заветной кубышки какого-нибудь малороссиянина, потому что в литературе русской, и простонародной и образованной, мы не находим предания о такой простодушной весёлости.
Есть два качества в смехе, необходимые для того литератора, который хочет щекотать наше воображение и играть на одних весёлых струнах человека. Первое качество смеха есть искренность, непритворность, чтобы он был живым веселием лица и души, а не гримасою подделанной маски. Чтобы смешить в самом деле, не надобно хотеть смешить — и вот верх трудности смешного! В природе человеческой есть какое-то упрямство, с которым надобно обходиться весьма тонко и нежно, которое оскорбляется вашими на него намерениями и обманывает притворного насмешника. Что делать? Человек так создан. У иного писателя много доброй воли смешить, но у нас-то мало смеху. Иной писатель коверкается, ломается, гримасничает перед вами, употребляет всевозможные унижения, весь издерживается для вашей весёлости — и вы не смеётесь, даже не улыбаетесь. Другой только что раскроет рот, скажет слово — и вы хохочете. Вдохновение истинного смеха есть чистый, беспримесный дар природы. Можно ещё подделаться под восторг, можно притвориться чувствительным — и возбудить слёзы: подделаться под смех — нельзя. Естественность — вот его особенное свойство.
Второе качество смеха есть его неистощимость. Иной может быть смешон на несколько минут, на одну страницу; но далее скучен — и смех его скоро выдыхается. Другой смешон, но однообразен, а однообразие есть яд веселья. Беспрерывною изобретательностию поддерживать вдохновение смеха, смешить без отдыха, до конца — вот задача, которую немногие разрешают, пускаясь на скользкое поприще комического. Почему это? Не потому ли, что струна веселия есть самая живая, но вместе и самая тонкая струна в душе человека, и как-то скорее рвётся и ослабевает, чем другие струны?
Г. Гоголь соединил оба качества смешного: его смех — простодушен, его смех — неистощим. Читая его комические рассказы, не понимаешь, как достаёт у него вдохновения на этот беспрерывный хохот. По крайней мере, как невольно думаешь, что если бы удалось написать такую смешную страницу, — сам бы расхохотался над нею, вдохновение тем бы удовлетворилось и не в силах был бы продолжать. Я думаю, для того чтобы не истощаться в смешном, надобно владеть своим собственным смехом, надобно самому не быть смешливым и не покоряться своему собственному вдохновению. Вот почему комики, по большей части, как свидетельствуют их биографии, были серьёзны. Это странно с первого раза, а понятно, если мы вникнем. Комик есть жертва веселия других: если сам он рассмеётся, то не будет смешить. Тот, кто хочет щекотать других, сам не должен быть щекотлив.
Хотя этот простодушный и неистощимый смех составляет резкую и отличительную черту в физиономии писателя, которого я разбираю, но этою чертою ещё не ограничивается эта физиономия, довольно сложная и являющаяся нам новыми чертами особенно в его новых произведениях. В одном журнале, где вообще не благоволят к лучшему цвету наших литераторов, ограничили талант г. Гоголя одним умением писать карикатуры17. Его «Миргород» является как будто нарочно с тем, чтобы вдруг решительно обличить едва ли не умышленную односторонность такого суждения; но кроме «Миргорода» ещё и в прежних «Вечерах на хуторе Диканьки» уже ярко выдавались другие черты этого писателя, который в самом первом своём произведении обнаружил какую-то свежесть вдохновения, что-то непочатое, новое, небывалое у нас, который пошёл не по утоптанным следам, а с первого раза был оригинален... и оригинален без усилий, а свободно, по призыву вдохновения.
Прежде чем мы опишем другие черты физиономии автора, постараемся ещё пристальнее вникнуть в эту главную, которая выдаётся на первом плане лица его. Говорят, что смешное его только что карикатурно. Но есть разного рода карикатуры: возьмите карикатуры английские: в них нет ничего естественного; все увеличено до крайности, даже до несмешного; возьмите напротив карикатуру Пигаля18: это сцена из жизни; как она естественна и проста! Вы её сейчас же увидите на улице; вы её где-то видали.
Беспрерывно смешное не может не казаться карикатурным потому, может быть, что в природе нет беспрерывно смешного. Но в искусстве другое дело. Есть это особенное расположение в душе человека к тому, чтобы схватывать одну смешную сторону жизни. В чём же состоит вообще смешное? Мне кажется, иначе нельзя определить его как бессмыслицей жизни. Человек создан разумною тварью, и всё, что не имеет смысла, для него смешно. Дитя привяжет к хвосту кошки бумажку, заставит её вертеться кругом и расхохочется, потому что в движениях этой кошки будет бессмыслица. Нам смешны сумасшедшие, нам смешны привычки, мелкие страсти, противоречия, недоразумения, всякая неловкость; мы сами смешны себе, когда долго не могли отгадать чего-нибудь... Но всё это к чему приводится? К бессмыслице... Везде, где блещет свет разума, там уже не может быть смешного... Но страсти и пороки также не имеют смысла, также чужды разумной стороны человека; ложь, мщение есть равным образом наше бессмыслие, но не может и не должно быть смешно для нас... Поэтому, если мы смешное ограничим одним бессмысленным, — наше определение не будет полно... Мы должны прибавить к нему ещё черту, которая бы его дополнила... Смешное есть бессмыслица безвредная. Человек шёл по улице и упал... Вы смеётесь его неловкости, потому что неловкость есть в своём роде бессмыслица; но если вы заметили, что он вывихнул ногу и стонет... Тут вам не до смеху... Чувство сострадания изгоняет чувство смеха... Так точно в страстях и пороках: они смешны до тех пор, пока безвредны... Ревнивец смешон в Арнольфе Moльepa19 и ужасен в Отелло... Сумасшедший смешон до тех пор, пока не опасен себе и другим...
Безвредная бессмыслица — вот стихия комического, вот истинно смешное. Бывают разные его роды. Есть смешное фантастическое — бессмыслица нашего собственного воображения, которое всё рисует карикатурой, всё передразнивает по-своему, над всем издевается: оно похоже на вогнутое зеркало, которое уродует всякое лицо, к нему подходящее. Есть смешное аллегорическое, смешное намека, с заднею мыслию: оно сносно только в эпиграмме; но оно и холодно, как всякая эпиграмма, особенно холодно в сказке и повести, потому что оно слишком умничает, потому что оно смешными формами хочет прикрыть какую-нибудь мысль, хочет научить; а мы не любим вообще, чтобы с нами поступали фальшиво, чтобы нас смешили под предлогом учения или учили смеша. Это смешное аллегорическое охлаждает особенно французскую комедию. Оно позволено ещё в детской, потому что детей можно обманывать и в забаве предлагать им уроки.
Наконец третий, лучший род смешного есть смешное, прямо снятое с жизни. В этой жизни нашей так много бессмыслицы; но эта бессмыслица так искусно прикрыта разными формами, разными привычками, обрядами, общепринятыми мнениями, что кажется здравым смыслом общества.
Автор «Вечеров Диканьки» имеет от природы чудный дар схватывать эту бессмыслицу в жизни человеческой и обращать её в неизъясняемую поэзию смеха. В этом даре его мы видим зародыш истинного комического таланта. Но желательно бы было, чтобы он обратил свой наблюдательный взор и меткую кисть свою на общество, нас окружающее. До сих пор за этим смехом он водил нас или в Миргород, или в лавку жестяных дел мастера Шиллера20, или в сумасшедший дом. Мы охотно за ним следовали всюду, — потому что везде и над всем приятно посмеяться. Но столица уже довольно смеялась над провинцией и деревенщиной, хотя никто так не смешил ими, как автор «Миргорода»; высший и образованный класс общества всегда смеётся над низшим: потому немудрено рассмешить и жестяных дел мастером... Но как бы хотелось, чтобы автор, который, кажется, каким-то магнитом притягивает к себе всё смешное, рассмешил нас нами же самими; чтобы он открыл эту бессмыслицу в нашей собственной жизни, в кругу так называемом образованном, в нашей гостиной, среди модных фраков и галстуков, под модными головными уборами... Вот что ожидает его кисти! Как ни рисуйте нам верно провинцию — всё она покажется карикатурой, потому что она не в наших нравах... Я уверен, что Иван Иванович и Иван Никифорович существовали... Так они живо написаны... Но общество наше не может поверить в их существование... Для него это или прошлое столетие, или смешная мечта автора...
Конечно, автор начал свой дебют в комическом с того, что ярче нарезалось в его памяти, со своих малороссийских преданий; но должно надеяться, что он соберёт нам впечатления и с той общественной жизни, среди которой живёт теперь, и разовьёт блистательно свой комический талант в том высшем кругу, который есть средоточие русской образованности...
Обратимся к прочим чертам физиономии нашего повествователя. Я сказал, что дар к смешному составляет главную и резкую черту в ней; но ещё в первых «Вечерах Диканьки» можно было видеть обилие фантазии свежей, живой, своенравной, прихотливой, носящей на себе оттенок какого-то юмора, который не есть подражание ни английскому, ни немецкому, потому что юмору подражать невозможно, но который, как я думаю, есть наследие отчизны автора. Г. Гоголь разуверил меня в том, что юмор есть исключительная принадлежность англичан и немцев, Жан-Поля и Гофмана. Он привил и к нашей повести юмор, взяв его, как кажется, из малороссийских сказок, которые отличаются каким-то особенным юморизмом. Потому этот юмор мне кажется оригинальным, что в нём есть черта какого-то забывчивого простодушия, черта, которой вы не найдёте в юморе немецком, ни даже в английском. Это юмор без британской брюзгливости, которою так резко отличается Филдинг, и без немецкого педантизма, столь яркого в Жан-Поле и Гофмане.
Но нельзя не заметить, что в новых повестях, которые читаем мы в «Арабесках», этот юмор малороссийский не устоял против западных искушений и покорился в своих фантастических созданиях влиянию Гофмана и Тика — и мне это досадно. Ужели ничто оригинально русское не может устоять против немецкого? Ведь эти немцы, как свидетельствуют нам прекрасные образцы жестяных дел мастера Шиллера и сапожника Гофмана, не русеют же у нас в России: отчего же нам, русским, обнемечиваться у нас же в отечестве? Может быть, это есть влияние Петербурга на автора... Но утешимся: в своих «Старосветских помещиках» и в своём «Тарасе Бульбе» он ещё верен во всей силе малороссийскому духу.
Ещё в первых «Вечерах Диканьки» фантазия автора блистала роскошью оригинальных описаний, из которых описание Днепра, вероятно, памятно каждому читателю. В двух повестях «Миргорода», мною помянутых, особенно в «Тарасе Бульбе», эта фантазия от описаний лирических восходит уже к созданиям характеров и картин, отличающихся силою и яркостью кисти.
От общего определения характера повествователя перехожу к разбору самых повестей его. В «Миргороде» находим четыре повести, а именно: «Старосветские помещики», «Тарас Бульба», «Вий» и известная уже повесть, помещённая во 2-м томе «Новоселья»21, о которой я говорил сначала.
«Старосветскиe помещики» — это два живые, яркие портрета, во вкусе Теньера22, снятые верно с малороссийской жизни. Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна, — говоря выражением самого автора, Филемон и Бавкида23 Малороссии, представляют добрую, верную, гостеприимную чету, прожившую свой век душа в душу, без вреда и без пользы ближнему. Весь домашний быт их должен быть списан верно, потому что это не может быть несхоже: так оно ярко и живо. Всё окружение этой семейной картины, вся эта малороссийская природа, тучная и плодоносная, составляет живой ландшафт, которым она прекрасно обставлена. Эти два лица старика и старушки, эти два портрета служат явным обличением тем критикам, которые ограничивают талант автора одною карикатурою. Автор изобразил нам их не с одной смешной стороны. Малороссийская доброта, тёплая дружба, которая связывает их и за могилою, эти весёлые шутки, которыми муж как будто сердит жену для разнообразия в жизни, — всё это черты, схваченные резко с самой природы. А заботливость доброй супруги перед её кончиною о своём муже, который останется без присмотра, и эти слёзы, через пять лет по её смерти брызнувшие из глаз доброго старика, когда подали ему на стол любимое кушанье покойницы — всё это черты, показывающие кисть одушевлённую чувством, кисть живую и разнообразную. Мне не нравится тут одна только мысль, убийственная мысль о привычке, которая как будто разрушает нравственное впечатление целой картины. Я бы вымарал эти строки...
Но Тарас Бульба выше всего! Этот дивный тип запорожца написан широкими и крупными чертами. Это есть одно из тех созданий, которые отмечены печатью народности и глубоко нарезываются на воображении читателя. Яркая картина Запорожья свежа, нова и исполнена какого-то удалого разгулья казачьего. Эти широкие степи Малороссии с их чудною растительностию поглощают наше воображение. Очертим вкратце содержание повести. Два бурсака возвращаются из Киевской Академии в хату отца своего, запорожца. Отец, на радостной встрече с детьми, выходит с одним из них на кулачки. Мать приветствует их своею заботливою нежностью; но милые детки достались ей на одну ночь. Тарас Бульба, увлекаемый воинским духом, нетерпеливо хочет показать сыновьям Запорожье и обучить их военному делу. Ночь матери, проведённая без сна, и грустное её прощание с детьми наводят слёзы. Следует путешествие трёх всадников, отца и двух сыновей, по широким степям Малороссии: ландшафт роскошный! Между тем в этой пустыне автор искусно знакомит нас с различными характерами юношей: Остапа, сурового и воинственного, и Андрия, нежного и мечтательного, которому в сердце запала уже любовь к очаровательной польке. Воспоминания, которым предаются юноши в степях отчизны, прекрасно оживляют немую картину их странствия. А эти степи! “Чёрт вас возьми, степи, как вы хороши!” — вскрикнем мы вместе с автором...
За безмолвною степью следует шумная, живая картина деятельного Запорожья, “этого гнезда, откуда вылетают все те гордые и крепкие, как львы, откуда разливается воля и казачество на всю Украйну!” Нетерпеливый Тарас Бульба воспламенил народ к войне, несмотря на упорство атамана кошевого. Народ решил послать молодёжь на удалой набег; но в то же самое время доносится весть, что ляхи разорили гетманщину и вместе с жидами обижают православие. Мигом закипело всё Запорожье, и первый знак мести обнаружился на несчастных жидах. Вся Сечь вооружается. Её ополчение и поход написаны тою же широкою и сильною кистью. Осаждают Дубно и хотят взять его голодом. Однажды ночью Андрий узнает от татарки, вылезшей из города тайным проходом, о том, что его красавица, полька, томится голодом в осаждённом городе. Любовь победила в нём все другие чувства. Андрий изменил отчизне и предался врагам. Закипела вся кровь отца при вести об измене сына... Тарас в битве поднял руку на своё детище, убил изменника и сам похоронил его... Эта картина была бы ужасна, если бы черты воинственной дикости не объясняли её возможности и если бы потом не смягчена она была сильным чувством любви родительской, как мы сейчас увидим...
Между тем в войско донеслась новая весть, что Сечь взята и разорена татарами. Атаман зовёт казаков на изгнание татар; но Бульба хочет прежде освободить пленных запорожцев от ляхов. Оба войска, разделясь на две половины, простились и расстались. Страшно дрался Бульба; но сын его достался в плен ляхам — и сам Тарас едва не погиб. Этот запорожец, которого мы видели таким неумолимым к его сыну, изменившему отчизне, тут трогает нас своим чадолюбием и истребляет в душе первое впечатление своей жестокости... И во сне, и наяву нет у него другой мысли, как освободить сына... Тарас в Варшаве, где Остап заключён в тюрьме... Ему готовится казнь... Отец обещал жидам все свои сокровища, и настоящие и будущие, если они ему выручат сына... Жиды хлопочут; но дело сам же Бульба испортил своею горячностию... Настал день казни: Бульба на площади... Он видит своего сына, гордо идущего вперёд на плаху; он слышит его речь против еретиков: “Добре, сынку, добре!” — говорит тихо Бульба, потупив в землю свою седую голову... Мучают Остапа... Кости его хрустят. Остап крепится... и в припадке мучений вскрикивает невольно: “Батько! где ты? Слышишь ли ты?” — “Слышу!” раздалось среди всеобщей тишины, и весь миллион народа в одно время вздрогнул...
Это славное слышу! отдалось в душе громко и глубоко, и верно, таким же звуком отдаётся в душе каждого из читателей. Это слышу! останется навсегда памятным в нашей литературе, и если бы г. Гоголь не изобрёл ничего другого, кроме этого славного слышу!, то одним этим мог бы заставить молчать всякую злонамеренность критики. Повесть кончается славною местью Тараса полякам, поминками по Остапу и чудною и страшною кончиною самого героя, которая фантастически заключает этот огненный рассказ. Старик Бульба, привязанный к бревну, и его веющие белые волосы, резко печатлеются в воображении...
Я от искреннего убеждения позволю себе сказать, что мы можем поздравить нашу словесность с таким созданием, которое обличает талант многосторонний, решительный и кисть широкую и смелую в повествователе.
Мне бы не хотелось от «Тараса Бульбы» переходить к другой повести, которая, по моему мнению, есть слабейшая в «Миргороде»: это «Bий». Она, как говорит автор, пересказана им почти точь-в-точь с народного предания. Это повесть фантастическая. Но мне кажется, что народные предания, для того чтобы они производили на нас то действие, которое надо, следует пересказывать или стихами, или в прозе, но тем же языком, каким вы слышали их от народа. Иначе в нашей дельной, суровой и точной прозе они потеряют всю прелесть своей занимательности. В начале этой повести находится живая картина киевской бурсы и кочевой жизни бурсаков; но эта занимательная и яркая картина своею существенностью как-то не гармонирует с фантастическим содержанием продолжения. Ужасные видения семинариста в церкви были камнем претыкания для автора. Эти видения не производят ужаса, потому что они слишком подробно списаны. Ужасное не может быть подробно: призрак тогда страшен, когда в нём есть какая-то неопределённость; если же вы в призраке умеете разглядеть слизистую пирамиду, с какими-то челюстями вместо ног и с языком вверху... тут уж не будет ничего страшного — и ужасное переходит просто в уродливое. Автор говорит: “Он увидел вдруг такое множество отвратительных крыл, ног и членов, каких не в силах бы был разобрать обхваченный ужасом наблюдатель!” — После этих слов описывать эти подробности для меня кажется противоречием — и все эти наречия: немного далее, вверху, внизу, на противоположной стороне, — всё это обстоятельное размещение чудовищ здесь уже не у места... Создайте мне для этого какой-нибудь новый, другой, прерывистый язык, в звуках, в бессвязии которого был бы след вашего собственного страха... Испугайтесь сами, и заговорите в испуге, заикайтесь от него, хлопайте зубами... я вам поверю, и мне самому будет страшно... А пока ваш период в рассказах ужасного будет строен и плавен... я не верю в ваш страх — и просто не боюсь...
Слог автора имеет меткость и верность выражения, когда оно свободно, по вдохновению льётся с его пера. Особенно широк, свободен и смел этот слог в описаниях малороссийской природы. Но там, где надобен труд, а в слоге он надобен, мы его не видим, к сожалению. Виною этому, кажется, скоропись, которою увлекается повествователь. Он слишком эскизует свои прекрасные создания. Даже самый Тарас Бульба отзывается скоростью эскиза. Мы желали бы также, чтобы повествователь не был сам и издателем своих повестей и поручал бы другим заботиться об опрятности своих изданий. Иногда, читая его страницы, думаешь, что держишь корректуру, и как-то невольно хочется её выправить. А эта опрятность есть необходимая обязанность перед публикой: нельзя же нечёсаным и в нечищеном фраке приехать в общество. К тому же иные смотрят только на задний двор в сочинении. Надо же таких беречься. Это нерасчёт, вредящий самому же автору.
Примечания
«Словесность и торговля»
1 Шимборазо (Чимборасо, Chimborazo) — одна из высочайших вершин Кордильер, находится в Эквадоре.
2 На это Белинский возражает: “Нет ли в этих словах преувеличения, гипербол? <…> Правда, нам известны два-три романиста, которые обеспечили на всю жизнь своё состояние своими первыми романами, но это было ещё до основания «Библиотеки». (Критик называет романы Булгарина, Загоскина и Лажечникова. — Л.С.). Нет, г. критик, будем радоваться от искреннего сердца и тому, что теперь талант и трудолюбие дают (хотя и не всем) честный кусок хлеба!” (Белинский. С. 263).
3 Херасков Михаил Матвеевич (1733–1807) — автор эпических поэм, среди которых и знаменитая «Россиада» (1779).
4 Александроида. Современная поэма // Соч. Павла Свечина. М., 1827–1829. Ч. 1–4.
5 Плюшар Адольф Александрович (1806–1865) — петербургский книгопродавец и издатель (в его типографии были напечатаны «Повести Белкина» в 1831 году); в 1834 году Плюшар предпринял издание «Энциклопедического лексикона» (17 томов; вышли в 1835–1841 годах).
6 Лессинг Готхольд Эфраим (1729–1781) — немецкий писатель, критик, имевший в XIX веке славу преобразователя эстетической теории.
7 Роман Ж.Жанена «Мёртвый осёл и обезглавленная женщина» вышел в 1829 году по-французски, а в 1831 году в Москве — в русском переводе. Новое изд.: Жанен Жюль Габриэль. Мёртвый осёл и гильотинированная женщина. М., 1996 («Литературные памятники»). См.: Виноградов В.В. Эволюция русского натурализма // Виноградов В.В. Поэтика русской литературы. М. 1976.
8 «Юная словесность» — контаминация двух понятий: “неистовая словесность” (frenetique) и “la jeunе France” — юная Франция (так обозначали художников-романтиков — ниспровергателей классицистических догм, и уже в 1833 году Т.Готье в одноимённом прозаическом произведении эту “юную Францию” спародировал).
9 Гораций в «Науке поэзии» («К Пизонам») превыше всего ставит меру, науку; о краткости он говорит неоднократно, например: “Кратко скажи, что хочешь сказать: короткие речи // Легче уловит душа и в памяти крепче удержит” (стихи 335–336, перевод М.Л. Гаспарова). Квинт Гораций Флакк. Оды. Эподы. Сатиры. Послания. М., 1970. С. 391.
10 Синяя ассигнация — пять рублей; красная — десять.
11 Возможно, Шевырёв имеет в виду следующее место из повести О.И. Сенковского «Вся женская жизнь в нескольких часах» («Библиотека для чтения». 1834. Т. 1): «Итак, я отказываюсь от всего, что написал насчёт почтенных деловых людей <...> перемарываю всё это большим цензорским крестом, оставляю вам белую страницу <...>» Сенковский О.И. Сочинения барона Брамбеуса. М., 1989. С. 305.
12 Плеоназм — многословие, иногда отождествляется с тавтологией, то есть с повторением одних и тех же или близких по смыслу слов.
13 Речь идёт об Александре Филипповиче Смирдине (1795–1857), книгопродавце, издателе, содержателе книжного магазина и библиотеки для чтения (от которой журнал и получил своё название), издателе «Библиотеки для чтения».
14 Фактотум — посредник, комиссионер.
15 Ладвока (Лавока, Ladvocat) (1790–1854) — издатель «Французский книгопродавец Лавока пришёл в упадок, оказав французской словесности и писателям неисчислимые заслуги. Благодарные авторы вздумали поддержать его в критическую минуту, составя книгу из сто одной статьи, написанную всеми литературными известностями Парижа. Книга потому была названа очень просто: «Cent et un» — сто один автор, или сто одна статья — как угодно. Разумеется, такое издание должно было иметь успех: оно было принято публикою с жадностию и раскуплено в короткое время” (Литературная газета. 1845. Ч. Х. № 38. С. 627. Цит. по изд.: Белинский В.Г. Полн собр. соч.: В 13 т. М., 1953. Т. 1. С. 528.)
О «Миргороде» Гоголя
16 Гвельфы и гибеллины — враждующие политические партии в Италии XII–XV веков; Мономаховичи (потомки Владимира Мономаха) и Ольговичи (потомки Олега Святославича) — две ветви рода Рюриковичей, враждовавшие в конце XI — в XII веке.
17 Ср. в рецензии Сенковского на «Арабески»: “Карикатура — преимущество и недостаток его дарования” («Библиотека для чтения». 1835. Т. 9. Отд. VI. «Литературная летопись». Февраль. Новые книги).
18 Пигаль (Pigal) Жан (1794–1872) — французский художник-портретист.
19 Арнольф — персонаж «Школы жён» (1662) Мольера; в переводе Н.Хмельницкого (1821) — «Школа женщин».
20 Шиллер — персонаж «Невского проспекта» Гоголя.
21 «Новоселье» — альманах в двух томах (1833, 1834), выпущенный А.Ф. Смирдиным в честь переезда его книжной лавки с Мойки на Невский проспект; альманах объединил почти всех лучших русских писателей, подаривших Смирдину по одному-два своих произведения.
22 Теньер Teniers (Тенирс) Давид Младший (1610–1690) — фламандский живописец-жанрист. В первой половине XIX века с именем Теньера связывалось изображение “простонародной”, “низкой” жизни. С Теньером Шевырёв сравнивал Гоголя и во второй статье, посвящённой «Мёртвым душам».
23 Филемон и Бавкида — в греч. мифологии благочестивая супружеская чета.