Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №24/2003

Архив

Мицкевич. Русский сюжет

ПАНТЕОН

Руслан КИРЕЕВ


Мицкевич. Русский сюжетФото с сайта http://www.proektstroy.ru

Мясницкая улица в Москве — одна из самых известных и самых старых. В XVII веке здесь располагалась слободка мясников. Ещё здесь стояла некогда церковь Флора и Лавра, отчего улицу некоторое время именовали Фроловской, слегка переиначив на русский манер имя святого. А вот, скажем, ни о какой крепости на Мясницкой никто отродясь не слыхивал. И тем не менее в одном из писем Адама Мицкевича читаем: “От Мясницкой крепости прочь! Ещё моя осада не снята, и кто знает, не предприму ли я новый штурм”.

Письмо адресовано Киприану Дашкевичу, университетскому товарищу поэта, а также товарищу по несчастью: оба, будучи членами тайного общества, были высланы за пределы Польши; Россия стала для них местом изгнания, почему, собственно, и оказались в Москве. Россия стала местом изгнания, но, если говорить о Мицкевиче, то это был изгнанник, которого боготворили. Современники сохранили слова Пушкина о польском поэте: “Я знаком с Мицкевичем и знаю, что более великого, чем он, не найду”.

Вернёмся, однако, к странному посланию. Заканчивается оно в терминах опять-таки военных. “Помни, — пишет Мицкевич, — что ты должен приготовить рапорт и сообщить... подробно и точно, что происходит на Мясницкой”.

Рапорт... Осада... Штурм... Крепость... В устах сугубо гражданского человека (хотя и служил некоторое время в канцелярии московского военного генерал-губернатора) всё это, согласитесь, звучит довольно загадочно, а уж при чём тут Мясницкая — улица испокон веков мирная — и вовсе трудно взять в толк.

Гражданским человеком был и Киприан Игнатьевич Дашкевич, как величали его в России (по-польски имя звучало Циприан), чиновник Коммерческого банка. Был он моложе Мицкевича на пять лет, но разница в возрасте не мешала дружбе. “Дашкевич, мой сотрапезник и сожитель”, — называл его поэт, и в этих словах слышится доброе расположение к университетскому товарищу, жить которому, как выяснилось вскоре, оставалось совсем недолго: поздней осенью 1829 года Киприан покончил с собой. Случилось это ровно через полтора года после того самого письма Мицкевича, в котором поэт предупреждал: “От крепости прочь!”

Киприан не послушался, следствием чего, можно сказать, и явилась наступившая через полтора года роковая развязка. Вопреки совету старшего друга молодой человек попытался всё же взять крепость, но безуспешно, и, в отчаянии от неудачи, с подорванным здоровьем — чахотку нажил — свёл в одночасье счёты с жизнью.

По мнению Мицкевича, его друга убила неразделённая любовь. “Это благородное сердце не выдержало первой страсти”. А ведь он предостерегал! Не прямо, но предостерегал, когда говорил о крепости, под которой, как нетрудно догадаться, подразумевалась женщина.

Каролина Яниш. С портрета художника В.Ф. Бинемана. Конец 1820-х гг.Ещё Мицкевич называл её Художницей. Г-жа Яниш, дочь профессора Московской медико-хирургической академии, — а именно она и проживала на Мясницкой — и впрямь недурственно рисовала. Сохранился написанный ею портрет поэта (вообще-то из-под её кисти их вышло два, но один бесследно исчез); на нём молодой, остролицый, ещё не обзаведшийся знаменитой впоследствии гривой волос Адам Мицкевич сидит в романтической позе, вполоборота к зрителю, положив руку на спинку дивана. Кисть с тонкими пальцами небрежно свисает...

Сеансы живописи перемежались с уроками польского языка, которому поэт-изгнанник обучал г-жу Яниш. Педагогом он был отменным (позже, когда Мицкевич поселился во Франции, на его лекции ходил весь Париж), а она — способной ученицей. Способной настолько, что скоро дерзнула переводить стихи своего учителя. На немецкий язык... Именно в её переводе с ними познакомился Гёте.

Писала она и собственные стихи — как на немецком, так и на французском, но чаще и охотней всего на русском. Последние получались особенно хорошо; это признавали современники, это признали потомки. Да, и потомки тоже: поэтические сборники г-жи Яниш издаются и поныне, но, как и прежде, не под девичьей её фамилией, а под фамилией мужа: Павлова. Каролина Павлова...

Для Мицкевича, впрочем, она так и осталась г-жой Яниш. В его парижском музее до сих пор хранится томик стихотворений с дарственной надписью: “Каролине Яниш посвящает её бывший учитель польского языка А.Мицкевич”.

К томику, вернее, сразу к двум посланным в Москву на Мясницкую улицу томам, которые вышли в Париже почти одновременно, было приложено письмо на имя профессора Карла Яниша, отца Каролины. В нём Мицкевич расхваливает профессору его дочь, особенно отмечая её успехи в польском языке, “которые удивляют всех, кроме людей, знающих её необычайные способности ко всем наукам”. И добавляет: “Как её бывший учитель польского языка, горжусь, что нашёл такую ученицу”.

Тут, пожалуй, поэт не совсем точен: не он нашёл, она сама “нашлась”, когда по рекомендации добрых знакомых своей семьи оказалась в знаменитом салоне княгини Зинаиды Волконской.

У молодой девушки, робостью в общем-то не отличавшейся, захватило тем не менее дух. Ещё бы! По выражению поэта Вяземского, человека, к преувеличениям не склонного, салон Волконской “был изящным сборным местом всех замечательных и отборных личностей современного общества”. Мицкевич к числу таковых, безусловно, относился и в доме этом не только бывал, но даже оставил его поэтическое описание. “Весь древний мир восстал здесь из былого по слову Красоты...”

Особенно сильное впечатление произвела на поэта так называемая греческая комната; стихи, собственно, и называются «Греческая комната», подзаголовок же гласит: «В доме княгини Зинаиды Волконской в Москве».

В заключительных строках — а всего строк в «Греческой комнате» около полусотни — автор признаётся, что “был на полдороге к раю”. Полное же ощущение рая наступило, когда увидел перед собой юную красавицу.

Впрочем, относительно красоты Каролины Яниш, в замужестве Павловой, существуют разные мнения. Вот портрет её, сделанный, правда, несколько позже, когда уже она сама стала хозяйкой салона. “Передо мною была высокая, худощавая дама, вида строгого и величественного. (Слова “строгого и величественного” портретист подчёркивает. В роли портретиста выступает литератор Иван Панаев.) Она остановилась между двумя мраморными колоннами, с чувством достоинства слегка наклонила голову на мой поклон и потом протянула мне свою руку с величием театральной царицы”.

Описание явно тенденциозно, как, к слову сказать, и все мемуары Панаева, человека лёгкого и довольно поверхностного, обращающего больше внимания на внешнее, нежели на внутреннее, — тут Мицкевич, не говоря уж о его гениальности, был прямой его противоположностью. Для него красота значила нечто совсем иное. Так, он не придал ни малейшего значения тому факту, что встреченная им в доме княгини Волконской молодая женщина оказалась выше его. (Польский поэт был чуть ниже среднего роста — метр шестьдесят четыре.) Для него очень рано наступило время, “когда, — как писал он впоследствии одной своей знакомой, — внутренняя красота, внутренняя духовная жизнь ставится первым и самым существенным достоинством женщины. Без этой внутренней красоты женщина не привлекает даже физически”.

Уроки польского проводились в доме профессора и не ограничивались лингвистическими упражнениями. Темы обсуждались самые разные, причём девятнадцатилетняя русская барышня выказывала незаурядный ум и незаурядную эрудицию. К тому же положение изгнанника — а вольнодумец Мицкевич оставался изгнанником — вызывало у девушки живое сострадание, которое она, боясь задеть мужское самолюбие, старательно скрывала.

Но испытывала она не только сострадание, испытывала она и восхищение. Как поэтом... Как импровизатором — а импровизатором Мицкевич был блестящим. Ему задавали тему, и он под негромкий музыкальный аккомпанемент разворачивал перед ошеломлённой публикой целое действо. “Это изумительное преображение лица, этот блеск глаз, этот проникающий голос, от которого тебя даже страх охватывает” — так описал увиденное польский поэт А.-Э. Одынец. И добавил: “Во время одной из таких импровизаций в Москве Пушкин, в честь которого был дан вечер, вдруг вскочил с места и, ероша волосы, почти бегая по залу, восклицал: «Какой гений! Какой священный огонь! Что я рядом с ним?»”

Пушкинские слова приведены в письме по-французски, и это не случайно, поскольку импровизировал Мицкевич именно на французском. Теперь Каролина, однако, могла читать произведения своего учителя и на языке подлинника. Однажды она спросила, какое из них любит он больше всего. “Люблю, — ответил он мне, — несколько страниц из «Валленрода» и несколько крымских сонетов, из остального — почти ничего”.

“Валленрод” — это историческая поэма «Конрад Валленрод», герой которой жертвует личным счастьем ради общего блага. Это, естественно, обрекает его на одиночество, описание которого столь убедительно ещё и потому, что автор познал его на собственной шкуре. Да и какой великий поэт не был одинок!

Страдает от этой напасти и его юная ученица. “В доме своих родителей я вела одинокий образ жизни”, — признаётся она на склоне лет.

И вот два одиноких человека потянулись друг к другу. Для неё это было первое серьёзное чувство, Мицкевича же к тому времени любовная лихорадка трепала не раз и не два. “Вовсе не могу думать о женщинах”, — вырвалось у него в двадцать три года.

Но то было минутное настроение, вполне объяснимое, ибо, как сформулирует он в другом письме, “после каждого наслаждения должна быть оскомина”.

Оскомина оскоминой, она, бесспорно, влияет на отношения мужчины с женщиной, но вряд ли способна изменить представление о том, каковой эта самая женщина должна быть. “У меня, — признавался он, — есть некий идеал возлюбленной — странный, чтобы не сказать — чудаческий, и я не нахожу ничего похожего на этот идеал”.

Поиски, однако, продолжались — для Мицкевича это было естественным состоянием. “Жизнь моя, — писал он за несколько месяцев до смерти, — есть почти непрестанный поиск кого-то или чего-то”.

И вот тогда, в Москве, поиски увенчались успехом. Или, может быть, ему показалось, что увенчались... 10 ноября 1827 года польский поэт сделал предложение московской барышне.

Всю свою жизнь (а то была долгая жизнь: родилась Каролина Павлова в начале века, умерла на излёте его, в 1893 году) — всю свою жизнь будет помнить она этот день. «На 10 ноября» называется одно её стихотворение, «10 ноября 1840» — другое, написанное, как явствует из заголовка, тринадцать лет спустя. “...В оный час из рук твоих я жребий взять готова”.

Надо понимать: была готова — была, но не взяла... Почему? Может быть, возражал отец? Да нет, отец хоть и скрепя сердце, но соглашался благословить дочь на брак с не имеющим ни кола, ни двора изгнанником, к тому же человеком очень даже нелёгкого характера. Раздражался по пустякам, беспрестанно курил, в досаде обрывал пуговицы на сюртуке, “да и вообще элегантности напрасно было искать во всём туалете Адама”, — свидетельствует человек, близко знавший поэта. Тем не менее отец не возражал. Плевать на бедность! Плевать на пуговицы! Главное, была б счастлива дочь.

Но отец был не богат; будущее семьи зависело от дяди Каролины, у которого не было собственных детей. Всё своё огромное состояние собирался завещать племяннице, но если та, упаси бог, ослушается его, если выйдет за какого-то рифмоплета, да ещё иностранца, да ещё без гроша в кармане, то негоднице этих денег не видать как собственных ушей. А стало быть, на прозябание будет обречена не только она сама, но и близкие.

“Отец готов был принести для меня эту жертву, но я не могла её принять. Я последовала голосу долга”. То есть отказала. Или даже, правильней сказать, не отказала, а отложила окончательное решение до лучших времён, которые, надеялась, вдруг наступят. С тем незадачливый соискатель и отбыл в Питер; отбыл с уверенностью, что скоро они вновь увидятся: недельки этак через две-три собирался вернуться в Москву. Увы... “Непредвиденные обстоятельства помешали мне предпринять это путешествие, сулившее мне столько приятного”.

Письмо, однако, адресовано не Каролине — после всего случившегося это выглядело б не слишком уместно, — письмо адресовано отцу-профессору, но явно предназначалось для глаз дочери. “Ввиду того, что книги для начального обучения быстро отживают свой век, прошу передать m-lle Каролине два новых польских томика”.

Вместе с письмом посылались парижские издания стихов Мицкевича — одно-то из них, с дарственной надписью, и хранится ныне во французском музее. Но это не всё. В письме есть ещё одна фраза, и уж её-то m-lle Каролина наверняка перечитала не раз и не два. “Если, — писал Мицкевич, — ей угодно будет подарить мне взамен книжку, по которой она училась читать по-польски, она будет мне дороже всех парижских и лондонских изданий”.

Это ли не завуалированное признание в любви? Это ли не подтверждение, что его чувство по-прежнему живо, равно как жива и надежда? Это ли не доказательство, что он по-прежнему хотел бы видеть её своей женой? “Но, — как напишет он четырьмя годами позже, — мы принадлежим к тем, кто не всегда является хозяином своих желаний”.

В начале весны Мицкевичу удалось-таки вырваться в Москву. Положение его было двусмысленным, он отлично понимал это, и единственное, что позволил себе, это осведомиться, что поделывала она в его отсутствие.

Ответ был короток: “Перевела «Валленрода»”. Автор пожал плечами: “Могла бы лучше использовать время”. Приведя в письме эти беспощадные к собственному творению слова поэта, Павлова добавляет: “Никогда он уже не вспоминал больше о переводе, и мы так и не прочли его вместе”.

На сей раз пребывание в Москве было недолгим, Мицкевич вновь уехал в Петербург, но надежды по-прежнему не терял. Тогда-то и выпорхнули из-под его стремительного пера обращённые к университетскому товарищу строчки: “От Мясницкой крепости прочь! Ещё моя осада не снята, и кто знает, не предприму ли я новый штурм”.

Не предпринял. А она ждала... “Какое бы это было счастье, — заметит он позже, — если бы все женщины поняли цену искренности и правды!” Она поняла. И решила — почти окончательно — пойти наперекор богатому дядюшке, пусть даже и ценой отказа от наследства.

Но Мицкевич молчал. “Этот Адам — настоящий сухарь”, — скажет о нём впоследствии Юлиуш Словацкий, тоже поэт и тоже классик польской литературы, и, наверное, характеристика его столь же верна, как и множество других, в которых Мицкевич предстаёт человеком “с пылающей душой” (определение американской писательницы Маргарет Фуллер), легко возбудимым, неистовым, способным, к примеру, выхватить перо из рук тех, кто пытался, когда он импровизировал, хоть что-то записать украдкой. Всё правильно! Он бывал разным, его разным видели и разным запечатлели...

Итак, Мицкевич молчал, и тогда она написала ему сама: “Надобно, чтобы ты так или иначе решил мою судьбу”.

Что означало это? Одно-единственное: крепость пала. Пала окончательно, хотя никаких новых штурмов он больше не предпринимал. Крепость пала, вот только — удивительное дело! — завладевать ею он не торопится. Чем же в таком случае объяснить эту загадочную неспешность? Ломать голову не надо: Адам Мицкевич сам дал объяснение:

“Состояние вещей таково: если бы она была действительно настолько богата, чтобы сама себя содержать как жена могла (ибо, как знаешь, сам я себя еле могу прокормить), и если бы она со мной отважилась ездить, я женился бы на ней, хотя кое-что в ней мне не по душе... Но это, однако, возмещается её прелестными и добрыми качествами. Доведайся стороной (если возможно), есть ли у неё состояние. Никаких обещаний от моего имени давать не следует, ибо моё положение доныне сомнительное”.

Деликатное поручение это даётся оставшемуся в Москве другу, тому самому Киприану Дашкевичу, который сам по уши влюблён в Каролину и которому, помним мы, строго-настрого запрещено “штурмовать крепость”. Менее чем через год, поняв безнадёжность своего положения, бедняга перережет себе вены...

А пока что в критическом положении находится предмет его тайной страсти. Неопределённость ситуации, невозможность что-либо сделать — богатый дядюшка по-прежнему зорко следит за будущей наследницей — подтачивают здоровье молодой женщины, совсем недавно такой ещё бодрой, такой энергичной и весёлой. По целым дням не подымается с постели. Доктора в тревоге. В тревоге преданный Дашкевич. Уж для него-то не секрет, кто стал причиной её не поддающегося врачеванию недуга, и он прямо пишет об этом Адаму. Тот не принимает упрёка.

“Если бы я был хоть отчасти причиной, — уверяет он, — это было бы для меня большим несчастьем. Великий Боже, ужели я в этом повинен?”

По его словам, он не давал ей никаких обещаний, никаких клятв верности и вообще “любил её больше, нежели показывал”.

Но любил-таки! А что не показывал, так ведь женщина такие вещи и сама прекрасно видит! Разлука, длящаяся уже не один месяц, становится всё невыносимее, неопределённость давит всё сильнее. Она не находит себе места, но и ему не по себе. Впервые за много лет у него нет романов, чему он даже сам удивлён. Удивлён и встревожен: “Неужто же меня Художница настолько очаровала, что я стал отчаянно холоден к другим женщинам?” То есть верен ей, пусть и помимо своей воли, пусть и прикрываясь иронией, традиционным убежищем гордых людей.

Весной 1829 года поэт вновь появился в Москве. 6 апреля произошло решающее объяснение — именно эта дата стоит под стихотворением, написанным Мицкевичем в альбом Каролине.

Когда пролётных птиц несутся вереницы
От зимних бурь и вьюг и стонут в вышине,
Не осуждай их, друг! Весной вернутся птицы
Знакомым им путём к желанной стороне.

Непосвящённому эти строки мало что говорят — хорошие стихи, и этого, право, более чем достаточно, — но та, к кому они были обращены, прочла их по-своему, и прочла правильно. Мицкевич собирался за границу, на юг, в Италию, и просил не судить его за это слишком строго. Тем более что не навсегда же уезжает. “Едва надежда вновь блеснёт”, он вернётся.

На крыльях радости помчусь я быстро с юга
Опять на север, вновь к тебе!

28 апреля 1829 года они расстались — дату эту она запомнит столь же хорошо, до конца дней своих, как и 10 ноября 1827 года — день, когда он сделал ей предложение. (Что сам Мицкевич, уязвлённый пусть невольным, но отказом, впоследствии отрицал. Или, лучше сказать, утаивал.) На прощанье ему не устроили сцен, не выказали ни единого упрёка (“Неприятностей, которых опасался, удалось избегнуть”, — читаем в одном из его тогдашних писем), но вслед полетело жаркое послание:

“Прощай, мой друг. Ещё раз благодарю тебя за всё — за твою дружбу, за твою любовь. Я поклялась тебе быть достойной этой любви, быть такой, как ты этого желаешь”.

Стало быть, он недвусмысленно выказал пожелание, какой хотел бы видеть её в этот прощальный час и какой она оставалась бы потом, когда его не будет рядом. Она обещала. Вот только достанет ли сил? Достанет! “...Я могу быть спокойной, довольной, счастливой, какая я теперь, когда должна расстаться с тобой, может быть, навеки”.

Предчувствие не обмануло: больше они не увидятся, но, по-видимому, не обмануло и другое, о чём она сказала в заключительных словах письма: “Я ведь знаю, что ты любишь меня!”

Он не отрицал этого, но ему исполнилось тридцать, и он считал, что этот возраст для мужчины — своего рода рубеж. “Миновало, значит, время, — писал он приятелю, — когда люди сами женятся, наступает пора, когда их женят другие”.

Так оно и вышло. Незаметно пролетело четыре года (“В жизни человека, — писал он, — случаются минуты страданий или великих наслаждений, в которые время исчезает”), — пролетело четыре года, и в один прекрасный день он вспомнил о дочери знаменитой пианистки Марии Шимановской, к тому времени скончавшейся. Звали её Целиной, он помнил её ещё ребёнком и вот теперь послал свата. “Женят другие...” 22 июня 1834 года в храме Святого Людовика Антенского состоялось венчание. А тремя годами позже вышла замуж разбогатевшая (дядюшка помер-таки) Каролина Яниш — за известного литератора Николая Павлова. Известного, но бедного. “Женился на деньгах”, — по собственному его признанию, увековеченному в опубликованных уже в ХХ веке четырёхтомных «Воспоминаниях» знаменитого юриста Бориса Чичерина.

Оба брака оказались неудачными. У жены Мицкевича обнаружилась душевная болезнь, и её время от времени упрятывали в психушку, что не мешало ей рожать поэту одного ребёнка за другим, а супруг Каролины, заядлый картёжник, промотав всё её состояние, оказался в долговой яме. Сама же она, почти нищая, уехала в Дрезден, поселилась, по свидетельству одного русского путешественника, “в убогой комнатке немецкого столяра” и зарабатывала на хлеб литературной подёнщиной. “Моё положение ужасно и с каждым днём ужаснее”, — писала та, из-за кого в не столь уж давние времена мужчины кончали жизнь самоубийством и в доме у кого бывали Тургенев и Гоголь, Баратынский и Фет... Там же, в Дрездене, она и умерла, немного не дожив до девяностолетнего юбилея. А за три года до смерти, выполняя просьбу Владислава Мицкевича, сына поэта и его первого биографа, переслала ему письмо его отца, которое хранила все эти годы как бесценную реликвию.

“Третьего дня, 18 апреля, миновало шестьдесят лет с того дня, когда я в последний раз видела того, кто набросал это письмо, а он ещё жив в моих мыслях. Предо мной его портрет, а на столе маленькая вазочка из жжёной глины, подаренная мне им, на пальце я ношу кольцо, которое он мне подарил. Для меня он не перестал жить. Я люблю его сегодня, как любила в течение стольких лет разлуки. Он мой, как был им когда-то...”

В этих строчках, выведенных дрожащей рукой старой женщины, лишь одна неточность: в тот апрельский день, когда она писала их, минуло не шестьдесят лет со дня разлуки, а шестьдесят один.

Рейтинг@Mail.ru