Архив
ГАЛЕРЕЯ
Геннадий КРАСУХИН
Удачливый соперник Бориса
Об этом герое мы узнаём из трагедии Пушкина «Борис Годунов», кажется, больше, чем о ком-либо ещё: ничья другая биография не излагается в ней так подробно. Игумен Чудова монастыря, откуда бежал Григорий, расскажет патриарху, что Отрепьев “из галицких боярских детей”, просветит владыку, чем занимался инок у него в монастыре и до того, как попал к нему в монастырь. А дальнейшие свои жизненные подробности изложит Марине Мнишек сам Григорий. Уточнит, что в монастырской келье не только, как рассказывал игумен патриарху, “читал наши летописи, сочинял каноны святым”, но обдумывал некий “замысел отважный”: “готовил миру чудо”. Из монастыря “бежал к украинцам, в их буйные курени, // Владеть конём и саблей научился”. А после “явился к вам; Димитрием назвался // И поляков безмозглых обманул”.
В превосходной интерпретации Ю.В. Манна сцены «Ночь. Сад. Фонтан» (впервые, кстати, опубликованной в «Литературе») особое внимание исследователя привлёк ответ самозванца Марине, пригрозившей ему публичным разоблачением:
Не мнишь ли ты, что я тебя боюсь?
Что более поверят польской деве,
Чем русскому царевичу? — Но знай,
Что ни король, ни папа, ни вельможи —
Не думают о правде слов моих.
Димитрий я иль нет — что им за дело?
Но я предлог раздоров и войны.
Им это лишь и нужно, и тебя,
Мятежница! поверь, молчать заставят.
Судя по этим словам, размышляет исследователь, пушкинский герой не так беспечен и неоглядчив, как принято думать о нём, открывающем Марине, что никакой он не царевич. “Это вовсе не хитрость, не расчётливый план, — отзывается Ю.В. Манн о поступке самозванца. — Это самозабвение и бесшабашность, — но на привязи рассудка”.
При этом Ю.В. Манн не отрицает, что самозванец захвачен сильным чувством: “Это именно всеобъемлющая любовь, вполне романтическая по своей интенсивности, составу, глубине, способности заменить собою все другие блага мира. Даже идея бегства в неизвестные края, столь характерная для романтического скитальца, и связанный с этой идеей отказ от трона мелькает в сознании самозванца…” Другое дело, добавим мы от себя, как отнесётся к такой идее Марина, с каким негодованием отвергнет само предположение пылкого влюблённого: “Ты заменишь мне царскую корону. // Твоя любовь…” С неменьшим, кстати, негодованием, чем то, которое охватит её, узнавшую о его самозванстве.
Думаю, что, сведя их в этой сцене, Пушкин сталкивает безоглядную поначалу влюблённость и холодную расчётливую рассудочность. Вспомним, что накануне, как раз перед сценой «Ночь. Сад. Фонтан», был описан бал во дворце Марининого отца-воеводы, на котором впервые в пьесе появилась Марина. И сразу же привлекла к себе всеобщее внимание по совершенно конкретному поводу. “Что в ней нашёл Димитрий?” — пожимал плечами один из гостей. “Как! она // Красавица!” — отвечала ему его дама. “Когда ж в поход?” — спрашивала другого кавалера другая гостья. “Когда велит царевич, // Готовы мы, — отвечал тот; — но видно панна Мнишек // С Димитрием задержит нас в плену”.
О том, что панна Мнишек не собирается удерживать возле себя влюблённого “царевича”, говорит она сама в следующей сцене, категорически отказываясь выслушивать его любовные речи: “Не время, князь. Ты медлишь — и меж тем // Приверженность твоих клевретов стынет…” “Уж носятся сомнительные слухи”, — втолковывает Марина самозванцу очевидное: далеко не все верят в чудесное воскрешение царевича. И это явно занимает Марину намного сильнее, нежели чувство, которое испытывает к ней Отрепьев.
Можно сказать и так: пушкинская героиня всё делает, чтобы развеять иллюзии влюблённого в неё самозванца и подтолкнуть его к действию. А о том, насколько велики были его иллюзии в отношении Марины, свидетельствует самозванец уже в начале этой сцены, ожидая возлюбленную и признаваясь себе, что страшится их свидания. Он и в конце сцены скажет: “Недаром я дрожал”, но этот страх другого рода, чем тот, который заставлял трепетать сердце влюблённого из-за невозможности выразить всю полноту его чувства.
Ю.В. Манн так изъясняет внутреннее состояние пушкинской героини, которой открыл своё самозванство Григорий: “…на Марину оказало воздействие не столько его саморазоблачение, сколько проявленные при этом слабость и душевная нестойкость. Если он так легко сбросил маску, пусть и под давлением непреодолимой страсти, то каким образом он выстоит во всех других испытаниях”? Но ведь и самозванец проницательно догадывается о её состоянии, прекрасно понимая, что его страсть не встречает отзвука в её душе, и успевает перестроиться на ходу. Увы, подобные волевые движения губительны для искреннего чувства: страсть перестаёт быть непреодолимой.
Через несколько лет после «Бориса Годунова» Пушкин напишет «Каменного Гостя», где заставит героя действовать во внешне похожей ситуации. Как и самозванец, Дон Гуан будет размышлять, с каких слов ему начать обольщение Доны Анны. И так же, как самозванец, отрекомендуется Доне Анне не своим подлинным именем, а потом откроет подлинное.
Но, одинаково ревнуя к чужому имени и захотев действовать под своим, пушкинские герои добиваются разных результатов. Профессиональному сладкоголосому донжуану удаётся заинтриговать и увлечь Дону Анну. Самозванцу же пришлось убедиться, что обольстить “надменный ум” красивой полячки он не сможет, что она жёстко определила правила игры и на нарушение их не пойдёт.
А главное — он убеждается в том, что этими правилами ни чувство к ней, ни её ответное чувство не предусмотрены. Недаром она говорит ему: “…У ног своих видала // Я рыцарей и графов благородных; // Но их мольбы я хладно отвергала…” Отвергала потому, что равнодушна к чувству, недоступна страсти. Точнее, доступна, но страсти сугубо материальной, никакого отношения к любовному чувству не имеющей. Таков феномен Марины в пушкинской пьесе, что меньше чем на корону в придачу к своему брачному союзу она не согласится.
Уяснив это себе, поняв, с кем имеет дело, самозванец оставил язык всепожирающей его поначалу страсти. И заговорил с полькой, подстраиваясь под неё, под её логику, под её психику. Досадуя, что саморазоблачился перед ней в любовном порыве, он вынужден клясться ей, что никто, кроме неё, не знает и не узнает истины о нём. Вынужден сейчас же, здесь же вернуть своё утраченное имя. Потому что не может не понимать, что не с ним, но с его именем Марина связывает свои надежды, свои планы на будущее.
Поэтому мне кажется исключительно важным понять, почему Пушкин в трагедии именует своего героя по-разному.
У героя два основных имени: Григорий, пока тот не претендует на престол, а потом — самозванец. Но в тексте встречаются и другие его имена: Димитрий, Лжедимитрий и даже Гришка. И я не согласен с теми литературоведами, которые утверждают, что в этой разноголосице имён целенаправленно выражено авторское мнение о герое применительно к контексту. Ведь сам Пушкин записал в плане одной из статей, что в драматическом произведении не должно ощущаться “никакого предрассудка любимой мысли” её автора. Может показаться, что следы такого предрассудка проступают в том месте пьесы, где некий поэт, как сказано в авторской ремарке, “приближается, кланяясь низко и хватая Гришку за полу”. “Великий принц, светлейший королевич!” — называет самозванца поэт и подносит ему латинские стихи, за что получает перстень. Но речь здесь идёт о том, что свидетели этой сцены не убеждены (или убеждены в обратном) в царском происхождении “светлейшего королевича”. И в их глазах поступок поэта скомпрометирован как корыстный и подобострастный, — оттого и “Гришка”. А в сцене «Лес», где герой причитает над издыхающим конём и при этом равнодушен к разгрому собственного войска, он получает имя Лжедимитрия. И в этом — не авторское отношение к нему, а как бы посмертное проклятие доверившихся ему людей, присягнувших ему как законному наследнику русского престола Димитрию. (Мы помним, конечно, что реальный самозванец войдёт в русскую историю под именем Лжедимитрия, но, как видим, у пушкинской трагедии здесь свои мотивы: она выступает от имени павших.) Не является, по-моему, отражением авторского взгляда на самозванца и то обстоятельство, что в самом конце сцены «Равнина близ Новгорода-Северского», где русские бегут от его наёмников, он назван Димитрием. Таким видит и так ощущает его войско, поскольку слышит от своего предводителя: “Довольно; щадите русскую кровь”.
А на балу, где Марина назначает самозванцу свидание, авторская ремарка недаром подчёркивает, что свидание назначено не самозванцу, а Димитрию. Потому что красавица полька знает его как русского царевича и другим, как выяснится в следующей сцене, знать не захочет. Убедившись в этом, почувствовав огромную для себя опасность от собственного разоблачения, самозванец пускает в дело всю свою изворотливость, своё лицедейство, своё оборотничество (а о них и свидетельствуют различные поименования героя в трагедии), чтобы спасти положение. И спасает его:
Тень Грозного меня усыновила,
Димитрием из гроба нарекла,
Вокруг меня народы возмутила
И в жертву мне Бориса обрекла —
Царевич я. Довольно, стыдно мне
Пред гордою полячкой унижаться. —
Прощай навек.
Начатый так монолог “гордо” (ремарка) произносит человек, поименованный в этом месте трагедии Димитрием. Вряд ли он назван так потому, что, как считает В.С. Непомнящий, “в этой сцене происходит таинственное как бы соприкосновение самозванца с духом убитого царевича…”. И даже, по-моему, не потому, что, как пишет Ю.В. Манн, “персонаж, хотя и ненадолго становится вровень со своим выбором”. Мне кажется, что, униженный и оскорблённый гордою полячкой, самозванец сумел вернуть себе в её глазах имя, от которого ещё недавно отрёкся. О чём она сама с удовлетворением и объявляет:
Постой, царевич. Наконец
Я слышу речь не мальчика, но мужа.
С тобою, князь, — она меня мирит.
Безумный твой порыв я забываю
И вижу вновь Димитрия.
И это несмотря на то, что в своём монологе, называя себя Димитрием, собираясь играть эту роль и дальше, он сладострастно мечтает о мести, о том, “как тебя я буду ненавидеть, // Когда пройдёт постыдной страсти жар!”, угрожает полным и окончательным разрывом, загадывая, что “может быть, ты будешь сожалеть // Об участи, отвергнутой тобою”.
Но Марина словно не слышит язвящих её слов, как только что не хотела слышать его любовных речей. Зато к его ратным планам прислушивается с удовольствием. Да, он напугал её своим разоблачением. Обжёгшись на молоке, она дует на воду: спросит, едва только смолкнет монолог “Димитрия”: “А если я твой дерзостный обман // Заранее пред всеми обнаружу?” И окончательно успокоится, выслушав его ответ. Потому что и сама принадлежит к тем, о ком он говорит ей: “Димитрий я иль нет — что им за дело?” Потому что и ей нет дела до того, кто он в реальности, её интересует только то, кем он может стать:
Очисти Кремль, садись на трон московский,
Тогда за мной шли брачного посла…
В этом смысле она проявляет себя твёрдым и по-своему цельным человеком: не хитрит, не обольщает, а недвусмысленно объявляет о своей корысти с самого начала и до самого конца:
Но — слышит Бог — пока твоя нога
Не оперлась на тронные ступени,
Пока тобой не свержен Годунов,
Любви речей не буду слушать я, —
это её последнее слово самозванцу, последние её слова в пушкинской трагедии.
Так почему же после её ухода самозванец так характеризует и её саму, и свой разговор с ней:
Нет — легче мне сражаться с Годуновым
Или хитрить с придворным езуитом,
Чем с женщиной — чёрт с ними: мочи нет.
И путает, и вьётся, и ползёт,
Скользит из рук, шипит, грозит и жалит.
Змея, змея!
Он делает это от огромной досады. Мало того, что он ошибся в ней, она ещё и унизила его, заставив испытать страх! Не тот, с каким он подступался к ней, боясь, что она не ответит на его чувство. Но тот, который грозил ему позорным разоблачением. Трудно представить, что после всего этого самозванец сохранит прежние чувства к Марине. Да и незачем это представлять. Потому что сцена «Ночь. Сад. Фонтан» призвана прояснить не только подлинность чувства самозванца к Марине, но установить подлинность его душевных движений вообще. Можем ли мы верить самозванцу? Искренен ли он с другими?
Нет, показывает нам эта сцена, мы ему верить не можем, он со всеми неискренен. В отличие от Бориса самозванец не испытывает никаких мук совести. Он вечно насторожен, вечно начеку, изворачивается, выпутывается из сомнительных для себя ситуаций и просто врёт. Поэтому не к Марине, а к нему самому уместней отнести его слова: “И путает, и вьётся, и ползёт, // Скользит из рук…”
Разве не показательна его похвальба Марине: “И поляков безмозглых обманул”? Он полон пренебрежения к тем, кто обеспечил ему поддержку короля и шляхетства.
А его собственное признание в том, что пришлось ему “хитрить с придворным езуитом”? Разве не раскрывает оно истинную подоплёку его горячей убеждённости, с какой он ручался ксёндзу (Pater — назван он в пьесе) Черниковскому, “что прежде двух годов // Весь мой народ, вся северная церковь // Признают власть наместника Петра”. Настолько горячей, что Pater даже просил его до поры до времени никому не открывать своего намерения насадить католичество в России. “Притворствовать пред оглашённым светом // Нам иногда духовный долг велит…” — поучал Черниковский самозванца, не подозревая, что освящает этими словами притворство перед ним русского “царевича”.
А откровение самозванца Марине об “отважном замысле”, который он обдумывал под монашьим клобуком? Что это как не признание того, что его монашество было притворством и он обманывал игумена, Пимена и всю монастырскую братью?
А как отблагодарил Григорий двух бродяг-чернецов, в компании которых, бежав из монастыря, благополучно дошёл до литовской границы? Он читает неграмотным приставам указ, предписывающий изловить беглого инока, впавшего в ересь. Причём читает, не просто выдумывая на ходу иные, нежели прописанные в этом указе приметы преступника (что было бы понятно: ведь ловят-то его, Григория!), но старательно обрисовывая одного из двух своих товарищей — чернеца Валаама, натравливая на него приставов.
Ложь во имя спасения? Но это не просто ложь. Это оговор ни в чём не повинного человека — верный признак того, что средства ради осуществления своего “отважного замысла” Григорий выбирать не станет!
Поэтому и не стоит верить ни его якобы сокрушённому: “Я в красную Москву // Кажу врагам заветную дорогу!..”, ни его якобы озабоченному: “Довольно; щадите русскую кровь”. Залог этому “якобы” — сцена свидания с Мариной, в которой он выглянул было из-под личины и испугался того впечатления, которое оно произвело на красавицу польку.
“Тень Грозного меня усыновила, // Димитрием из гроба нарекла…” — возвращается самозванец в разговоре с Мариной к желанной для неё своей роли. “На этот раз, — пишет Ю.В. Манн, — Лжедимитрий поразительно точен: он говорит не о сыновнем родстве с царём, но об усыновлении, причём тенью Грозного”. Думаю, потому он и говорит об усыновлении, что только что отрёкся от кровного родства с царём. Что же до усыновления именно тенью Грозного, то кто бы ещё мог наречь самозванца Димитрием из гроба?
Вот почему, мне кажется, что занимательна, но не подтверждается текстом пушкинской трагедии обнаруженная Ю.В. Манном аналогия тени Грозного с тенью отца Гамлета. “Подобно тому, — пишет исследователь, — как тень отца Гамлета уполномочивает датского принца на отмщение убийства короля, так и тень русского царя выбирает беглого монаха себе в преемники ради той миссии, которую он на себя принял…”. Это было бы верно, если бы тень Грозного ещё каким-то образом объявила о себе в пьесе. Но, увы, она существует только в запальчивом обращении самозванца к Марине. Понимая, что дал промашку, раскрывшись перед полячкой, он рассчитывает предстать перед Мариной если не в прежнем облике, то в очень похожем, почти неотличимом от прежнего. И в этом своём расчёте, как тотчас же обнаруживается, не ошибся: кровный ли он сын Грозного или усыновлён его тенью — для Марины не суть важно. Её интересует русский престол, на который он претендует.
Другое дело, что “тень Грозного”, усыновившая самозванца, тонко корреспондирует в пушкинской трагедии с изумлённым Борисовым: “Кто на меня? Пустое имя, тень — // Ужели тень сорвёт с меня порфиру, // Иль звук лишит детей моих наследства?” К этой перекличке не раз уже прислушивались исследователи. Борис знает, что Димитрий мёртв, и самозванец поведал Марине, что “твой Димитрий // Давно погиб, зарыт — и не воскреснет…”. Но оставлять с этим Марину, как убедился самозванец, опасно. И он тревожит покойника, обращаясь, как и Борис, к теневому, потустороннему миру.
И вот на что ещё стоит обратить внимание: Григорий впервые предстаёт перед читателем трагедии — просыпаясь, а покидает читателя — засыпая. Не значит ли это, что пушкинский герой разбужен только для того, чтобы заварить кашу — начать то, что не требует для своего завершения его физического присутствия. За него всё доделает звук принятого на себя имени того, в чью тень задрапировался самозванец.
Ведь не только королю, или папе, или польской шляхте, или Марине нет дела до того, подлинный Димитрий или нет — тот, кто может завоевать Москву. Но даже воевода Басманов, благодарный наследнику Годунова Феодору: “Он для меня презрел и чин разрядный, // И гнев бояр…” — изменит присяге, прислушавшись к доводам посланника самозванца Гаврилы Пушкина:
Но знаешь ли, чем сильны мы, Басманов?
Не войском, нет, не польскою подмогой,
А мнением; да! мнением народным.
Димитрия ты помнишь торжество
И мирные его завоеванья,
Когда везде без выстрела ему
Послушные сдавались города,
А воевод упрямых чернь вязала?
Ты видел сам, охотно ль ваши рати
Сражались с ним; когда же? при Борисе?
А нынче ль?.. нет, Басманов, поздно спорить
И раздувать холодный пепел брани:
Со всем твоим умом и твёрдой волей
Не устоишь…
А ведь именно Басманов, с которым Годунов доверчиво делился своими планами на будущее, говоря при этом: “Лишь дай сперва смятение народа // Мне усмирить”, отвечал некогда царю: “Что на него смотреть; // Всегда народ к смятенью тайно склонен” — и проводил аналогию со строптивым конём, которого усмирит опытный всадник, или с непокорным отроком, которого сумеет призвать к порядку отец. Но опытный властитель Борис следующим образом развивал его аналогию: “Конь иногда сбивает седока, // Сын у отца не вечно в полной воле…” Кажется, что Басманов способен только теперь оценить правоту покойного царя.
“Что ж? — говорил в начале пьесы Шуйский Воротынскому в ответ на замечание последнего, что они с князем будут породовитее Годунова. — // Когда Борис хитрить не перестанет, // Давай народ искусно волновать…” То, что не удалось Шуйскому, удалось самозванцу. Народ, который вчера ещё на коленях слёзно умолял Бориса взойти на русский трон, сегодня готов посадить на престол неведомо откуда взявшегося и неведомо как уцелевшего от рук убийц, посланных Годуновым, царевича Димитрия. Самозванец засыпает, исчезая из пьесы, и наблюдающий его спящим Гаврила Пушкин отзывается о нём: “Беспечен он, как глупое дитя…”, найдя, по всей очевидности, очень точное слово: почему бы самозванцу и не выглядеть в эту минуту беспечным, если его функциональная роль в событиях, развернувшихся в трагедии, завершена так успешно?
***
А вот с категорическим “конечно”, с каким Гаврила Пушкин произносит: “Хранит его, конечно, Провиденье…”, разглядывая спящего самозванца, мы согласиться не сможем. Потому что помним первое появление Григория в пьесе, его пробуждение, его пересказ своего сна Пимену:
Мне снилося, что лестница крутая
Меня вела на башню; с высоты
Мне виделась Москва, что муравейник;
Внизу народ на площади кипел
И на меня указывал со смехом,
И стыдно мне и страшно становилось —
И, падая стремглав, я пробуждался…
И три раза мне снился тот же сон.
Приходилось читать у пушкинистов толкование этого сна, будто в нём — прорицание трагического эпизода из жизни Лжедимитрия, описанного Карамзиным. Спасаясь от озверелой толпы, ворвавшейся во дворец, самозванец, “не видя иного спасения, выскочил из палат в окно на Житный двор — вывихнул себе ногу, разбил грудь, голову и лежал в крови”. Выбросившись из окна, самозванец не погиб. Но конец его был близок. Подобранный верными ему стрельцами, он был выдан ими на смерть после клятвенного заверения вдовы Грозного, что прежнее её признание Лжедимитрия своим сыном являлось вынужденным и ложным.
Не следует забывать, однако, что, отталкиваясь от истории Карамзина, Пушкин не иллюстрировал её. Он создавал собственное произведение, в котором не обязан был буквально следовать за Карамзиным. Поэтому очевидно, что сон героя пушкинской трагедии адресован к её читателям, а не к читателям «Истории государства Российского». И как показывает развитие событий в пушкинской пьесе, сон Григория оказывается в ней символическим.
Но, кажется, никто из исследователей пушкинской пьесы не объяснил символику этого сна.
Я имею в виду не значения символов самих по себе. Всестороннюю трактовку таких понятий, как “лестница”, “подниматься”, “падать”, встречающихся в сне Григория, мы найдём у А.Н. Афанасьева в его «Поэтических воззрениях славян на природу», в «Словаре символов» Х.Э. Керлота и в других подобных им книгах. Я говорю о значении сна и для героя трагедии, и для неё самой.
“Смиряй себя молитвой и постом, — советовал Пимен Григорию, — // И сны твои видений лёгких будут // Исполнены”. Помимо прочего Пимен цитировал ему Евангелие, где Сам Христос растолковывал ученикам, почему они не смогли изгнать нечистого духа из человека: “И сказал им: сей род не может выйти иначе, как от молитвы и поста” (Мк. 9, 29). И, стало быть, помимо прочего Пимен словно предостерегал молодого инока от опаснейшего бесовского духа, в плену которого тот может оказаться. Но мы-то знаем, что меньше всего занимали Григория советы монастырского наставника. Знаем, что уже в монастыре он вынашивал некий “замысел отважный”, способный потрясти мир.
Когда он начал его вынашивать? Во всяком случае, о том, что ещё до разговора с Пименом его занимает история убийства Димитрия, он говорит своему наставнику и сам: “Давно (разрядка моя. — Г.К.), честный отец, // Хотелось мне тебя спросить о смерти // Димитрия царевича”. Да и недаром же ему снится сон, обнаруживающий, что таит в себе подсознание Григория. Совершенно поэтому не важно, верил ли он сам слухам о зарезанном Борисом царевиче. Он замыслил материализовать эти слухи — готовил, как говорил об этом Марине, “миру чудо”. А разговор с Пименом его в таком намерении только укрепил: он понял, что во многих сердцах найдёт отклик чудо явления неведомо как и кем спасённого Димитрия.
Три раза, как рассказывал Григорий Пимену, ему за одну ночь снился один и тот же сон. И каждый раз он пробуждался от страшного видения: он не стоит больше на лестнице, не взбирается по её ступеням, а летит, “падая стремглав” с неё. Но вершина лестницы — это символ власти, подниматься по ней — путь к жизненному успеху, а вот падать с неё — к неудаче, к провалу всех своих планов. Не говорю уже о том, что слово “падать” во многих мифах (в том числе и в славянских) предвещает смерть.
Так какое же отношение имеет сон Григория к его честолюбивому плану? Самое прямое. Григорий начал с того, что бежал из монастыря. И столкнулся с первым препятствием на русско-литовской границе: с приставами, которые вот-вот его изловят.
Но он уйдёт от них. Как и было предвещено его пророческим сном. Ведь все три раза он пробуждался от своего видения: сможет, стало быть, все три раза отразить угрозы осуществлению своего плана.
Второй раз он это сделает, когда почувствует готовность Марины предать его. И здесь он переиграет гордую полячку, заставит её хотя бы мысленно связывать с ним свою судьбу и дальше.
И вот — сцена «Лес». Последняя, где появляется в пушкинской трагедии самозванец. Это о нём, заснувшем в самом конце её на траве, положившем в изголовье себе седло издохшего своего коня, говорит Гаврила Пушкин:
Разбитый в прах, спасаяся побегом,
Беспечен он, как глупое дитя:
Хранит его конечно Провиденье;
И мы, друзья, не станем унывать.
Оптимизм Гаврилы понятен. Ведь он ничего не знает о пророческом сне Григория. Да, самозванцу предсказано, что он сумеет преодолеть три препятствия на пути к русскому престолу. И, судя по его безмятежности, препятствий на этом пути у него больше не будет. Но ведь сон Григория пророчил не только восхождение на престол. Он пророчил и то, как воспримет нового царя народ, который, пока самозванец продвигается к цели, относится к нему сочувственно. Ведь “стыдно и страшно” становилось во сне ещё не сбежавшему из монастыря иноку не оттого, что он падал с лестницы, по которой карабкался наверх, а от того вида, который открывался ему, когда он стоял на лестнице: “Внизу народ на площади кипел // И на меня указывал со смехом…”
Что ж, цель достигнута: престол для самозванца очищен. Пушкин заканчивает трагедию в этом месте — до воцарения самозванца.
И, должно быть, недаром, что в последней сцене Пушкин отказывается от обычного своего обобщённого образа “бояре”, но пофамильно перечисляет четверых, входящих с тремя стрельцами в кремлёвский Борисов дом: “Голицын, Мосальский, Молчанов и Шерефединов”. Как некогда, рассказывая Григорию об убийстве Димитрия, Пимен вспоминал и “безбожную предательницу мамку”, и “Иуду Битяговского”, благодаря которым стало возможно злодеяние, так и сейчас вписывают в историю свои имена новые лица для пьесы, за которыми наблюдает народ. Они входят в Борисов дом, и один из видящих это высказывает добродушное предположение, что вошли бояре для того, чтоб “верно приводить к присяге Феодора Годунова”. Но они вошли не за этим. После короткой схватки (народ слышит шум, драку, женский визг) на крыльцо выходит Мосальский для информационного, как бы мы сказали сейчас, сообщения:
“Народ! Мария Годунова и сын её Феодор отравили себя ядом. Мы видели их мёртвые трупы”.
“Народ в ужасе молчит”, — передаёт в ремарке автор реакцию народа на свершившееся злодеяние. Кажется, что этот обступивший его ужас чувствует и убийца. И, чтобы стряхнуть его с себя, развеять его, он обрушивается на собравшихся, сбиваясь с официального тона: “Что ж вы молчите? кричите: да здравствует царь Димитрий Иванович!”
Вчера ещё (предыдущая сцена) посланник самозванца Гаврила Пушкин объяснял народу, что чудом спасшийся царевич “шёл казнить злодея своего, // Но Божий суд уж поразил Бориса”, призывал народ целовать “крест законному владыке…” и слышал в ответ восторженное: “Что толковать? Боярин правду молвил. Да здравствует Димитрий наш отец!”
Вчера ещё понукаемая сорви-головами толпа сама бежала к Кремлю с криками: “Вязать! топить! Да здравствует Димитрий! // Да гибнет род Бориса Годунова!” Однако своих угроз не осуществила. Потому, возможно, что ближние Бориса были арестованы, а народу свойственно сострадать узникам, о чём и свидетельствуют реплики в заключительной сцене: “Брат да сестра! бедные дети, что пташки в клетке”, “Отец был злодей, а дети невинны”.
Мосальский как будто только просит людей подтвердить то, что вчера казалось самоочевидным. Но исполни народ то, чего добивается от него Мосальский, — и это первое злодеяние, совершённое во имя нового правителя, будет освящено.
Самозванец взойдёт на трон, обременённый не меньшим, чем Борис, преступлением. Но если Бориса грызла (и сгрызла!) совесть, то самозванец беспечен от бессовестности: переживать за невинно убиенных он не станет. А с другой стороны, трагедия Пушкина в деталях поведала нам горькую историю царствования Бориса, конечно, не для того, чтобы мы предположили, что самозванцу на престоле уготована жизнь более сладкая.
Некогда он предсказывал Борису:
И не уйдёшь ты от суда мирского,
Как не уйдёшь от Божьего суда…
Многим кажется, что он здесь пророчествует. Но он таким даром не обладает. Он просто читает другому мораль. Причём, как показывает развитие событий в пушкинской пьесе, он не имеет на это нравственного права: осуждает другого за то, что легко позволяет себе или чему способствует. А будь он наделён даром пророка, он и сам бы без труда истолковал свой сон, который простодушно пересказывал Пимену. Понял бы, что сон не сулит ему ничего хорошего от “мира”, то есть от народа, которому он готовил “чудо”, и что ему предсказан позорный провал всего его грандиозного замысла. Но ничего-ничего он не понял, не почувствовал, и потому легко, беспечно, бессовестно ввязался в опасную авантюру.
И расплата не заставила себя ждать. Ведь совсем ещё недавно убеждённо втолковывал Басманову преданный самозванцу Гаврила Пушкин, как силён его хозяин “мнением народным”. И что же? О чём свидетельствует концовка пушкинской трагедии? Уж, конечно не о том, что самозванец по-прежнему силён этим народным мнением, по-прежнему сможет на него опираться. А будь иначе, народ внял бы призыву Мосальского провозгласить здравицу новому царю. Но, как сказано в авторской ремарке, заканчивающей пьесу и разрешающей её конфликт:
“Народ безмолвствует”!
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Все пушкинские цитаты даны по Полному (академическому) собранию сочинений в 16-ти томах (21 книге). М., 1937–1959.
2. Манн Ю. Русская литература XIX века: Эпоха романтизма: Учебное пособие для вузов. М., 2001. С. 392.
3. Непомнящий В. Поэзия и судьба: Над страницами духовной биографии Пушкина. Изд. 2-е, дополненное. М., 1987. С. 290.
4. Карамзин Н.М. История государства Российского: Репринтное воспроизведение издания 1842–1844 гг. в трёх книгах с приложением. М., 1989. Книга третья: Т.XI. Стлб. 169.