Архив
ГАЛЕРЕЯ
Марина БРОЙДЕ
“Добрейший человек” А.И. Свидригайлов
К вопросу о двойниках
Иной добрейший человек как-то вдруг может сделаться омерзительным безобразником и преступником... Ф.М. Достоевский. «Дневник писателя»
А кто сказал, что означенный герой преступник? Ответ ясен: все говорят — от литературоведов до школьных учителей, это общее место, банальнейшая из банальностей. А может быть, спросить у автора? Но автор-то как раз ничего подобного не говорит!
То есть собирался он сказать гораздо более того: “Страстные и бурные порывы, клокотание и вверх и вниз... (натура сильная, неудержимые, до ощущения сладострастия порывы лжи (Иван Грозный)), много подлостей и тёмных дел, ребёнок (N умерщвлён), хотел застрелиться. Три дня решался... Вместо застрелиться — жениться. Ревность. (Оттягал 100 000). Клевета на жену. Выгнал или убил приживальщика...” Собирался, но не сказал. Заложил было прочный психологический фундамент образа: “...Непомерная и ненасытимая жажда наслаждений... Наслаждения артистические до утончённости и рядом с ними грубые... (отрубленная голова). Наслаждения психологические. Наслаждения уголовные нарушением всех законов. Наслаждения мистические (страхом ночью). Наслаждения покаянием, монастырём (страшным постом и молитвой). Наслаждения нищенские (прошением милостыни)” и так далее и тому подобное. Фундамент получился настолько глубоким, что на нём впоследствии воздвиглась целая плеяда так называемых “антигероев” Достоевского — своего рода двойников Свидригайлова. Ну и что же перепало непосредственно Аркадию Ивановичу из этого обширного набора мерзопакостей? А вот тут-то автор и приготовил нам — по слову своего занозистого Порфирия — некий “сюрпризик”: дело в том, что все злодеяния Свидригайлова известны лишь по пересудам о нём других действующих лиц, но никак не от автора. И более того: ситуация всякий раз обставляется так, что состав преступления обвиняемого вызывает большие сомнения.
Вот как выглядит досье господина Свидригайлова.
Провозгласив, что “это самый развращённый и погибший в пороках человек, из всего подобного рода людей”, Лужин заявляет, что “имеет значительное основание предполагать” за ним “уголовное дело, с примесью зверского и, так сказать, фантастического душегубства”. Речь идёт о растлении четырнадцатилетней девочки. Тотчас же Дуня “строго и внушительно” требует “точных сведений”. Однако оказывается, что таковых-то как раз и нет, что “с юридической точки зрения дело это весьма тёмное”, что хотя донос на Свидригайлова и был, но от “отъявленной и не имевшей доверия” немки. В результате “всё ограничилось слухом”, но “этот слух был многозначителен”.
Так же невнятно обстоит дело со смертью лакея. Лужин, вначале заявивший о нём как об “умершем от истязаний”, вынужден после Дуниного возражения, что “он сам удавился”, смягчить формулировку в том смысле, будто бы “склонила его к насильственной смерти беспрерывная система гонений и взысканий господина Свидригайлова”. Заключительные слова Дуни опять-таки ничего не проясняют: “А он при мне хорошо обходился с людьми, и люди его даже любили, хотя и действительно тоже винили в смерти Филиппа”.
И вот, наконец, скоропостижная кончина жены — Марфы Петровны. “Вообрази, этот ужасный человек, кажется, и был причиной её смерти, — рассказывает мать Раскольникову. — Говорят, он её ужасно избил!” И снова Дуня восстанавливает справедливость, сказав, что с женой “он всегда был очень терпелив, даже вежлив. Во многих случаях даже слишком был снисходителен к её характеру, целые семь лет”. — “Стало быть, — делает логический вывод Раскольников, — он вовсе не так ужасен, коли семь лет”. К тому же оказывается, что умерла Марфа Петровна не тотчас после ссоры, а уже позже, когда, плотно пообедав, пошла в купальню искупаться в холодной воде.
Нельзя не удивиться тому, что писатель, с такой недвусмыленной определённостью характеризующий того же негодяя Лужина, столь скрытен в оценке Свидригайлова. А кстати, каков он в прямом авторском описании? Вот, например: “Это был человек лет пятидесяти, росту повыше среднего, дородный, с широкими и крутыми плечами... Был он щегольски и комфортно одет и смотрел осанистым барином... Широкое скулистое лицо его было довольно приятно, и цвет лица был свежий, не петербургский. Волосы его, очень ещё густые, были совсем белокурые и чуть-чуть разве с проседью... Глаза его были голубые и смотрели холодно, пристально и вдумчиво... Вообще, это был отлично сохранившийся человек и казавшийся гораздо моложе своих лет”. Согласимся: при всём желании невозможно обнаружить в этом портрете ни одной отталкивающей черты, ни одного неодобрительного намёка автора. Можно, правда, избрать такой подход: “...он любит грязный разврат, но совесть его спокойна, и у него «свежий цвет лица»” (К.Мочульский). Однако логика этого рассуждения заведомо взрывоопасна: зримое отражение во внешнем облике жизни души продемонстрировал ещё уайльдовский Дориан. Справедливости ради приведём и такое описание: “Это было какое-то странное лицо, похожее как бы на маску... Глаза были как-то слишком голубые, а взгляд их как-то слишком тяжёл и неподвижен. Что-то было ужасно неприятное в этом красивом и чрезвычайно моложавом, судя по летам, лице”. Но дело-то в том, что это ощущение не автора, а его героя, который “пристально (и добавим: с заведомым предубеждением) уставился на Свидригайлова”.
Ещё одним общим местом в литературоведческом анализе образа стал тезис о его функции двойника по отношению к Раскольникову. Так, К.Мочульский пишет: “Он поставлен рядом с Раскольниковым как его тёмный двойник”. И ещё — по аналогии с Иваном Карамазовым: “Свидригайлов — «чёрт» Раскольникова”. И в самом деле, как чёртом пугают детей, так в литературной критике Свидригайловым принято “запугивать” Раскольникова: дескать, стоит только ему задавить в себе бунтующую совесть, как он станет таким же отпетым злодеем. Или — снова словами Мочульского: “Свидригайлов — тот же Раскольников, но уже окончательно «исправленный» от всяких предрассудков”, то есть от нравственных мук.
Ну что ж, Достоевский сам даёт основание для сближения героев: “между нами есть какая-то точка общая”, “мы одного поля ягоды”, “мне всё кажется, что в вас есть что-то к моему подходящее”, — настойчиво внушает Свидригайлов Раскольникову. И вопрос, на наш взгляд, состоит лишь в том, кому кого назначено догонять, или — попросту говоря — кто кого хуже.
Обратим внимание, что по воле автора не только Раскольникова безотчётно тянет к Свидригайлову (“в этом человеке таилась какая-то власть над ним”, “уж не ожидал ли он чего-нибудь от него нового, указаний, выхода?”), но едва ли не ещё больше Свидригайлов “завлечён любопытством”, находя Раскольникова “любопытным субъектом для наблюдения” (“...рассчитывал, что вы мне тоже скажете что-нибудь новенькое и что от вас же удастся мне чем-нибудь позаимствоваться”, “я, может, совсем отсталый человек и ничего уж понимать не могу... Просветите новейшими началами”). Так, вовсе неспроста, герои соревнуются в праве руководства и влияния друг на друга. Не забудем: злодеяния Свидригайлова, названные им самим “мрачными, таинственными сказками, которые мне приписывают”, так и остаются недоказанными — преступление же Раскольникова совершается на наших глазах. “Свидригайлов «чист» перед законом”, — намекает М.Дунаев лишь на формальную невиновность Свидригайлова. Ну а если и правда чист?
По поводу Марфы Петровны, например, он говорит так: “...Медицинское следствие обнаружило апоплексию <...> да и ничего другого и обнаружить оно не могло”. “Лжёт!” — тотчас же отпарируют его недоброжелатели. “Я редко лгу”, — уже предупредил Свидригайлов в разговоре с Раскольниковым, но ведь ему не поверят. Однако отчего бы не поверить, что он действительно “ничьим мнением особенно не интересуется” и потому равнодушен к подозрениям окружающих. А это значит, что, посвящая Раскольникова в подробности своей ссоры с женой (“я ударил всего только два раза хлыстиком, даже знаков не оказалось”) и в свои опасения (“не способствовал ли я всему этому несчастью как-нибудь там раздражением нравственно”), он вполне искренен и вправе констатировать: “...Моя собственная совесть в высшей степени спокойна на этот счёт”. Впрочем, наличие совести в нём в свою очередь для кого-то сомнительно. М.Дунаев пишет: “О совести он рассуждает так, что это-де вещь несколько неопределённая”, — и цитирует далее его слова: “теперь всё помутилось, то есть, впрочем, оно и никогда в порядке особенном не было”. Но ведь в этом обосновании отражено отнюдь не субъективное определение совести как таковой, а взгляд на существующее в мире положение вещей.
От намёка Раскольникова на его вину перед девочкой (а в дальнейшем ходе разговора — и перед лакеем) он “с отвращением и брюзгливо отговорился” как от “пошлости” и “бессмыслицы”, которыми обязан Марфе Петровне, обещая даже объясниться особо “при первом удобном случае по всем пунктам”. И вряд ли правомочно использовать видение героя в ночь перед самоубийством в качестве доказательства его преступления. К.Мочульский уверенно заявляет: “...его мучит кошмар: оскорблённая им девочка — утопленница — лежит в гробу среди цветов”. Но так ли это? Ведь сюжет с девочкой в романе странно множится, расходясь в основных обстоятельствах. Так, в рассказе Лужина фигурирует забитое и несчастное существо — глухонемая племянница немки Ресслих, которая однажды “найдена была на чердаке удавившеюся”. Однако сам Свидригайлов, говоря о Ресслих, у которой он теперь остановился, мимоходом ссылается на тот же случай, но описывает его иначе: “...вот та самая, про которую говорят, что девчонка-то, в воде-то, зимой-то”. И наконец, третий поворот темы: оскорблённая девочка-самоубийца из сна Свидригайлова тоже утопленница, но находится в обстановке богатства и роскоши, да и на дворе не зима, а жаркий Троицын день. И снова автор не помощник нам в нашем недоумении. “Свидригайлов знал эту девочку”, — вот и всё, что мы от него услышали.
Но если злодеяний не было, то козырная карта нравственного противопоставления героев (М.Дунаев: “Раскольников переживает адские мучения, Свидригайлов абсолютно спокоен”) бита, и в этической “табели о рангах” им следует, думается, поменяться местами.
Свидригайлов действительно спокоен — и не в отрицательном, а в положительном понимании этого качества. Он, как сам себя определяет, не надоедлив: и с шулерами уживался, и родственнику-вельможе не надоел, и на петербургском дне в ночлежке ночёвывал, и с Марфой Петровной на положении купленного раба весьма согласно жил и при ссорах большею частию молчал и не раздражался. Он не радеет о своём имидже, не беспокоится о достоинстве, “с побеждающей откровенностию” признаёт себя и “скверным и пустым человеком”, и “развратником”, и “потаскуном”, и “пошляком” по “натуральной склонности”. Словом, не повязан он гордыней, не честолюбив и не заносчив и — в бедности ли, в богатстве — живёт, не самоедствуя и других не заедая, по обстоятельствам.
Такого “спокойствия” не дано Раскольникову. Психологически он находится в постоянном подтягивании до некоего уровня, заданного его собственным представлением о своей значимости, испытывая вечную неудовлетворённость результатом и раздражение от противодействующих ему обстоятельств, и потому неуживчив, капризен, жёлчен и злобен. Его страшная теория прежде всего продукт самолюбования и более всего способ самовозвеличивания. И, думается, все возводимые на Свидригайлова мерзости, будь даже они действительно совершены, не идут ни в какое сравнение с теоретически обоснованным утверждением Раскольникова о праве избранных на преступление, останься даже оно лишь на бумаге. Вспомним, с каким ужасом отшатывается добродетельный Разумихин от фанатичного теоретика: “Тут ошибка... Ты увлёкся! Ты не можешь так думать...” — и его категорический приговор: “Ведь это разрешение крови по совести, это... это, по-моему, страшнее, чем бы официальное разрешение кровь проливать, законное...”
Что же до гуманистических корней платформы Раскольникова — боли за “униженных и оскорблённых”, то и Свидригайлов, от природы некорыстолюбивый (не “захотел” же он хитростью присвоить имение Марфы Петровны!), в благотворительности щедр непомерно: предлагает передать Дуне десять тысяч рублей, объявив их “свободными” и совершенно ему “ненадобными”; перед уходом из жизни дарит невесте якобы в качестве “безделки перед свадьбой” пятнадцать тысяч серебром в разных билетах и, что особенно выделил М.Дунаев, “заботится о сиротах Мармеладовых, не с небрежением притом, а со тщанием, обеспечивая верное сохранение оставляемых для них денег (зачем это ему, уже почти решившемуся на самоубийство?)”.
М.Дунаев говорит о “ростках доброго” в душе Свидригалойва. На наш взгляд, точнее было бы сказать о доброй ниве, заросшей плевелами. Ведь нельзя же не видеть, что доброта изначально заложена в натуре Свидригайлова. Об этом свидетельствует, прежде всего, владеющее им безотчётное стремление “разрешиться” от зла добром. Так было с невестой, когда в прощальном жесте Свидригайлова — не столько даже в подарке, сколько в новой манере поведения — осуществилось очищение и его самого, и вовлечённой им в подлый манёвр девочки от грязи и цинизма. Так было и с Дуней. Предлагая Раскольникову деньги, он говорит: “...чувствуя искреннее раскаяние, сердечно желаю — не откупиться, не заплатить за неприятности, а просто-запросто сделать для неё что-нибудь выгодное на том основании, что не привилегию же в самом деле взял я делать одно злое”. Конечно, всё это можно было бы посчитать коварством и ложью, если бы не два обстоятельства. Когда, ещё в начале всей этой истории, оклеветанная Дуня была изгнана Марфой Петровной и выставлена на позор и всеобщее порицание, “господин Свидригайлов (как рассказывает Дунина мать) одумался и раскаялся и, вероятно, пожалев Дуню, представил Марфе Петровне полные и очевидные доказательства всей Дунечкиной невинности”. Повторим вопрос Дунаева: зачем это ему? — кроме как движением души ничем не объяснишь. А вот и второй пример — сцена между Свидригайловым и заманенной им в ловушку Дуней. Да, воспользовавшись тайной Раскольникова, он подло играл на её любви к брату. Да, в какой-то момент, поддавшись низменным чувствам, был почти готов совершить насилие. Но важно то, что в конечном счёте благородство взяло в нём верх. Вот как это было.
Под револьвером Дуни он “смотрел на неё с дикой решимостью, воспалённо-страстным, тяжёлым взглядом. Дуня поняла, что он скорее умрёт, чем отпустит её”. Не желая взять на душу грех убийства, она отбросила револьвер, и тогда изумлённый Свидригайлов “глубоко перевёл дух. Что-то как бы разом отошло у него от сердца, и, может быть, не одна тягость смертного страха... Это было избавление от другого, более скорбного и мрачного чувства...” Позже он вспомнит, “как ему в то мгновение точно жалко стало её, как бы сердце сдавило ему”. Произвол эгоизма отступает перед милосердием жалости, и теперь он и она уже на равных, пытаясь умолить друг друга: она — чтобы отпустил, он — чтобы полюбила. На её “никогда” он сдаётся. “Жалкая, печальная, слабая улыбка, улыбка отчаяния”, для Свидригайлова столь “странная”, похоже, покорила автора. С этого момента, воплотившись в своего героя (описание уже идёт как бы от его лица), он неотступно сопровождает его до последнего, смертного часа — с симпатией, сочувствием, пониманием.
Определяя место каждого из двойников по отношению друг к другу с точки зрения нравственности, почему бы не воспользоваться критерием, заданным самим Достоевским в его размышлении о некой феноменальной особенности русской души: “Это, прежде всего, забвение всякой мерки во всём... Это — потребность хватить через край, потребность в замирающем ощущении, дойдя до пропасти, свеситься в неё наполовину, заглянуть в самую бездну и... броситься в неё, как ошалелому, вниз головой... Любовь ли, вино ли, разгул, самолюбие, зависть — тут иной русский человек отдаётся почти беззаветно, готов порвать всё, отречься от всего: от семьи, обычая, Бога”. С этих позиций Свидригайлов, с его нескрываемым пристрастием к “клоакам с грязнотцой”, безудержной тягой к разврату, откровенной пропагандой изощрённого сладострастия и со всеми его потенциальными злодействами, представляется меньшим человеческим извращением, нежели аскет Раскольников, с его рассудочно-казуистической идеологией общественно полезного убийства. Потому что — читаем дальше Достоевского — “иной добрейший человек как-то вдруг может сделаться омерзительным безобразником и преступником, — стоит только попасть ему в этот вихрь, роковой для нас круговорот судорожного и моментального самоотрицания и саморазрушения... Но зато с такою же силою, с такою же стремительностью, с такою же жаждою самосохранения и покаяния русский человек... спасает себя сам, и обыкновенно когда дойдёт до последней черты, то есть когда уже идти больше некуда. Но особенно характерно то, что обратный толчок, толчок восстановления и самоспасения, всегда бывает серьёзнее прежнего порыва, — порыва отрицания и саморазрушения”. Это о тех, кто находится во власти стихий, но не во власти идеи, особенно если она идефикс. Раскольников дошёл “до последней черты” в мучительном конфликте с самим собой и в разобщённости с человеческим содружеством, но тем не менее не явил миру ни стремительности духовного обновления, ни жажды искреннего покаяния. Его явка с повинной — чисто формальный шаг признавшего поражение неудачника. И не более того. “...Я не знаю, для чего я иду предавать себя... Никогда, никогда не был я сильнее и убеждённее, чем теперь!” Не было “порыва” — нет и “обратного толчка”. Однако же и в судьбе Свидригайлова не наблюдается “толчка восстановления”. Напротив, своё “саморазрушение” он доводит до логического конца — убивает себя. Почему так?
Самоубийство Свидригайлова и не-самоубийство Раскольникова — очень деликатная тема. То, что самовольное пресечение жизни — страшный грех, не подлежит обсуждению. Однако оба героя — безбожники, и система их представлений невольно накладывает свой отпечаток на восприятие читателем их поведения в этом вопросе. На каторге Раскольников “страдал от мысли”: “зачем он тогда себя не убил?” “Тогда” — это когда он “много раз ходил близ Невы”, но “не решился”. Теперь он клянёт себя за то, что не смог одолеть “тупой тягости инстинкта” и снова меряется силами с уже ушедшим из жизни Свидригайловым: “Одолел же Свидригайлов, боявшийся смерти”.
Мир без Бога обставлен понятиямиперевёртышами: в нём смерть может мыслиться достойнее жизни, а воля убить себя — дороже “желания жить”. В рамках этой перевёрнутой иерархии ценностей Свидригайлов далеко превосходит Раскольникова последовательностью и цельностью своего самосознания. То, что “идти больше некуда”, почувствовали оба героя, причём, казалось бы, для Раскольникова это подлинная реальность (он загнан в тупик Порфирием), а у Свидригайлова — лишь психологическое состояние. Однако именно тот, кто посягнул на роль властелина жизни, оказался и в смерти “слабаком”. Ну а другой?
Свидригайлов доказал свою способность к поступку, но что же завело его так далеко? Ответ лежит на поверхности: он неизлечимо болен и решил прекратить мучения. Болезнь его не физического, а духовного свойства: он одержим тем недугом, который сделался столь почётным благодаря усилиям нашей литературы. “Порядочный человек обязан скучать”, — с полным знанием дела заявляет Свидригайлов, несомненно, имея в виду целый отряд мятущихся страдальцев, прошедших перед читающей публикой с пометой незаурядности и духовного превосходства. Тот же психологический шаблон довлеет над Свидригайловым во время его заграничных путешествий: “...Вот заря занимается, залив Неаполитанский, море, смотришь, и как-то грустно... Нет, на родине лучше: тут, по крайней мере, во всём других винишь, а себя оправдываешь”. В состоянии, определяемом такими составляющими, как я особенно-то ничем не интересуюсь, ничем-таки не занят, очень скучно, немудрено поддаться любому “порыву”, оказаться в “роковом водовороте саморазрушения”: “Скажите, для чего я буду себя сдерживать? Зачем же бросать женщин, коли я хоть до них охотник? По крайней мере, занятие... Дался им разврат... В этом разврате, по крайней мере, есть нечто постоянное... нечто всегдашним разожжённым угольком в крови пребывающее... Разве не занятие в своём роде?” И разве — продолжим от себя — не освящено это “занятие” вековой литературной традицией, не вменяющей в вину “героям времени” их пренебрежение моральными (а подчас и правовыми) нормами?!
Соблазном смерти, освобождающей от опостылевшей жизни, искушаемы были и Онегин, и Печорин, и прочие идейные двойники Свидригайлова. Все те, кто оказался в тупике, называемом утрата смысла существования. “Скука Свидригайлова, — объясняет К.Мочульский, — не психологическая, а метафизическая”. В его душе нет Бога, в его посмертной судьбе нет бессмертия и вечности: “Нам вот всё представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное!.. И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность”.
В своих философских размышлениях Достоевский дал исчерпывающий анализ синдрома “космической тоски”: “Без веры в свою душу и в её бессмертие бытие человека неестественно, немыслимо и невыносимо”; “...Самоубийство, при потере идеи о бессмертии, становится совершенною и неизбежною даже необходимостью для всякого человека, чуть-чуть поднявшегося в своём развитии над скотами”. “Решительными смертниками” назвал безбожных героев Достоевского один из самых чутких исследователей его творчества — преподобный Иустин Попович. Именно на постулатах атеистической философии, считает он, воздвигся целый мир героев-двойников из произведений Достоевского — от «Человека из подполья» до «Братьев Карамазовых»: “Идея неприятия мира зарождается в человеке-мыши, прорастает в Раскольникове, Свидригайлове, Ипполите, Ставрогине, Кириллове, Верховенском, с тем чтобы, наконец, во всей полноте выплыть в Иване... Из природы и вечности... изливается некий непреодолимый ужас, приводящий антигероев Достоевского к разрушительному и самоубийственному отчаянию”.
...Ну а всё-таки, как же насчёт Свидригайлова-преступника? Да никак. Перед законом, как мы помним, он “чист”, а перед совестью... “Совесть! Что совесть? Я сам её делаю...” — к такому неизбежному результату приходит Иван Карамазов, установивший, что для каждого утратившего Бога и личное бессмертие “нравственный закон природы должен немедленно измениться в полную противоположность прежнему религиозному... Злодейство не только должно быть дозволено, но даже признано самым необходимым и самым умным выходом из положения всякого безбожника”.