Архив
ПЕРЕЧИТАЕМ ЗАНОВО
Вячеслав КОШЕЛЕВ,
г. Великий Новгород
Мифология сада в последней комедии Чехова
1
Бунин, трепетно относившийся к Чехову как личности и признававший особенную “органичность” творений Чехова-прозаика, не любил чеховских пьес. Свои позднейшие «Воспоминания» (1950) он открыл иронической “заметкой”, в которой доказывал бытовую несостоятельность последней чеховской комедии. “...Чехов, имевший весьма малое представление о дворянах-помещиках, о дворянских усадьбах, о их садах, но ещё и теперь чуть не всех поголовно пленяющий мнимой красотой своего «вишнёвого сада»”, исказил, по мысли Бунина, живые реалии русской поместной жизни.
“Я рос, — вспоминает Бунин, — именно в «оскудевшем» дворянском гнезде. Это было глухое степное поместье, но с большим садом, только не вишнёвым, конечно, ибо, вопреки Чехову, нигде не было в России садов сплошь вишнёвых: в помещичьих садах бывали только части садов, иногда даже очень пространные, где росли вишни, и нигде эти части не могли быть, опять-таки вопреки Чехову, как раз возле господского дома, и ничего чудесного не было и нет в вишнёвых деревьях, совсем некрасивых, как известно, корявых, с мелкой листвой, с мелкими цветочками в пору цветения (вовсе не похожими на то, что так крупно, роскошно цветёт как раз под самыми окнами господского дома в Художественном театре); совсем невероятно к тому же, что Лопахин приказал рубить эти доходные деревья с таким глупым нетерпением, не давши их бывшей владелице даже выехать из дому: рубить так поспешно понадобилось Лопахину, очевидно, лишь затем, что Чехов хотел дать возможность зрителям Художественного театра услыхать стук топоров, воочию увидеть гибель дворянской жизни, а Фирсу сказать под занавес: «Человека забыли...»”
А неизбежное превращение “сада” в персонаж драматической мифологии и вовсе, по Бунину, делает чеховскую комедию “просто несносной”: “Раневская, будто бы помещица и будто бы парижанка, то и дело истерически плачет и смеётся: «Какой изумительный сад! Белые массы цветов, голубое небо! Детская! Милая моя, прекрасная комната! (Плачет.) Шкапик мой родной! (Целует шкап.) Столик мой! О, моё детство, чистота моя! (Смеется от радости.) Белый, весь белый сад мой!» Дальше — точно совсем из «Дяди Вани» — истерика Ани: «Мама! Мама, ты плачешь? Милая, добрая, хорошая моя мама, моя прекрасная, я люблю тебя... я благословляю тебя! Вишнёвый сад продан, но не плачь, мама! Мы насадим новый сад, роскошнее этого, и радость, тихая, глубокая радость, опустится на твою душу, как солнце в вечерний час, и ты улыбнёшься, мама!» А рядом со всем этим — студент Трофимов, в некотором роде «Буревестник»: «Вперёд! — восклицает он. — Мы идём неудержимо к яркой звезде, которая горит там, вдали! Вперёд! Не отставай, друзья!» Раневская, Нина Заречная... Даже и это: подобные фамилии придумывают себе провинциальные актрисы”1.
В этой несвойственной для Чехова откровенной манерности и фальшивости словесных речений его последней пьесы Бунин склонен усматривать тлетворное влияние на художника поэтики театра вообще и Художественного театра в особенности. Даже и в названии Московского Художественного театра ощущается намеренная манерность: “Разве художественность не должна быть во всяком театре, как и во всяком искусстве? Разве не претендовал и не претендует каждый актёр в каждом театре быть художником, и разве мало было и в России и во всех прочих странах актёров-художников?” В тех же воспоминаниях Бунин вкладывает в уста Чехова фразу о том, что “актёры на целых семьдесят пять лет отстали в развитии от русского общества”2. От этой изначальной “глупости, лжи, манерности и фокусничества” Художественного театра как “вдохновителя” последней комедии Чехова привнесено в это создание столько “неврастенической чувствительности”, органически чуждой писателю.
Все эти хлёсткие бунинские рассуждения проще всего было бы объяснить известной “субъективностью” большого художника, оторванного от российских реалий, как, в сущности, и делалось. Однако зададимся “нетрадиционным” вопросом: что заставило самого Чехова намеренно “презреть” некоторые реалии русской жизни и явить, хотя в условной, “театральной” форме, пресловутую “неискренность”, “чувствительность” и “фразёрство”?
2
Символ “вишнёвого сада” появляется уже на первых страницах пьесы, причём символические черты этого образа изначально представлены в “житейском” обличии. Вот начальное описание обстановки первого действия: “Уже май, цветут вишнёвые деревья, но в саду холодно, утренник” (С, XIII, 197)3. Указание на “утренник” поддерживается репликой Епиходова, который “не одобряет нашего климата” и указывает на будущий неурожай вишни: “...мороз в три градуса, а вишня вся в цвету” (С, XIII, 198). Тут же, однако, сад обнаруживает иные качества: Аня выражает желание “побежать в сад” и мечтательно констатирует: “Птицы поют в саду” (С, XIII, 202).
В середине первого действия проясняются реальные контуры поэтического сада. Когда Лопахин предлагает свой “проект” спасения имения, заключающийся, между прочим, в вырубке “вишнёвого сада”, то попутно выясняется, что сад этот “очень большой” и по этой причине является достопримечательностью не только “всей губернии”, но и России (“В «Энциклопедическом словаре» упоминается про этот сад”. — С, XIII, 205). При этом сад является очень старым: Фирс вспоминает его “прежнее время, лет сорок-пятьдесят назад”, когда собирали богатые урожаи и “сушёную вишню возами отправляли в Москву и Харьков” (С, XIII, 206). Теперь этот сад захирел: “Вишня родится раз в два года, да и ту девать некуда, никто не покупает”. Фирс, правда, вспоминает про забытый “способ” былого сушения вишни, но этот мифологический “способ” безвозвратно утрачен. Современная хозяйственная ценность от сада, таким образом, оказывается практически нулевой.
Иное дело — духовная ценность, прямо выводящая на поэтические образы: “...какие чудесные деревья! Боже мой, воздух! Скворцы поют! <…> Сад весь белый <…> О, сад мой! После тёмной ненастной осени и холодной зимы опять ты молод, полон счастья, ангелы небесные не покинули тебя...” (С, XIII, 209–210) Но дело в том, что воспринимать эти духовные и поэтические ценности способны далеко не все: приведённые реплики взяты из высказываний Вари, Гаева, Любови Андреевны... Лопахин не то чтобы не замечает подобной поэзии — она для него традиционна и неинтересна; его привлекает нечто новое и колоссальное, вроде “тысячи десятин” приносящего доход мака: “А когда мой мак цвёл, что это была за картина!” (С, XIII, 244). Цветение традиционного сада для него неинтересно именно потому, что “традиционно”: новый хозяин жизни привык во всём искать новых поворотов, в том числе и эстетических.
Сопоставление разных систем ценностей — “хозяйственной” и “духовной”, — казалось бы, выводит на глубинную проблематику пьесы. Это не просто “драматическая элегия”, грустное сожаление об уходящих “дворянских гнёздах”, но прямое сопоставление двух позиций, вечных в применении к прогрессу. Их конфликт, в сущности, того же плана, которые часто возникают в других жизненных областях. Собирается, допустим, некий хозяйственный руководитель разрушить старый дом, чтобы на его месте, для удобства жителей, выстроить новый. А тут вмешиваются некие деятели культуры, которые говорят: нет, этот дом разрушать нельзя, он в «Энциклопедическом словаре» упомянут, в нём Чехов жил. А руководитель по-своему прав: что ему Чехов — дом-то старый. Он разваливается, он мешает, он портит городской облик. А реставрировать просто невыгодно, да и незачем... Естественно, что в подобном конфликте чаще всего побеждает прагматизм, не предполагающий “поэтического” начала.
В самой конструкции пьесы сад — признанный знак этого “поэтического” начала бытия — становится таким образом неизбежным символом, связанным с “традицией”. И в качестве такового выступает на всём дальнейшем протяжении пьесы. Вот Лопахин в очередной раз напоминает о продаже имения: “Напоминаю вам, господа: двадцать второго августа будет продаваться вишнёвый сад” (С, XIII, 227). Но он недавно доказывал убыточность этого сада и необходимость его уничтожить. Купивши же “имение, прекрасней которого ничего нет на свете”, он прямо отождествляет его с садом: “Боже мой, Господи, вишнёвый сад мой!”, “Идёт новый помещик, владелец вишнёвого сада!” (С, XIII, 240–241). Но ему как раз и не нужен вишнёвый сад — нужно место для постройки нетрадиционных дач, провозвестниц “будущего”. Сад обречён на уничтожение — и в этом смысле тоже становится символом, ибо результат этого уничтожения не что иное, как обеспечение лучшей жизни для потомков: “Настроим мы дач, и наши внуки и правнуки увидят тут новую жизнь...” (С, XIII, 240).
И другая сторона конфликта воспринимает сад как символ. Подвыпивший “прохожий”, выпрашивающий деньги, декламирует модные демократические призывы из стихов Надсона и Некрасова (“Брат мой, страдающий брат... выдь на Волгу, чей стон...”) — а “буревестник” Петя Трофимов в унисон ему заявляет: “Вся Россия наш сад” (С, XIII, 226–227), то есть вся Россия неизбежно переживает тот же конфликт. Конфликт достаточно острый и личностный. Раневская ощущает, что “продают” её самоё “вместе с садом” (С, XIII, 233). А цитированная Буниным “истерика” Ани (“Мы насадим новый сад...” — С, XIII, 241) — это, в сущности, переживание потери того же “неизбежного символа”.
Но всё снова не так просто: Чехов вполне ощущает то, что отметил наблюдательный Бунин, — неестественность этого символа, которая становится оборотной стороной его неизбежности. Эта неестественность символа проясняется в последнем акте. Лопахин, купивший вишнёвый сад и радовавшийся этой покупке, как ребёнок, — уже как будто сожалеет о ней (“Знал бы — не покупал”. — С, XIII, 242) и спешит прочь, на “всю зиму”, в Харьков, потому что “замучился без дела”. Непонятно зачем, он — глубокой осенью — приказывает вырубать этот самый сад, в котором всё равно в течение зимы ничего менять не будет; мог бы, как хозяин, рассчитывать хотя бы на возможный урожай вишни...
И другая сторона конфликта оказывается вовсе не так несчастна, как можно было бы предположить. И у Любови Андреевны нервы после продажи сада “лучше”, и Гаев наконец-то пристроен хоть к какому-то делу, и Трофимов возвращается к прерванной учёбе. То обстоятельство, что люди лишились символа — сада, не особенно калечит их внешнюю судьбу. Грустно, конечно, но не более того: “До продажи вишнёвого сада мы все волновались, страдали, а потом, когда вопрос был решён окончательно, бесповоротно, все успокоились, повеселели даже” (С, XIII, 247).
При этом выявляется действенность других — будущих — “символов”, далёких от традиции. Посеял Лопахин маку — и “заработал сорок тысяч чистого” (С, XIII, 244). А Симеонов-Пищик — тот и вовсе выкрутился из долгов чудесным образом: в его земле некие англичане нашли “какую-то белую глину” (С, XIII, 249). Старые, традиционные формы “дохода” почему-то не работают: вишню никто не покупает, а всё новое, которое ещё непривычно, оказывается неожиданно действенным: время-то идёт! Кстати, в тексте пьесы Чехова вовсе нет того особенного “педалирования” по поводу гибели вишнёвого сада, которое было в спектакле Художественного театра, где всё четвертое действие шло под аккомпанемент стука топоров. Во время последнего прощания “топоры” стучат лишь один раз, и этот стук прекращается после напоминания Ани и приказания Лопахина (С, XIII, 246). Вообще четвёртое действие зеркальным образом повторяет первое: даже погода на улице одна и та же — “градуса три мороза” (С, XIII, 198, 251).
Именно неестественность исходного символа комедии и определяет её “перевёрнутость” — странную противоестественность действующих лиц, уже давно замеченную и литературоведами, и театроведами. Так, в последней монографии о театре Чехова (Б.И. Зингермана) отмечается “несколько загадочная пластичность” основных социальных амплуа персонажей «Вишнёвого сада»: “купец с тонкой и нежной душой артиста, степная помещица-парижанка, домоуправительница-монашка, косноязычный, малограмотный конторщик, с гитарой в руках рассуждающий о Бокле, лакей из мужиков — хам с замашками большого барина и парижского жуира, молодая горничная, недавно взятая из деревни, чувствительная и нервная, как барышня”4.
Среди персонажей «Вишнёвого сада», отмечал И.А. Бунин, “правдоподобен” только Фирс, многократно разрабатывавшийся в литературе “тип старого барского слуги”5. Но Фирс — это не только застывший “анахронизм” (“живая окаменелость”). Это — единственный во всей комедии хранитель символа вишнёвого сада, носитель мифа о вишнёвом саде.
3
Случайно ли указание Гаева на то, что про их вишнёвый сад упомянуто в «Энциклопедическом словаре»? Чеховский персонаж может иметь в виду только «Энциклопедический словарь», издававшийся в конце XIX века Ф.А. Брокгаузом и И.А. Ефроном, подготовленный коллективом блестящих учёных и приобретший сразу же по выходе огромную популярность во всей России. Этот словарь был в ялтинской библиотеке Чехова, и писатель активно им пользовался.
Естественно, что напрасно будем искать в этом «Энциклопедическом словаре» какое-то упоминание о конкретном вишнёвом саде, расположенном, по всей видимости, в степной чернозёмной полосе России (возле географически обозначенных в пьесе Москвы и Харькова). О российском садоводстве говорится там в большой статье «Россия» (в сущности, специальном справочнике, занимающем два словарных тома), в главке, посвящённой российскому садоводству. Там упомянуты (но не перечислены) “парки при императорских и великокняжеских дворцах”, “публичные парки в городах” и “частные питомники” с “плодовыми деревьями и кустарниками”, которые “произрастают в России почти повсеместно”. Вишня охарактеризована в этом же словаре как дикий “степной кустарник (Prunus Chamaecesarus)”, который, наряду с бобовником, караганом и таволгой, становится своеобразной “визитной карточкой” русской степи6.
В том же словаре находим любопытную статью:
“ВИШЕННИК, вишняк, степная или дикая вишня — невысокий кустарник из семейства розановых, один из обыкновеннейших кустарников в чернозёмной полосе России, образующий заросли (так называемые «вишнёвые садки» в Уфимской и Оренбургской губерниях), приносящие владельцам иногда значительные доходы от продажи плодов вишни, которые употребляются в пищу и заготовляются впрок”7. “Вишенник” зафиксирован и в словаре В.И. Даля — как “вишнёвая роща, лесок, сад”.
Чехов, выросший в степной полосе, без сомнения, имел представление о “вишенниках” (“вишнёвых садках”). Судя по обстановке третьего акта, вишнёвый сад Раневской расположен в южной степной России, скорее всего, в Новороссии, — не случайно в комедии многократно упоминается центр Новороссии — Харьков, город, в который раньше возили вишню, город, в который не терпится ехать соскучившемуся без работы Лопахину.
В пределах этого “южнорусского” топоса представление о “вишнёвых садках” связано прежде всего с идиллическим хронотопом:
Садок вишнёвий коло хати,
Хрущi над вишнями гудуть,
Плугатарi з плугами йдуть,
Спiвають iдучи дiвчата,
А матери вечерять ждуть...8
В этой поэтической картинке “садок вишнёвий” становится определённым художественным центром, вокруг которого только и возможна воссоздаваемая идиллия. Если же на месте “садка” возникает сад (к тому же “очень большой”), то идиллическая картинка неизбежно трансформируется. Контуры идиллии размываются до пределов “незаконного” мифа, а общая тональность идиллического хронотопа неизбежно приобретает комический оттенок.
В сущности, то комедийное начало чеховской пьесы, о котором много и по-разному писали разные литературоведы и театроведы9, основывается в первую очередь именно на мифологии сада.
4
Как известно, Чехов очень долго вынашивал замысел своей последней комедии. Показательно, что замысел этот изначально определился у него как комедийный — и как достаточно “длительный”. Первое упоминание о замысле будущей пьесы для Художественного театра содержится в письме к О.Л. Книппер от 22 апреля 1901 года: “Минутами на меня находит сильнейшее желание написать для Худож<ественного> театра 4-актный водевиль или комедию. И я напишу, если ничто не помешает, только отдам в театр не раньше конца 1903 года” (П, X, 15). Конкретных “очертаний” будущего замысла ещё нет; есть только осознание, что это должна быть комедия, и непременно “смешная”, и что с ней не следует спешить.
В декабре об этом же замысле Чехов выражается ещё более показательно: “А я всё мечтаю написать смешную пьесу, где бы чёрт ходил коромыслом” (П, Х, 143). Около этого же времени он признаётся Бунину: “Вот бы написать <…> водевиль хороший, тогда бы и умереть можно!”10 “Хотелось бы водевиль написать...” (П, XI, 88) — признаётся Чехов в письме жене от 12 декабря 1902 года, а через день впервые называет заглавие этого “водевиля”: “Когда сяду за «Вишнёвый сад», то напишу тебе, собака” (П, XI, 91).
В определённом смысле заглавие задуманной комедии действительно “водевильное”: не привычный сад — но вишнёвый сад: то есть такой, какого в принципе не бывает (это, по выражению Чернышевского, то же самое, что “сапоги всмятку”)! Во всяком случае, будущая пьеса при начале работы над ней рассматривается как водевиль, что подкрепляется общим представлением о движении русского театра: “У меня какое-то предчувствие, что водевиль скоро опять войдёт в моду” (П, XI, 99).
В феврале 1903 года начинается работа над “водевилем”, и в письме к К.С. Станиславскому Чехов сообщает о будущей пьесе в самых несерьёзных тонах: “В голове у меня она уже готова. Называется «Вишнёвый сад», четыре акта, в первом акте в окна видны цветущие вишни, сплошной белый сад. И дамы в белых платьях. Одним словом, Вишневский хохотать будет много...” (П, XI, 142).
В начале осени 1903 года, завершая работу над пьесой, автор констатирует — у него получилась комедия: “Пьесу назову комедией” (П, XI, 246). И — ещё ярче — в письме к М.П. Лилиной от 13 сентября 1903 года: “Вышла у меня не драма, а комедия, местами даже фарс...” (П, XI, 248). Эту “комедийность” он усматривает не в сюжетной ситуации новой пьесы, а в её основной поэтической тональности: “Последний будет весёлый, да и вся пьеса весёлая, легкомысленная” (П, XI, 253). В последующей переписке с руководством Художественного театра, когда начинаются подбор актёров для новой комедии и репетиции, Чехов озабочен одним: как бы не появилось характерное для постановок его прежних пьес “нытьё” и “плач”. “А уж как бы мне хотелось побывать на репетициях, посмотреть, — признаётся он в письме к В.И. Немировичу-Данченко от 23 октября. — Я боюсь, как бы у Ани не было плачущего тона (ты почему-то находишь её похожей на Ирину), боюсь, что её будет играть не молодая актриса. Аня ни разу у меня не плачет, нигде не говорит плачущим тоном, у неё во 2-м акте слёзы на глазах, но тон весёлый, живой. Почему ты в телеграмме говоришь о том, что в пьесе много плачущих? Где они?..” (П, XI, 283).
В конце концов, Художественный театр поставил «Вишнёвый сад» по-своему; спектакль имел большой успех, пьеса получила всероссийскую популярность. Чехов молча смирился и только изредка недоумевал (письмо к О.Л. Книппер-Чеховой от 10 апреля 1904): “Почему на афишах и в газетных объявлениях моя пьеса так упорно называется драмой? Немирович и Алексеев в моей пьесе видят положительно не то, что я написал, и я готов дать какое угодно слово, что оба они ни разу не прочли внимательно моей пьесы” (П, XII, 81)11.
Итак, Чехов создавал “водевиль”, “комедию, местами даже фарс”, — а Художественный театр не понял её существа и сделал из неё не то “драму”, не то драматическую “элегию”, причём “элегию” в буквальном прочтении этого термина: песня грустного содержания. Автор между тем видел в своём создании противоположное “содержание”, вовсе не “грустное”...
Многие режиссёры трудились над тем, чтобы “восстановить” изначальный чеховский замысел. Искали, например, фарсовые ситуации в характерах и расстановке действующих лиц (Раневская — любовница Яши; Петя Трофимов — смешной фразёр, ухаживающий за Аней, и тому подобное), провоцировали некие “комедийные” ситуации, которые у Чехова не прописаны, усиливали “лирическую” струю последней чеховской комедии, неизвестно что понимая под этим “лиризмом”. Между тем “комедийность” авторского замысла, как кажется, восходит не столько к характерам или ситуациям, сколько к изначально пародируемой мифологии сада. Причём в этой пародии Чехов отталкивался не столько от драматической, сколько от поэтической традиции.
5
В русской поэтической традиции сад обыкновенно представал в нескольких ипостасях — в прямой зависимости от характера его представления.
Новый, разбитый сад становился символом прогресса, движения вперёд, своеобразным венцом жизненного обновления. Воссозданный сад достойно увенчивает те труды человека, которые направлены на усовершенствование “несовершенного” мира. И какие бы на этом пути ни свершались противоречивые деяния — появление садов выглядит их оправданием:
В гранит оделася Нева,
Мосты повисли над водами;
Темно-зелёными садами
Её покрылись острова...
(А.С. Пушкин. «Медный Всадник»)
Сад, помимо всего прочего, оказывался символом жизненной “крепости” и спокойствия; его изначальная “крепость” становится своеобразным отражением извечной крепости бытия, поэтому часто поэтизируется именно старый (пышный) сад, древний, как средневековые замки:
Луна спокойно с высоты
Над Белой Церковью сияет,
И пышных гетманов сады
И старый замок озаряет...
(А.С. Пушкин. «Полтава»)
Представление о “домашнем” саде (“садике”) оказывалось ярчайшим показателем идиллического хронотопа, отправлявшего к домашнему быту, к семье и к её незамысловатым радостям:
Блажен, кто в шуме городском
Мечтает об уединеньи,
Кто видит только в отдаленьи
Пустыню, садик, сельский дом...
(А.С. Пушкин. Из письма)
Цветущий сад служил самой яркой иллюстрацией к идее о том, что жизнь не стоит на месте, а каждый год непременно возрождается и наполняется новой жизненной красотой и радостью:
Сад весь в цвету,
Вечер в огне,
Так освежительно-радостно мне!..
(А.А. Фет)
Кроме того, сад оказывался ещё и символом особенной, поэтической любви и светлой лирической грусти:
Тоска любви Татьяну гонит,
И в сад идет она грустить...
(А.С. Пушкин. «Евгений Онегин»)
Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали
Лучи у наших ног в гостиной без огней.
Рояль был весь раскрыт, и струны в нём дрожали,
Как и сердца у нас за песнею твоей...
(А.А. Фет)
В своём представлении о саде Чехов безжалостно разрушает все эти поэтические ассоциации. Это разрушение идёт уже с самого начала — как будто даже в противоречии с теми творческими картинами, которые волновали Чехова на начальных стадиях работы над будущей “комедией”. Одну из этих картин Чехов наметил в беседе с актёрами Художественного театра осенью 1901 года: “Ветка цветущих вишен, влезавшая из сада прямо в комнату через раскрытое окно”12. Это характерный поэтический символ:
И грудь дрожит от страсти неминучей,
И веткою всё просится пахучей
Акация в раскрытое окно!
(А.А. Фет. «Знакомке с юга»)
В окончательной редакции «Вишнёвого сада» — помета: “Окна в комнате закрыты” (С, XIII, 197). На протяжении пьесы они раскрываются единственный раз: в конце первого действия, перед тем, как отправиться “на покой”.
Русская поэзия традиционно представляла разбиваемый сад венцом и оправданием прогресса. В чеховской комедии он играет противоположную роль: для того чтобы дать возможность развернуться новому носителю прогресса, дачнику, сад необходимо уничтожить. Лопахин, чувствующий новое время, делает по этому поводу вполне абсурдистское заявление: “...ведь может случиться, что на своей одной десятине он (дачник. — В.К.) займётся хозяйством, и тогда ваш вишнёвый сад станет счастливым, богатым роскошным...” (C, XIII, 206). Гаев называет это заявление “чепухой” — и прав: как может стать “счастливым” то, что будет уничтожено?
Действие последней комедии Чехова только “ориентировано” на сад, но все её герои предпочитают быть в стороне от этого сада, смотреть на него “издали”: то в окно дома, то из поля, даже с кладбища, как во втором акте. В обрисовке места действия этого акта сад поневоле противостоит городу (который “неясно обозначается на горизонте”), но и сад, и город, в сущности, оказываются в стороне от самого действия. И даже когда Варя ищет потерявшуюся Аню, она бродит “где-то около тополей”, обозначающих границу сада. А сама Аня предпочитает убежать от Вари не в сад, а “к реке” (C, XIII, 228). Герои «Вишнёвого сада», в отличие от героев «Дяди Вани», никогда не появляются в саду, представляя его, что называется, “со стороны”. Отчего бы это?
Да и сами персонажи “идиллического” топоса как будто отличны от вполне “семейственных” обитателей усадьбы Серебряковых. Там из девяти действующих лиц пять — члены одной семьи (вне её только два “заезжих” соседа-помещика, няня и “работник”). Здесь из шестнадцати сценических персонажей собственно к “семье” принадлежат только трое: Раневская, Гаев и Аня. Все остальные “присутствуют” в самом неопределённом статусе. Варя — то ли приёмная дочь, то ли экономка. Симеонов-Пищик — на правах соседа появляющийся в самые ответственные моменты действия. “Конторщик” Епиходов, непонятно как справляющийся с “конторой”. Двое “бывших” слуг: бывшая гувернантка Ани Шарлотта Ивановна, бывший шесть лет назад учителем утонувшего сына хозяйки студент Петя Трофимов. Старый лакей Фирс и молодой лакей Яша. Горничная Дуняша, отвыкшая “от простой жизни”. Купец Лопахин, появляющийся у Раневской неизвестно зачем и постоянно уезжающий куда-то по очередным делам. Почтовый чиновник и начальник станции, приглашённые на бал вместо прежних “генералов, баронов, адмиралов”... Словом, люди, соединённые между собою вполне случайными связями, не предполагающими не только “идиллии”, но даже и понимания — не случайно они то и дело вовлекаются в “диалог глухих”. А иногда просто и неприятны один другому, как Яша и Гаев, Варя и Трофимов. Для этого в прямом смысле слова “случайного семейства” никакой “садок вишнёвый” как объединяющий топос попросту не нужен...
Собственно поэзия сада в разговорах персонажей возникает единственный раз: когда, после долгого отсутствия, Раневская оказывается у раскрытого окна. В её репликах появляются знакомые мотивы русской поэзии: “О, сад мой! После тёмной, ненастной осени и холодной зимы опять ты молод, полон счастья, ангелы небесные не покинули тебя...” (С, XIII, 210). Эти мотивы вызывают “ушедшие” образы: детство, призрак “покойной мамы” в белом платье — словом, “элегия” невозвратного, как в стихах Фета:
Приветствую тебя, мой добрый, старый сад,
Цветущих лет цветущее наследство!
С улыбкой горькою я пью твой аромат,
Которым некогда моё дышало детство...
(А.А. Фет. «В саду»)
Собственно, то же самое — в монологах Раневской: “О моё детство, чистота моя!..” и так далее. Сад как будто призывает погрузиться в нечто давно прошедшее, в не воспринимаемый извне “элегический” мир.
В пределах этого “элегического” мира нет места для естественных человеческих чувств. И даже чувство любви, возникающее на фоне сада, здесь становится не только неестественным, но даже ущербным.
6
Дополнительный оттенок этой мифологии придаёт и то обстоятельство, что воспетый писателем сад — “вишнёвый”. Этот, достаточно сомнительный с бытовой точки зрения символ помещичьего усадебного быта оказывается вовсе невозможным с точки зрения русской поэзии, в которой, по определению, не мог воспеваться “вишнёвый сад”.
Русская “усадебная поэзия” отталкивалась в этом отношении от античной традиции, в русле которой ценность сада прямо связывалась с выполнением им прямой его функции — предоставлением тени и прохлады, символов “полуденной неги”. В этом смысле вишня не может конкурировать с “мшистым дубом”, “древним клёном”, “липою густою”:
Луга весёлые зелены!
Ручьи прозрачны, милый сад!
Ветвисты ивы, дубы, клёны,
Под тенью вашею прохлад
Ужель вкушать не буду боле?..
(К.Н. Батюшков. «Совет друзьям»)Как здесь свежо под липою густою —
Полдневный зной сюда не проникал,
И тысячи висящих надо мною
Качаются душистых опахал...
(А.А. Фет)
Вишня — низкорослое полудерево-полукустарник — на этом фоне никак не могла претендовать ни на роль носителя тени, ни на роль приюта “лесных певцов”. Даже цветение вишни оказывалось чем-то “недействительным”: для этой роли более подходила роза или — из деревьев — акация...
“Вишня” чаще всего воспринималась не как “цвет”, а как “плод”, имевший некую особенную, сакрально-поэтическую семантику. Этот “плод” — “сладка ягода” — наряду с “малиной” воспринимался как плод, связанный с “девичьими играми” и с соответственными любовными хлопотами:
Как заманим молодца,
Как завидим издали,
Закидаем вишеньем,
Вишеньем, малиною…
(А.С. Пушкин. «Евгений Онегин»)
Во времена гимназического учения Чехова большое распространение получило приписывавшееся лицеисту Пушкину стихотворение «Вишня» (оно и до сих пор традиционно включается в пушкинские собрания в качестве “дубиального” текста). Начало этого стихотворения (“Румяной зарёю // Покрылся восток...”) входило в хрестоматии для простого народа; эротическое продолжение уже к середине XIX столетия стало классикой “потаённой литературы”. Особенную популярность эта “потаённая” классика приобрела как раз в гимназическом кругу: этот текст до сих пор передаётся школьниками “из уст в уста” по причине его замечательного по откровенной детской наивности юношеского эротизма. Этот текст, как нам представляется, сыграл весьма важную роль в символике чеховского “вишнёвого сада”.
Сюжет стихотворения, приписываемого Пушкину-лицеисту, несложен. Героиня — “пастушка младая” — попадает “в вишенник густой” и, соблазнившись спелыми вишнями, залезает за ними на дерево, но неожиданно срывается с него, по несчастию задрав юбку. Проходивший мимо “пастушок” “всю прелесть узрел”, а потом, освободив “пастушку”, прижал её к страстной груди:
И вмиг зарезвился
Амур в их ногах;
Пастух очутился
На полных грудях.
И вишню румяну
В соку раздавил,
И соком багряным
Траву окропил.
“Вишня”, становясь “гимназическим” эротическим символом, в данном случае определяет эстетическую устремлённость юношеской любовной идиллии. В сущности, действие «Вишнёвого сада» происходит в том же “вишеннике густом”, что и действие приписываемого Пушкину стихотворения. Но в людях, собравшихся в этом “вишеннике” (в переносном смысле слова это то же самое, что “малинник”), уже атрофированы те чувства, которые были естественны для пастушка и пастушки. Поэтому они демонстрируют друг другу “неестественную” любовь.
“Хамское” чувство “парижанина” Яши к “нежной” Дуняше; “недотёпистое” чувство Пети Трофимова к Ане, которое, как утверждает Петя, “выше любви” (C, XIII, 233). И даже настоящая любовь Лопахина и Вари не может реализоваться на фоне “вишнёвого сада” именно потому, что “садовый” миф оказывается противопоставлен “вишнёвому” мифу. Как только наступает необходимость “объясниться”, то есть стать в позицию “пастуха и пастушки”, именно реалии сада вмешиваются и нарушают хрупкое равновесие. То это лопахинские рацеи о дачниках, способных “возродить” сад, то известие о том, что Лопахин купил вишнёвый сад... Как в данном случае прикажете “раздавить вишню”? Никакое объяснение возлюбленных на этом “неестественном” фоне “садовой” мифологии невозможно.
Любовь Вари и Лопахина очевидна для всех окружающих, но Варя не “пастушка”, а уже “монахиня”, и Лопахин не “пастушок”, а “деятель” — можно ли им соединиться? Любовь Андреевна создана для “любви” (и в этом смысле “грешна”, как та пастушка), но её житейские ощущения тоже отнюдь не идилличны и не пасторальны: “Это камень на моей шее, я иду с ним на дно, но я люблю этот камень и жить без него не могу” (С, XIII, 234). Петя Трофимов в двадцать семь лет остался “смешным человеком”, “гимназистом второго класса” — и Раневская из своего “вишенника” вполне естественно упрекает его: “...вы недотёпа. В ваши годы не иметь любовницы!..” (С. XIII, 235) И “парижский” хам Яша тоже отнюдь не пастушок. Он подводит под эротическими играми вполне ханжескую моральную истину, упрекая “пастушку”, раздавившую “вишню”: “Ведите себя прилично, тогда не будете плакать” (С, XIII, 247). В отличие от “пастушка”, хам привык всегда “убегать” и оставаться “ни при чём”.
Словом, мифология сада приобретает в последней комедии Чехова новые, не свойственные ей в русской поэзии черты. “Недействительной” предстаёт и мифология “вишенника”. Именно это разрушение привычной для русской поэзии мифологии придаёт чеховскому произведению очень своеобразный “литературный подтекст”. А этот литературный пласт, в свою очередь, создаёт определённость водевиля, фарса, смешной комедии, которые оказываются почти незаметны вне подобного прочтения. Художественный театр в своей первой постановке их как будто и не заметил. Да и до сих пор этот “литературный подтекст” не имел адекватного сценического воплощения.
7
Именно наличие этого “литературного подтекста” провоцирует поиски ответов на “не отвеченные” в комедии вопросы. Сами эти вопросы кажутся вполне детскими, но ответа тем не менее требуют.
Вот вполне “бытовой” вопрос: кто является юридическим хозяином имения и, соответственно, вишнёвого сада? В начальной ремарке указано: “Действие происходит в имении Л.А. Раневской” (С, XIII, 196). Но ведь та фамилия “провинциальной актрисы”, которую носит Любовь Андреевна, — это её фамилия по мужу. Замуж она вышла, по всей вероятности, нарушив родительскую волю, ибо её избранником оказался “присяжный поверенный, не дворянин” (С, XIII, 212). За этот поступок она навлекла на себя нелюбовь ярославской тётушки и, конечно же, родительский гнев, тем более что муж её “страшно пил” (С, XIII, 220). Рядом с нею рос её брат.
Почему же тогда именно ей, дочери, да ещё неудачно вышедшей замуж, было завещано старое “родовое гнездо” (“Ведь я родилась здесь, здесь жили мои отец и мать, мой дед...” — С, XIII, 233)? Почему же тогда владелицей имения оказывается она, а не Гаев?.. Между тем, если судить по деталям текста, хозяйкой здесь ощущает себя именно Раневская. Во всяком случае, именно у неё находится знаменитое “портмоне”, из которого она “сорит деньгами”. И именно она считает себя вправе воспользоваться присланными деньгами ярославской тётушки для того, чтобы в очередной раз уехать в Париж, хотя и знает, что “денег этих хватит ненадолго” (С, XIII, 248). Но подобное положение очень уж расходится не только с российским законодательством, но и с российскими поместными обыкновениями. И как она, собственно, собирается “обналичить” на своё имя присланную бабушкой “доверенность” (С, XIII, 232)?
Ещё “бытовой” вопрос: откуда, собственно, у Раневской взялся этот набитый деньгами “портмоне”? По словам Ани, они “едва доехали” из-за границы, ибо “не осталось ни копейки” (С, XIII, 201). Варя мечтает о свободных деньгах: “Если бы были деньги, хоть немного, хоть бы сто рублей...” (С, XIII, 232). Между тем Раневская с лёгкостью отдаёт эти же “сто рублей” (“золотой”) первому прохожему. Этого, кажется, не должно бы быть. Вишнёвый сад продаётся “за долги” потому, что нечем заплатить проценты в банке. То есть имение заложено, вероятно, даже и перезаложено (при вторичном закладе сумма процентов удваивалась и составляла обыкновенно 13–16 процентов), потому что тех пятнадцати тысяч, что прислала бабушка, “не хватило бы даже проценты заплатить” (С, XIII, 232). Нигде не указано, что Раневская (в отличие от Симеонова-Пищика) делает “частные долги” — откуда же у неё деньги, на отсутствие которых постоянно жалуются все остальные?
Почему столь непоследовательно ведёт себя Лопахин? С одной стороны, он как будто бы реализует тип поведения богатого мужика, купившего усадьбу разорившегося помещика, — картину, подмеченную ещё Некрасовым:
Разобран по кирпичику
Красивый дом помещичий,
И аккуратно сложены
В рядочки кирпичи!
Обширный сад помещичий,
Столетьями взлелеянный,
Под топором крестьянина
Весь лёг, — мужик любуется,
Как много вышло дров!..
С другой стороны — “мужичок” тянется к бывшим “господам” и остаётся с ними в нормальных отношениях даже и тогда, когда вишнёвый сад вырубается. Почему-то и ему, и им это положение оказывается не в тягость, хотя, собственно, это противоречит не только учению о классовой борьбе, но и житейским психологическим представлениям о взаимоотношении “владельцев” и “рабов”, которых “не пускали даже на кухню” (C, XIII, 240). А если учесть ещё расчёт Лопахина на дачников, каждый из которых вскорости будет трудиться на своей “десятине”, то откуда в нём такая симпатия к людям, привыкшим
имя древнее,
Достоинство дворянское
Поддерживать охотою,
Пирами, всякой роскошью
И жить чужим трудом...13
Впрочем, живущие “чужим трудом” чеховские помещики недалеко ушли от “дачников”. Во всяком случае, затеянный ими “некстати” бал мало походит на настоящие “балы” — не случайно же хранитель “традиции” Фирс жалуется: “Прежде у нас на балах танцевали генералы, бароны, адмиралы, а теперь посылаем за почтовым чиновником и начальником станции, да и те не в охотку идут” (С, XIII, 235). А в самом деле: куда подевались былые “генералы, бароны, адмиралы”? Ведь сохранилась же “очень, очень богатая” графиня-бабушка в Ярославской губернии...
Чехов как будто хочет показать не настоящий, “кукольный” уровень современных “господ”. И “помещики” — не настоящие. И “богатый мужичок” — не настоящий. И внесценическая “графиня-бабушка” как-то не похожа на аналогичных грибоедовских персонажей. И даже символ всего этого российского бытия — сад — тоже не настоящий, а “вишнёвый”, способный защитить от палящего солнца бытия разве что кукол... А на “кукольном” уровне все неизбежные вопросы жизни просто ни к чему не ведут.
Примечания
1 Бунин И.А. Окаянные дни. Воспоминания. Статьи. М., 1990. С. 173–174.
2 Там же. С. 175, 227.
3 Цитаты из произведений и писем Чехова приводятся по изд.: Чехов А.П. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. М., 1974–1985. Сноски даются в тексте с указанием серии (С – сочинения, П – письма), тома и страницы.
4 Зингерман Б. Театр Чехова и его мировое значение. 2-е изд. М., 2001. С. 392.
5 Бунин И.А. Окаянные дни. С. 174.
6 Энциклопедический словарь. СПб., 1899. Т. 27a. С. 240, 47.
7 Там же. Т. 6. С. 124.
8 Шевченко Т. Кобзар. Киiв, 1968. С. 264.
9 См.: Скафтымов А.П. О единстве формы и содержания в «Вишнёвом саде» А.П. Чехова // Скафтымов А. Нравственные искания русских писателей. М., 1972. С. 339–380; Ермилов В. Драматургия Чехова. М., 1954. С. 292–333; Ревякин А.И. «Вишнёвый сад» А.П. Чехова. М., 1960. С. 196–209; Балухатый С. Чехов-драматург. Л., 1936. С. 219–221; Паперный З.С. “Вопреки всем правилам...”: Пьесы и водевили Чехова. М., 1982. С. 217–226; Холодов Г. «Вишнёвый сад»: между прошлым и будущим // Театр. 1985. № 1. С. 148–187; Зингерман Б. Театр Чехова. С. 341–406.
10 Бунин И. Окаянные дни. С. 225.
11 О расхождении Чехова с Художественным театром в понимании «Вишнёвого сада» см.: Полоцкая Э.А. «Вишнёвый сад»: Жизнь во времени // Литературные произведения в движении эпох. М., 1979. С. 236–239.
12 См. комментарии Э.А. Полоцкой: C, XIII, 478.
13 Некрасов Н.А. Полн. собр. соч. и писем: В 15 т. Л., 1982. Т. 5. С. 80, 82.