Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №6/2003

Я иду на урок

Я ИДУ НА УРОКА.Пешков (М.Горький) на Капри (1910 г.)В.Маяковский в Мексике (1925 г.)

Юлий ХАЛФИН,
учитель школы № 57,
Москва


Гордые человеки

Прощание с кумирами отшумевшей эпохи

Всех, отступающих от уставов Твоих,
Ты низлагаешь, ибо ухищрения их — ложь.
Пс. 118. Стих  118

 

— Крупного прозаика, человека редкой судьбы, который поднялся из низов, создал о своей жизни замечательную трилогию, создал эпопею «Жизнь Клима Самгина», создал пьесы, которые до сих пор не сходят со сцены, — человека, который больше всех сделал для спасения нашей культуры, вы ставите в один ряд с горластым крикуном, самохвалом, добровольным рабом тирании, строчившим гимны в честь партии, кровавых её органов насилия и их вождей, писал агитки и рекламы, кого Бунин считал не только пародией на поэта, но и пародией на человека.
— Я убеждён, что действительно нельзя ставить в один ряд оригинальнейшего из мировых поэтов, которому была ведома сила слов, “слов набат”, пусть он и заблуждался и часто бил не в те колокола, нельзя ставить в один ряд с посредственным художником, герои которого не полноправные характеры, а рупоры его вульгарных идей, а эстетические принципы вторичны. Если он что и изобрёл своего, так это лукавую теорию “лжи во спасение”.
Московские диалоги

Небольшая прелюдия вместо эпиграфа

Меня всегда занимали четыре профиля на фронтоне школьных зданий образца 50-х годов. Вернее, две пары: слева — Пушкин и Л.Толстой, справа — лицом к лицу против них — Горький и Маяковский. Собственно, профили слева не вызывали б у меня возражения, кроме того, что наши мозги, расплющенные тяжёлой печатью штампа, уже неспособны представить себе, что на одной школе могли б красоваться Данте и Достоевский, а на другой — Эйнштейн и Ломоносов. Назначенные роли должны были пароваться по образцу: Маркс–Энгельс, Ленин–Сталин.

Смущала меня пара справа. Во-первых, её сомнительное равенство с корифеями напротив; во-вторых, странное соединение: Горький–Маяковский. Я ничего не имел к Алексею Максимычу, но писатель он хорошего среднего калибра и явный эпигон. Маяковский же — бунтарь, авангардист. В манифесте футуристов он призывал “сбросить с парохода современности” не только старых классиков, но и Максима Горького. Горький же слёзно поклонялся великим теням прошлого. Новое принимал с трудом. С большим преодолением себя примирился с существованием Блока, раздражённо реагировал на Пастернака и вовсе не принял Цветаеву.

Даже и после Октября Горький продолжал дописывать свои вещи, посвящённые обществу дореволюционному, утверждая, что дело стариков — завершать былую работу, анализировать поверженный мир. Маяковский весь в новом.

Для меня он был кумиром моей молодости, поэтом яркого дарования. И великой трагедией. “Веленью Божию” он предпочёл веление партии, бессмертному царству духа предпочёл духоту канализации (“Я, ассенизатор и водовоз”). Ученикам я выдавал изобретённую мною формулу: “Перед нами величайший поэт, которого никогда не было”.

Что же всё-таки соединило их и вознесло на один постамент? Только ли произвол тирании? Или же за этим произволом стоит некая сатанинская воля, имеющая свою логику?

Не приемлющие ни Бога, ни мира Его

Не Христос, не Авель нужен людям, людям нужен Прометей-Антихрист.
Собр. соч. 1956. Т. 19. С. 430

Эта мысль так часто повторяется у Горького, что нельзя её считать принадлежащей только дьякону-расстриге из «Клима Самгина».

Маяковский в своей предоктябрьской лирике воспел этого всемогущего Антихриста, врага Бога, грозящего уничтожить и самого Творца, и сотворённый Им мир.

Интересно, что оба автора отвергают не капиталистический мир, а весь мир Божий, устроенный по неправедным, нечеловеческим законам.

“Я в мир пришёл, чтобы не соглашаться” — тезис юного Горького. “Я над всем, что сделано, ставлю «Nihil»”, — написал Маяковский.

Неумелому, неудачливому богу они противопоставляют могучего Человека.

Глянь-ко ты, Господи, земля-то какова,
Сколько она Васькой изукрашена.
Ты вот её камнем пустил в небеса.
Я её сделал изумрудом зелёным —

это стихи Максима Горького.

Я думал — ты всесильный божище,
А ты недоучка, крохотный божик —

это поэма раннего Маяковского.

Оба они создали поэмы под названием «Человек». Мятежный человек, созидающий миры, сам создающий и низвергающий богов, — герой Горького. “Я — в будущем — пожар во тьме вселенной! И призван я, чтоб осветить весь мир”.

“Я создан Мыслию затем, чтоб опрокинуть, разрушить, растоптать всё старое, всё тесное и грязное, всё злое...”

В революционной поэме «150 000 000» у Маяковского бунтуют не только люди, но звери, дороги — весь мир. В раннем творчестве в его поэмах и стихотворениях этот бунт возглавляет враг Бога, всесильный человек. В позднем Маяковском эта миссия доверена Ленину. “Металось во все стороны мира безголовое тело”. И над этим безглавым, безголовым миром встал Ленин — “огромной головой”.

Горький же в публичной лекции в 1920 году сказал, что как мозг является в человеке “высшим свойством”, так в природе человек является “точно... таким мозгом”.

В горьковских «Рассказах о героях» (в советские годы) дважды повторяется диалог. На насмешку некоего господина: “Горы сроете? Реки повернёте?” — бородатый солдат отвечает: “Чего смеёшься, барин? Помешают — и горы сроем”.

“— И реки-то вспять потекут?

— Потекут, куда укажем”.

Даже если Казбек помешает —
                            срыть!
Всё равно
         не видать в тумане, — 

весело программирует Маяковский.

И хотя это шутка, она отражает пафос всего послеоктябрьского творчества поэта (“Я пол-отечества мог бы смести, а пол отстроить, умыв”).

Природа, по Горькому, — бессмысленный хаос, “она тратит силы свои на создание болезнетворных микробов... на создание вреднейших насекомых... которые приносят в кровь человека яды тифа, лихорадок и так далее...” («О культуре»). Природа создаёт массу ненужных или вредных растений, тратя силы, которые были бы нужны на создание злаков, полезных для человека. Она сокрушает нас засухами, ураганами, жаром, холодом и прочим, и прочим.

Его, Горького, воинствующий антропоцентризм даже не допускает иной мысли, кроме той, что вселенная может существовать только для человека. Более того, что она разумна лишь настолько, насколько её постиг наш человеческий разум. (Мне вспоминаются примеры нашей мудрой борьбы с хаосом, когда, истребив вредных, ненужных волков, мы обнаружили, что ослабели и стали болеть зайцы. Когда, истребив вредные болота, мы обнаружили, что реки ушли от деревень.)

Маяковский в своём космическом пафосе идёт дальше.

Мы сами
       держим в своей пятерне
Миров
     приводные ремни.

Могучий Человекобог сам творит движение светил и порядок космоса. Недаром революция родила в нём радостное сознание, что теперь он вырвался не только из-под ига капитализма, но и из-под власти Бога и законов природы:

Эй,
  Большая Медведица,
                   требуй,
Чтоб на небо
            нас взяли
                     живьём!

Ему надо подчинить человеку и космическое движение, и законы времени.

Впрячь бы это время
                   в приводной бы ремень.
Спустят с холостого —
                     и чеши, и сыпь!
Чтобы не часы показывали время,
А чтоб время
            честно двигало часы.

Он великолепно шутит, но мысль его упорно течёт в том же направлении:

Были б все одеты
                и в белье, конечно,
Если бы время ткало
                   не часы,
                           а холст.

Узнав об открытии Эйнштейна (о движении времени с разной скоростью), он хотел послать учёному восторженную телеграмму. Он тут же запустил свою машину времени в пьесе «Баня». И, наверное, поэтому имя Эйнштейна вошло у него отныне в число великих космических революционеров.

Я стать хочу
в ряды Эдисонам,
Лениным в ряд,
в ряды Эйнштейнам.

Его амбиции устремлены дальше, чем претензии его любимой партии. Она хотела сделать советским человека, заводы, стиль жизни, даже науки. Маяковскому и этого мало.

Советское имя,
             советское знамя,
                            советское солнце!

Недаром «Левый марш» завершается призывом:

Флагами небо оклеивай!

Любопытное совпадение: у обоих художников полностью отсутствует тема родины. У них обоих южное, красочное представление о красоте земли. Горькому для мечтанного им мира нужны загорелые, смуглые лица, солнце, море.

Им обоим совершенно чужда блоковская Русь:

...Мне избы серые твои,
Твои мне песни ветровые,
Как слёзы первые любви.

Чужд есенинский “край любимый”, где “сердцу снятся скирды солнца”. Неведом дух Лермонтова: “Лесов холодное молчанье... дрожащие огни печальных деревень”.

Я не твой, снеговая уродина, —

пишет Маяковский в стихотворении «России». В его сердце “выжжена южная жизнь”.

Его патриотический пафос в советские годы направлен не на живое небо и солнце, а на созданную рабочими руками, выкованную пролетарскую страну, “Красную... из революции горнила”.

Его небо — “синий шёлк”. Его ветер — в запахе “духов”. Его родина — не Божье, а человеческое творение.

Даже звёзды, которые его занимают, он чаще любит “на гранях штыков”.

Я думаю, что, не любя Божьего мира, который Им дан, они любили лишь свою мечту. Земля — холодный камень, по горьковскому Ваське Буслаеву. Сотворить её изумрудом должен человек. По Маяковскому, родины просто нет, её выкуют пролетарские руки. Он радуется: “Имя Россия утеряно”. В его пьесе «Мистерия-буфф» рабочие говорят: “Мы никаких ни наций. Труд — наша нация”.

Горького с давних времён и все советские годы рядили в вестника бури. Он охотно принимал это звание.

Маяковский сам присвоил себе имя апостола грядущего бунта. Когда же этот бунт настанет, он обещает быть его горланом и главарём. “Душу растопчу... и, окровавленную, дам как знамя”.

Горьковский Человек в цитированной выше поэме принесёт в мир пламя: “Я — в будущем пожар”. Он должен “разрушить, растоптать всё старое”.

Маяковский скажет хлеще:

Стар —
     убивать,
На пепельницы черепа.

Пожар — любимый им образ. “Пожарами землю дымя” пронесётся по земле любимая им революция. Ленина имя “взрывается бомбой”.

Сама рифма поэта — “бочка с динамитом. Строчка — фитиль”. “Взорванный город” — радостный образ, венчающий картину.

Интересно также следующее: хотя оба автора недоброжелательно относились друг к другу почти все годы, но образ революции 1905 года в сознании Маяковского связывается с “беленькой книжечкой «Буревестника»” («Я сам»). Горький с восхищением отозвался о поэме «Облако в штанах», потому что Господу Богу “давно так не влетало, как влетело от Владимира Маяковского”. То есть Маяковский принял революционный порыв Буревестника. Горький одобрил безбожный бунт поэта.

Оба писателя крайне раздражённо принимали христианское смирение.

Горький, тепло вспоминая о своей бабушке, говорит, однако, что она учила его смиряться и терпеть. Автор резко отвергает “эту добродетель скота и дерева”. В пьесе «Мещане» Тетерев — носитель авторской тенденции, резонёр — назидательно говорит: “Зло есть качество, прирождённое вам”, “добро вы сами выдумали” (та же идея: человек может внести добро, которого нет в мире. Неясно откуда, если он рождён злым). “За зло всегда платите сторицею зла”. Если человек, “когда вы просили хлеба, дал камень вам, опрокиньте гору на голову его!”

О евангельском призыве платить за зло добром герой говорит: “Вас обманывают”.

Растоптать всё вредное. Уничтожить. Эту идею Горький сохранил до конца и вновь повторил её в статье «Если враг не сдаётся, его уничтожают».

Идея прощения вызывает у Маяковского ярость. Он предлагает достать “забившихся за Евангелие Толстых”:

Этаким непротивленцам
я б под спину дал коленцем.

В заключение к этому введению хотелось бы отметить следующее. Горький и Маяковский все прошедшие годы изучались внеисторически. Они сразу вписывались в “большой” контекст — “революция”, “пролетарский период”, — но изымались из малого контекста — из Серебряного века, в котором они взросли. «Буревестник» и роман «Мать» прямо соотносились с борьбой большевиков. В яркости революционного пламени засвечивались богостроительские мотивы романа. Маяковский же, как, увы, сам того хотел, сопрягался с революционным плакатом. Его своеобразие и специфика исчезали.

Горький не отрицал воздействия на него Ницше. Маяковский называет себя “крикогубым Заратустрой”. Сверхчеловеки обоих художников пришли с этих страниц.

Почему не заметил их антиевангельского пафоса так много размышлявший над религиозными проблемами Серебряный век?

Философы и поэты Серебряного века смело ставили и самобытно разрешали религиозные проблемы, но у них, по словам Георгия Флоровского, не было опыта христианской аскетики, христианского богообщения великих отцов древности. Мережковский соединял “Христа-Достоевского” и “Антихриста-Толстого” (его термины), находя достоинства в каждой стороне. Он издал книгу «Неизвестный Христос», во много раз превосходящую размером все четыре Евангелия, но никакого нового Христа не открыл, а выдавал за открытия свои яркие манипуляции фразами, категориями, словами.

Этот век догадался, что добро и зло равно нужны в конструкции мира. Брюсов отважно возвещал: “...и Господа, и дьявола хочу прославить я”. Он пел “фиолетовые руки на эмалевой стене”, юному поэту давал завет возлюбить только самого себя. Ибо вольная ладья поэта должна плыть без руля и ветрил, без каких-либо нравственных ориентиров.

Совет “возлюбить себя” хорошо усвоил Игорь Северянин и пел своё благоухающее, изысканное “я”.

Между угаром дьявольщины и сиянием ангельских труб метался трагический Блок. Где уж им было задуматься, куда правит свой чёлн Максим Горький! Привлекала поза отважного босяка, который дерзко вошёл в русскую культуру и под бурные овации произносил гимны во славу человека. От футуриста в жёлтой кофте никто и не ждал правильных речей.

Я
бесценных слов
транжир и мот, —

объявлял он. Его воспринимали как талантливого циркача, жонглирующего словами.

В советские же годы их безбожный пафос воспринимался просто как норма поведения.

Интересно, что ни Горького, ни Маяковского никогда не занимала мысль, как такой неталантливый, неумелый Бог мог создать такого яркого и могучего человека?! “Насадивший ухо не услышит ли? И образовавший глаз не увидит ли?” (Пс. 93). Давший человеку такой великий разум, что он может и миры творить, не обладает ли более великим разумом? А если (по Горькому) человека породила эта хаотичная, лишённая смысла природа, то откуда он знает законы гармонии и порядка?

Но эти вопросы вне творчества писателей.

Есть в биографии Горького и Маяковского один, может быть, не случайный общий момент. В Казани молодой Алексей Пешков купил пистолет и выстрелил себе в грудь. Он оставил письмо: “В смерти моей прошу обвинить немецкого поэта Гейне, который выдумал зубную боль в сердце”. Боль была. Но в сердце Горький не попал. Маяковский, когда решил застрелиться, был зрелым человеком. Его письмо говорило, что иного выхода нет.

Когда над человеком нет Бога, то он сам себе царь и бог. Достоевский предсказывал, что когда наступит социализм, то прежде всего это будет царство без Бога. И тогда “всё дозволено”. Самоубийство же даже естественно.

“— Я обязан неверие заявить, — говорит в «Бесах» самоубийца Кириллов. — Для меня нет выше идеи, что Бога нет. За меня человеческая история. Человек только и делал, что выдумывал Бога, чтобы жить, не убивая себя...

Убил себя сочинённый писателем Кириллов. Но убили себя сознательно, заранее договорившись, дочь первопроходца, открывшего нам пути к счастью, Карла Маркса и её муж Лафарг. Очевидно, идол революции требовал кровавых жертв.

Чиж, который лгал1

Я хотел пробудить веру и надежду, и вот почему я солгал.
М.Горький. «Сказка о чиже...»
Во что веришь - то и есть.
М.Горький. «На дне»

Моя мама любила и умела петь. Она пела народные песни и арии из опер, романсы. Бог весть откуда залетела к нам сентиментальная песенка про юношу Марко, который бросился в Дунай, чтобы найти свою фею. Погиб глупый Марко, пела мама, но осталась от него песня.

А вы на земле проживёте,
Как черви слепые живут.
Ни сказок про вас не расскажут,
Ни песен про вас не споют.

Мне было пять лет. Я не знал, что есть у песни знаменитый автор. Но я не хотел быть, как черви. Я хотел быть, как вольные птицы. Мамы не называют своих деток “мой червяк”. Они любят говорить “мой соколик”.

Юношей я любил громко кричать стихи из «Песни о Соколе», студентом, на весёлых пирушках, с пафосом читал: “Молчать, вы все скоты, дубьё...” Это производило эффект. Но чуть позже, когда гордый Буревестник ещё прочерчивал свои “чёрные молнии” на моём отроческом небосводе (впрочем, уже, наверное, последние круги), я услышал на лекции, что Горький резко выступил против искусствоведов, которые восхищались финскими художниками, открывшими красоту Севера. Писатель утверждал, что никакой этой красоты нет, что художники открыли красоту своих сердец.

С этим я не мог согласиться. Городской мальчик, я сначала открыл природу в стихах Никитина, Некрасова, Майкова. Потом Есенина, Пушкина, Паустовского и Тургенева. Левитан и Васильев учили меня любить красоту Севера.

И вдруг всё осветилось: “Человек — вот правда. Всё же остальное — дело его рук, его мозга”. Стало быть, “у прудов нет сердца, Бога нет в бору”. “Голосами неземными” не беседовали с нами грозы, “и жизни нет в морских волнах”? И зря Лермонтову пел что-то таинственное “студёный ключ”...

А мне уж открывалось:

Спокойно дышат моря груди,
Но как безумный светел день!..

Если всё — дело наших рук, стало быть, не только “мир насилья”, но и “весь мир... мы разроем до основанья, а затем...” Эта идея меня уже не увлекала. Я видел, что мы успели понастроить.

Когда я пытался разобраться в претензиях человеческого “я”, мне припомнилась картина. Однажды, высоко в горах, я двигался по горной тропе. Была ночь. В руках у меня горел яркий фонарик. Он очерчивал круг только под ногами. Было очень страшно. Где-то рядом — край пропасти. То вдруг выдвинется на тебя скала, то совсем близко ревёт поток. Каждую минуту казалось, что вот-вот низвергнусь я в поглотившую меня тьму. Я погасил фонарь. Стало видно небо, звёзды. Ясно проступила дорога, и даже видны были камни на ней. Видны были и кусты справа, и гора слева, да и дорога была достаточно широка. Совсем не было необходимости с неё падать. Обрыв справа был пологим, покрыт травой и кустами и вовсе не грозился разбить меня вдребезги.

Я подумал: наш разум, наше “я” — вот такой малый светильник. Но если мы замыкаемся на нём, мы разрываем связь с беспредельным миром. Тогда мы обречены. Если виноградная ветвь находится на лозе, говорит Учитель апостолам, она может принести плод. Но вне лозы она отсохнет. “Яко без мене не можете творити ничесоже” (Ин. 15, 5). Ничто. Это самое “ничто” выдвигает Пушкин как форму существования поэта. Почему поэт “всех ничтожней”? Он должен отмести всё своё, но впустить в себя все краски, все звуки мира. Наставник Пушкина Жуковский убеждён, что поэзия — “сестра религии”.

Может быть, Горького сильно ушиб в молодые годы Ницше, который уверяет, что “великий поэт черпает только из своей реальности”. Конечно, из своей, через себя, но не из себя. Потому Пушкин знает, что он лишь эхо вселенной. По Мандельштаму, поэт — пустая раковина, которую беспредельный океан наполнит звуками, “туманом, ветром и дождём”.

Радостный, светоносный певец пролетариата мне стал казаться угрюмым Сальери. “Нет правды на земле, но правды нет и выше”. В сущности, горьковский афоризм “человек — вот правда” вовсе не означает, что в человеке есть истинная правда. Просто он способен придумать красивую сказку. Может ярко вспыхнуть и сгореть.

Наполняя строки Горького революционным содержанием, мы перестали замечать, что в его легендах этого содержания нет. Это мы написали стихи из «Песни о Соколе» на могиле краснодонцев. В Буревестнике открыли душу русского революционера.

Как это сегодня ни покажется парадоксальным, но наш ведущий идеолог (таким он был обозначен в нашей культуре), основоположник новой, социалистической литературы, был по сути человек безыдейный. Нету в мире этой самой “правды святой”, но людям можно навеять “золотой сон”. Пусть живут красиво и будут про них слагать легенды (то есть опять-таки неправду). Зачем умер бедный Сокол? Надо, надо жить ярко! Надо сражаться!

Во имя чего?

Этого нет в песне. Но Сокол храбро бился. Волны поют о нём славу.

“Часы нашей жизни — пустые, скучные часы: наполним же их красивыми подвигами!” Подвиг красив («Часы»). Всё равно во имя чего. Сокол — чтобы драться. Лойко, Марко и Хан («Хан и его сын») — чтобы сгореть от любви.

В предреволюционные годы молодой, но уже популярный критик Корней Чуковский пытался остановить этот слепой восторг перед автором, у которого есть лишь ПЛАКАТЫ, но нет истин. Он говорил, что это не борьба идей, а борьба лозунгов. Если известно, что нужна глубокая, тихая мудрость, то автор бросит: “Безумство храбрых — вот мудрость жизни”. Куда ж она заведёт нас, эта премудрость, если ни цели, ни путей мы не ведаем?

“Если никто тебя не любит — неразумно жить на свете”, — говорит Хан и кидается в пропасть («Хан и его сын»). Перед этим он кидает туда русскую красавицу, которую они с сыном не сумели поделить.

А это нравственно? Это хорошо, что сын жаждет отнять у старика его любимую (к слову, “она любила своего старого орла”)? Вместо мотивации опять лозунг: “Перед любовью нет ни отца, ни сына”. Ярко и, значит, убедительно.

Можно быть шарлатаном, пьяницей и бездельником, но шагать по улице и гордо сознавать себя Человеком. Вокруг жалкие людишки. Они трудятся ради сытости. “Человек — выше сытости”. Оно конечно, человек — выше. “Не хлебом единым” он живёт. Но как выхолощена, извращена здесь эта евангельская истина!2

В 30-е годы, когда Горький неожиданно обругал Луку, вспыхнул спор. Москвин обвинил писателя в несоответствии этой трактовки образу героя. Он напомнил Горькому, как тот со слезами на глазах читал партитуру Луки в 1902 году.

И дело не в том, что актёр прав. Можно спорить о правоте участников этого диалога, но, обозревая всё творчество Горького и его теоретические высказывания, мы видим, что лжец, фантазёр, безумец, увлекающий себя или людей в утопическое царство света, — основной герой всех его произведений.

Есть у писателя сказка «О чиже, который лгал, и о дятле — любителе истины». Произведение написано начинающим художником. Оно слабое, многословное, но зато в нём ясно видно, с чем пришёл автор в мир.

В лесу уныло. Тон всему задают каркающие вороны (пессимисты). Вдруг раздаётся звонкая песня, которая зовёт лететь, искать прекрасные иные края. Птицы всполошились. Они слетелись на поляну, где сидел маленький Чиж. Неужели это он так пел? Но Чиж гордо выпятил грудь и опять запел. И вот, когда все уже устремились в полёт, с дерева раздался благоразумный голос. Герой представился. Это Дятел, который “питается червяками и любит истину”. Так рождается извечная горьковская пара: Уж и Сокол, Проповедник и Лойко Зобар, Скучный Русский и яркие цыгане-молдаване, Гаврила и Челкаш, Бубнов и Лука, Буревестник и Пингвин. Обыватели в «Мещанах» и Нил; немецкие социалисты, Плеханов и Ленин, Ниловна забитая и Ниловна окрылённая.

Так вот, продолжим, мудрый Дятел разбивает все фантазии Чижа. За лесом поле, говорит он, за полем деревня, где живёт Птицелов, потом опять поле, лес, деревня, а так как земля круглая, то все вновь вернутся на старое место. У птиц поникли крылья. Маленький Чиж остался один. Он грустно признаётся, что, конечно, лгал, ибо не знал, есть ли где эта блаженная земля. Но звучит авторское кредо: “Но на что нужна его правда, когда она камнем ложится на крылья?”

Этой истине Горький не изменит до конца своих дней.

В отличие от «Чижа», рассказ «Еврей» автор включал во все свои сборники. Главный герой, мудрец-безумец, ищет обетованную землю. Вновь и вновь он бросается вперёд: вот-вот она рядом. Её нет. Однажды в пустыне старик видит сияние. С радостным криком бросается он к своей мечте — и падает мёртвым. Блеск оказался блеском солончаков. (Но какая красота... вера... легенда... А мы с вами, черви слепые, живём без этого, потому ни сказок, ни песен про нас не сложат.)

Может быть, вы возразите: “А как же роман «Мать»?”

— Христа бы не было, если бы люди не умирали за Него, — кричит на демонстрации уже возрождённая Ниловна. Ради нас и “Христовой правды ради” пошли на крест горьковские герои (это её же мысль). Это не евангельский Христос, который не учил кровавой революции, а учил любви и смирению. Но главное даже не это. Он был. Он умер, чтобы люди жили. По Горькому, Его не было, но мы, умирая, сражаясь, своей кровью мы его создадим.

За этим изречением слышится диалог из пьесы «На дне».

“— Старик, а Бог есть?

— Если веришь, то есть, а не веришь, то нет”.

Павел Власов, начиная свой новый путь, вешает на стену картину «Христос, идущий в Эммаус». Но тут опять смещение понятий. У тех, кто шёл с Христом, сердце горело. У Горького: те, у кого горит сердце, родят нового Бога. “Сами загорелись”, — говорят рабочие в пьесе «Враги».

В пьесе «На дне» Сатин вовсе не противник, а апостол Луки. Сатин разъясняет тем, кто решил, что Лука — лгун, что правда не в обстоятельствах, а в человеке. “Он (Лука) это понимал, вы — нет. Старик не шарлатан”. Он знает, что человек сам созидает свою правду, творит мечту, низвергает и создаёт богов, как это утверждается в «Человеке» и в других горьковских произведениях.

Необходимо упредить одно возражение. Как же быть с афоризмом “Ложь — религия рабов и хозяев. Правда — бог свободного человека”?

Не опровергает ли он суть данной статьи?

Нет, напротив. Человек свободен, и он свободен сам выбрать себе ту правду, в которую верует. Сотворить себе свою блаженную страну или лечебницы с мраморными больницами и лететь к ней на крыльях Чижа или Сокола. К слову, кроме сказки о Чиже, Горький никогда и не называет своё учение о правде ложью. Просто есть две правды (статья «О мещанстве»). Ненавистная правда настоящего (Бубнов, Уж и подобные им), но есть правда в человеке. Света нет в мире, но я могу его осветить собой.

Это вывернутая евангельская формула. “Я свет, пришёл в мир, чтобы всякий верующий в Меня не оставался во тьме”. “Веруйте в свет, да будете сынами света” (Ин. 12, 35, 46).

Но там “свет Христов просвещает мир”. В каждом человеке есть свет Божий, образ Божий. А Данко или Находка рождают свет из себя (“Нам нужно зажечь себя светом разума, чтобы тёмные люди видели нас”, — говорил Павел Власов.) Герои погибнут, но капли их крови, “как искры, вспыхнут во мраке жизни”. Загорятся другие и так далее.

В молодости мне это очень нравилось. Сегодня же представляется, что одна безумная лампочка решила, что свет лишь в ней. К чему эти грязные провода, эти грубые столбы, эти дурно пахнущие машины электростанции? Она будет гореть сама.

Святые отцы учат, что все пороки, все беды человека от гордости. Не так давно умер мудрый старец, архимандрит Софроний. Он много лет жил на Афоне в послушании у святого старца Силуана. “Благодаря старцу, — рассказывает он, — мне стало очевидно, что в основе всех падений человеческого рода лежит падение в гордость. Страсть сия есть самая сущность ада: поистине — сатанинские глубины. Сейчас пишу и с острым стыдом вспомнил: этот богохульный и завистливый дух, задолго до встречи со старцем, однажды принёс мне помысел: «Почему Христос Единородный, а не я?» Одно мгновение, но злой огонь опалил моё сердце... Бог спас меня. Больше того: как-то мне приоткрылась тайна всех падений... я был в ужасе от одного факта, что такие помыслы могут прийти ко мне... но навсегда осталось сознание, что никто не спасётся своею силою” (Архимандрит Софроний. О молитве. СПб., 1994. С. 43).

Я привёл этот столь длинный отрывок из книги нашего современника не для того, чтобы задним путём наставлять Алексея Максимовича на путь спасения. Хотелось контрастно сопоставить воззрение его героя с человеком иного сознания.

Старец Софроний говорит, что “в тварности подобен червю”. И могучий Авраам говорит, что он “прах”. Горьковского героя страшит участь “слепого червя”. Нет у него во взгляде на человека размаха державинской мысли: “Я царь, я раб, я червь, я Бог”. Не бьётся его душа, как душа Тютчева, “на пороге как бы двойного бытия”. Не созерцает, как душа героев Достоевского, “две бездны”. Ему надо своими руками, своим мозгом разрешить всё здесь, в земных пределах.

Наши гордые люди распевали: “Тюрьмы и церкви сравняем с землёй”. Церкви сравняли. Тюрем завели в десятки раз больше. Себя погубили, ближних. Света не родили. После этого печального опыта мне легко судить прошлое. Так ли рассуждал я в былые годы?

Всегда нравился мне рассказ «Челкаш». Пошлый, жалкий раб, червь земли — деревенский мужик, и смелый, овеянный ветром моря, свободный, чуждый мужицкой корысти, вор — Челкаш.

А ведь это перед нами целое евангелие антихристового, вывернутого наизнанку мира. Строитель жизни, человек, дарящий всем хлеб, — жалкий червь, а вор, бездельник, бездомная, безродная шпана — ясный сокол. Читаешь сегодня «Кануны» В.Белова или десятки воспоминаний о “годе великого перелома” и видишь, как ходили по деревням эти Челкаши с пистолетами, наводили новый порядок, а тысячи мужиков загоняли в теплушки и отправляли за Урал.

Нет, не случайно Алексей Максимыч пришёлся по нраву тем, кто крошил мир вокруг себя во имя выношенного в своей голове утопического царства.

Любовь ко лжи и приукрашиванию и сотворила писателя Горького основоположником социалистического реализма.

Ещё до революции он написал Чехову: “Нужно, чтобы теперешняя литература немножко начала прикрашивать жизнь. Тогда люди заживут ярче, быстрее”.

Как ослеплённо надо было влюбиться в эту идею, чтобы написать это именно Чехову, врагу украшательства, убеждённому, что литература должна рисовать жизнь без прикрас, со всем её холодом.

Когда Лев Толстой впервые увидел Горького, он сказал после беседы с ним: “Он не Горький, а гордый”.

Семьдесят лет кряду нас наставляли гордиться: гордись, что ты октябрёнок; гордись, что ты пионер... гордись своим заводом. Гордись...

“Человек — это звучит гордо!” Этот лозунг пришёлся эпохе по плечу.

Гордость своим единственным в мире свободным отечеством социалистический реализм включил в свои требования к художнику. Горьковский романтизм почитался составной частью этого “реализма”.

Впрочем, соцреализм развивался. В пятидесятые годы он не просто учил приукрашивать жизнь, но и выдавать эту ложь за истину. Простодушный лозунг Чернышевского “прекрасное — это жизнь” был заменён лозунгом “прекрасное — это наша жизнь”. Писатель С.Бабаевский получил четыре Сталинских премии за то, что в годы, когда деревня пухла от голода, изобразил колхозный рай с процветающими людьми и невероятной техникой.

Имеет ли это прямое отношение к Горькому? Наверное, нет. Однако дорожка лжи не может привести к истине. “Кривое, — говорит Екклесиаст, — не может сделаться прямым” (Еккл. 1, 15). Притча Соломонова поучает: “...кто говорит ложь, погибнет” (Прит. 19, 9).

В 1924–1930-х годах Горький создаёт свой очерк «В.И. Ленин».

Милая идейка о том, что безумец может из себя сотворить золотой сон, стала под пером писателя преображаться в прямую ложь.

Вопрос вовсе не в том, что многие помрачённые люди по-прежнему и сегодня почитают вождя добрым учителем, а другие убеждены, что это преступник, автор концлагерей, изобретатель системы заложников и тому подобное.

Вопрос в том, что в годы революции сам Максим Горький в «Несвоевременных мыслях» яростно обличал Ленина. Он рисовал его откровенным злодеем, жестоким авантюристом, который предал Россию на разграбление. Он утверждал, что Ленин презирает не только ненавистную буржуазию, но и рабочий класс. Он клеймил его за расстрелы невинных, за гибель культуры и прочее3.

И вот эту страшную фигуру этот же автор рядит в белоснежные ризы. Он создаёт некую помесь сусального херувима и жертвенного Данко. Если бы автор хоть оговорился о созданном прежде образе. Нет, он мимоходом бросает, что они расходились в вопросе о жестоких методах революции, но мудрый друг объяснил Горькому его неправоту4.

Очевидно, автор считал, что голодной, разграбленной России нужен созидающий пример. Вождь, радетель народа, гуманист, голодающий в Кремле вместе со всеми, очень годился для этой лжи во спасение. Он — не источник злодейства, а, напротив, прекрасное дитя человеческое, отданное этому жестокому миру, чтобы спасти его. Данковский огонь венчает очерк. Факел, зажжённый героем, пылает в “душной тьме обезумевшего мира”. Маленькому Чижику из давней сказки не мерещились такие горизонты.

Поэт Ходасевич уверяет, что желание напеть людям несбыточные мечты, солгать, если надо, было свойственно Горькому не только в творчестве. Ходасевич рассказывает о жене арестованного офицера, которую Горький уверил, что всё будет хорошо, когда было уже известно, что того расстреляли. Горький действительно старался помочь многим, искавшим у него защиты, но часто действовал и вышеупомянутым способом.

Меня всегда поражает некая всеядность, неразборчивость Горького. Подобно тому, как в его сказках всё равно во имя чего гореть, так в его очерках рядом стоят совершенно несовместимые фигуры: террорист, смелый грабитель Камо и Чехов; Шаляпин и рабочий Бабушкин.

Причём и тут он, как обычно, рядил людей на свой вкус. Так, глубоко верующий академик Павлов в его очерке предпочитает знание вере. Тихий, боявшийся обидеть собеседника Чехов — задирист и насмешлив (Горького опровергают другие воспоминания о Чехове).

Горький охотно помогал деньгами беднякам, заботился о художниках. Он собирал деньги для большевиков и сочувствовал и помогал провокатору, убийце Гапону.

Хотя соратник предупредил Гапона, что ружья солдат заряжены боевыми патронами, Гапон повёл рабочих на смерть, чтобы на крови и смуте стать царём.

Но Горький поверил в нового сокола. После поражения снабдил Гапона деньгами и помог бежать.

Последнюю, самую страшную его ложь рассказывает А.Солженицын. Группа писателей во главе с Горьким выехала на строительство Беломорканала. На стройке ежедневно погибали тысячи невинно осуждённых. Даже на фоне других концлагерей Беломорканал отличался массовым истреблением людей. Был дан приказ: людей не жалеть. Работали без отдыха, без необходимой еды — на измор. Уносили одних, и их места сразу заполнялись новыми арестантами. Несчастные зэки решили подкинуть Горькому мальчика, который бы открыл другу трудящихся правду. После отъезда делегации мальчика сразу расстреляли. Зэки ждали правды. Очерки о великой стройке, где с энтузиазмом трудятся люди, вышли. Труд, рассказывали очерки, превращает бывших уголовников в замечательных новых людей.

Надо быть снисходительным к старому, больному писателю, который, возможно, уже не имел мужества восстать. И скорее всего, у него не было необходимой для этого свободы. “Чижа захлопнула злодейка западня”. Сталинские соколы окружали Горького почётной охраной. Клетка была золотой, но это была клетка.

У гроба писателя с каменным лицом стоял главный убийца — Сталин, “железную волю” которого Горький недавно воспел. Над его прахом разыгралась последняя драма торжествующей лжи. Десятки невинных людей были обвинены в убийстве пролетарского художника. На процессе они, доведённые до безумия пытками, сочиняли какие-то дикие версии о том, как они убивали Горького. Во славу великого художника всех их расстреляли.

Россия-мать, как птица, тужит
О детях, но её судьба,
Чтоб их терзали ястреба.

Ястреб, заметим, это иное название сокола.

Тринадцатый апостол

Это я
Попал пальцем в небо,
Доказал:
Он — вор!

Недавно в кровавом зареве закатился XX век. Он весь освещён пламенем войн, массовых убийств. Мы нервно всматриваемся в лица его пророков, мыслителей, его великих мучеников, великих убийц, великих предателей. Мы стоим среди развалин, пыли и крови. Мы хотим понять, кто наши наставники, а кто те безумцы, что завели нас в неправедные бойни, на голгофы Соловков, Колымы и Освенцима.

Одни лики молчат. С трудом приходится добывать правду о них. Другие вопиют.

Время!..
...лик намалюй мой
в божницу уродца века! —

яростно кричит поэт Владимир Маяковский.

Я, может быть, самый красивый
из всех твоих сыновей...

“Я — предтеча годов грядущей жестокости, моя окровавленная душа будет вашим флагом в дни крови и мести”, — несётся со всех страниц предреволюционного Маяковского.

Я... в самом обыкновенном Евангелии
Тринадцатый апостол.

Не верили. Считали мелким хулиганством. Шут. Футурист с морковкой. Не поверили и в годы революции, когда он растоптал свою поэтическую душу и всё, что имел, — могучий бас, рифмы, талант положил на кровавый алтарь, швырнул под ноги “атакующему классу”. Обозвали “попутчиком”. Он прославил “красный террор”, железных воинов ЧК, Дзержинского, Ленина, он клеймил попов, радовался развалинам церквей, призывал идти на смерть за коммунизм.

Ничего не помогало.

И только когда Верховный Палач уже крепко утвердил свой трон над Россией, растоптанной им в 1929-м, когда он уже готовился к арестам тысяч и тысяч в 1936-м и 1937-м, он своей рукой взял лик мученика-самоубийцы и вставил в советский иконостас в качестве “лучшего и талантливейшего” своего пророка.

Апостол грядущего бога спустился в наши долины с высот благословенного Кавказа, опережая прибытие оттуда же самого Князя Тьмы. Он пророчил его. Он его звал:

Выйди из звёздного
нежного ложа...
Боже из мяса,
бог-человек.

Человекобог явился. Апостол, который славил моря крови, издевался над распятием, причастием, пародировал церковные песнопения, хотел, чтобы “к штыку приравняли перо”, чтобы это перо подчинил воле партии. Даже мечтал:

о работе стихов
     от политбюро,
чтобы делал доклады Сталин, —

такой пророк вполне мог устроить помазанника сатаны.

Сталин делал доклады сам, но литературу чаще отдавал в удел своим холопам. Впрочем, и сам указывал, которого из поэтов расстрелять, которого отправить в сибирские снега.

* * *

Чтобы эта статья была адекватно понята, чтобы не сложилось впечатления, что автор, подобно Бунину, считает Маяковского выродком, мне необходимо лирическое отступление.

Судьба Маяковского, его поэзия, его жизнь, его смерть мне действительно представляются неким символом XX столетия, его чаяний, его обольщений, его крушения.

Я одинок, как последний глаз
У идущего к слепым человека, —

написал он в 1913 году.

Если бы он осознал сам, что он сказал, может быть, не стал бы радоваться революции и петь соски Моссельпрома.

В мою жизнь Маяковский вошёл перед 10-м классом. На мою юность он обрушился, как тропический ливень, как Ниагара. Он сразу стал для меня всем: светом, дыханием, простором, вдохновением и самым любимым человеком. Его лик я уверенно вписал в свою божницу и в божницу века. Тем более что небесных богов у меня не было.

Мир для меня мерился Маяковским. Мир делился на любящих Маяковского и всех прочих — жалких мещан, тупоумных обывателей. Его имя было паролем для знакомств и дружб.

Если бы он был жив! Ведь я один, я один на всей земле понимаю его, ощущаю каждую нежнейшую его струну, чувствую биение его пульса.

Есть ли нежность более нежная? Я читал друзьям «Скрипку», читал “немножко нервно”. Сердился, если не видел слёз. Эту любовь я пронёс сквозь студенческие годы. Я громыхал маяковским басом на уроках литературы в Ярославле и очень гордился, что ярославские мальчишки иногда улюлюкали вслед: “Ма-я-ков-ский!!!”

На ярославские колокольни я не заглядывался. Вид они имели в 50-е годы непривлекательный. Да и к чему мне были эти прогнившие овощехранилища?! Как сказано в «Мистерии-буфф»: “Крушите! Это учреждение не для нас”.

Вообще, мне нравилось сокрушать. Я знал, что “гвоздь у меня в сапоге” значит больше, чем “фантазия у Гёте”.

Я пришёл в мир, чтобы кроить его на свой лад. Мир был дряхлым, а я был молодым. И поэтому я,

Мир огромив мощью голоса,
Иду — красивый,
         двадцатидвухлетний.

Моё вдохновенное “я” наслаждалось своей полнотой, мало нуждаясь в вековечных традициях и уж вовсе далёкое от того, чтобы смиренно вписаться в земное бытие, в культурный контекст. Как мой любимый поэт, я вполне был готов, чтобы над всем, что было до меня, “поставить nihil”.

Старость — тьфу: “на пепельницы черепа”. Европа — тьфу: “смердит покоем, жратвой, валютцей” (“каждый (!) из граждан”). Американцы — тьфу: “...у советских собственная гордость. На буржуев смотрим свысока”!

Шаляпин — да явись он к нам, “я первый крикну: «Обратно катись, народный артист республики!»” Можно “Лев Толстой” срифмовать с “по камням бородой”, похлопать Пушкина по плечу (“Вы б смогли... у вас хороший слог”), небрежно отозваться о Лермонтове — “некий Лермонтов”, а про Гоголя — “Много он понимает, этот ваш Гоголь!”

Ну а уж все эти кровопийцы — патриарх Тихон, все до единого попы, их прислужники — носители тьмы, заразы, грабители народа; а с ними все Вильсоны, Керзоны, эти достойны только одного — к стенке! “Ваше слово, товарищ маузер!”

Я сегодня думаю: но почему ж так влёк поэт не одного меня? Погибших на фронте поэтов: Кульчицкого, Майорова, Когана и других. Почему поэт вновь стал кумиром у бунтующих мальчиков поколения шестидесятых?

Вокруг царила ложь. Маяковский поражал искренностью. Царило равнодушие — он поражал страстью. Помпадуры прикидывались радетелями народа, помыкали им и грабили. Маяковский звал: “Подымем ярость масс за партию, за коммунизм на помпадуров!”

Главное же — он был дерзким, задиристым; он был оригинален. Он был личность, а кругом царило безличие, серость, убожество мысли, требование “не высовываться”, шагать в ногу, не рассуждать.

Я не замечал, что вместе с его яркостью я впитывал его гордыню, неуважение к культуре, к традиции, его безбожие. Более того, как раз безбожие, насмешки над дурами монахинями, тёмными старушками, которые ждут невесть чего от своих деревянных досок, над жирными попами очень нравились. Очевидно, рождало сознание, какой зато сам я умный и всё понимающий.

“Христос из иконы бежал”, — писал перед революцией Маяковский. Божница века была пуста. Вот мы и вписывали в неё: кто Ленина, кто Сталина, а кто и Маяковского. Свято место не бывает пусто.

Антимир Маяковского

Радуйся, распятый Иисусе,
не слезай
          с гвоздей своей доски.
А вторично явишься —
                    сюда не суйся —
Всё равно:
          повесишься с тоски!

Трудно изобрести что-либо более кощунственное, чем эта пародия на акафист. Христос — воплощение любви, кротости, прощения — вызывает у поэта особую ненависть. (Нужно лить кровь, мстить, “шагать трупами”?!) Хотя этот образ умилял даже русских бунтарей типа Герцена, Белинского, Некрасова.

Но в данной статье меньше всего хотелось бы останавливаться на подобных агитстихах. Их у Маяковского буквально сотни строк: о жрущих и грабящих попах, об иконах, с которых сползают микробы (это ярко иллюстрировалось), о глупости венчания, Пасхи и прочих церковных праздников.

Всё это посредственный, вульгарный агитпроп, где стихи поэта терялись в потоке газетной клеветы, “безбожной пятилетки”, журналов типа «Безбожник», театральных пародиях. Бесовская вакханалия грязным потоком катилась по стране.

Интереснее другое. В свободном и серьёзном раннем творчестве, в своих главных поэмах после Октября, в пьесах Маяковский неизменно ориентируется на Евангелие. У него странная, даже непонятная для атеиста ненависть к Творцу вселенной. Ведь если Бога нет, то с кем он сражается? У Маяковского явно есть вера. Антивера. Сатанинская вера. Я всегда вспоминаю его огромные, грустные глаза. Мне упорно кажется, что была некая страшная ночь, где он подписал кровью дьявольский договор. Это навязчивая фантазия. Но почему он так последователен? Евангелие всегда перед его глазами. Оно — модель для построения мира Маяковского. Антимира. В рассматриваемом нами аспекте исчезает даже разница между ранним, искренним, ярким поэтом и советским “горланом”, который хрипит, рычит, став “на горло собственной песне”. Разница лишь в одном — ранний Маяковский, изгнав с иконы Христа, вставляет туда лик своего лирического героя (“гвоздями слов прибит к бумаге я”), а после революции он уступает это место всемогущему богу — всевидящему Ильичу.

Вчитаемся в

Евангелие от Маяковского

Его первая пьеса «Владимир Маяковский» вся, говоря его словами, — “ненависть к дневным лучам”. Она завершается выводом о Боге: “Он — вор”. Несчастные, калеки, отверженные притекают в пьесе не ко Христу, а к поэту. “Бросьте Его!” — говорит поэт о Боге. Он — “обезумевший бог” — ничего не может. Это поэт — чудотворец, владыка космоса. Он подарит людям новые души, подарит губы для поцелуев, “язык, родной всем народам”. Людские слёзы он бросит “тёмному богу гроз”. Правда, в этом бесовском безумии поэт почему-то ложится в навоз, радостный, светлый, и колесо паровоза нежно обнимает его шею. Тема самоубийства, начавшись здесь, уже не оставит Маяковского до его последней смертной ночи.

В “своём катехизисе” (слова Маяковского) — поэме «Облако в штанах» — лирический герой восстаёт против Бога, ангелов, Неба. Грозит всех уничтожить, разбить вдребезги, зарезать никчёмного “божика”, который ни на что не способен и даже не может подарить поэту его любимую.

В «Флейте-позвоночнике» он не тринадцатый апостол, а сам бог. И он, а не его противник распят (на листе бумаги). Он — “кандидат на царя вселенной”. Почему бы и нет? И предыдущая поэма завершалась словами:

Эй, вы!
Небо!
Снимите шляпу!
Я иду!

Поэма «Человек» — последнее крупное произведение Маяковского, созданное до революции. Это истинное евангелие Человекобога. Главы его строятся по евангельской модели: Рождество. Страсти. Вознесение. Но не Христа, а Маяковского. Ненужный Христос играет в шашки с Каином. Грядущую радость возвещает поэт. Её принесёт не Бог, но свободный человек.

После Октября он тоже строит свои поэмы по евангельской модели, но в них вместо печального, одинокого тринадцатого апостола входят рабочие массы и всемогущий, всеведущий, вездесущий бог нового мира — Владимир Ильич Ленин.

Первая советская революционная пьеса «Мистерия-буфф» — вся пародия на Библию, на евангельские заповеди. Рабочие в ней проходят рай, отшвыривают, обдирают нелепого бога, разгоняют чертей в аду, в конце поют «Интернационал» в переложении Маяковского. Они издеваются заодно над Златоустом, Львом Толстым и Жан-Жаком Руссо.

Не о рае Христовом ору я вам,
где постнички лижут чаи без сахару...

Не нужно людям “евангелистов голодное небо”. Нужны всякие мебели и покой фешенебельный. В земном раю можно спокойно вонзить нож, петь при этом песню. Надо разогнать нищих духом и так далее и тому подобное.

Поэма «Владимир Ильич Ленин» построена на манер Библии. Первая глава — Ветхий Завет. Ожидание Спасителя. Но не Бога, а человека. Мстителя. Его ждёт негр в Африке, коммунары в Париже и рабочие в России. Его предшественники и пророки — Стенька Разин и коммунары.

Заступник солнцелицый (явно христианский образ) и разбойник Стенька — два его лика. Он родился не по воле Божества, а по воле истории и по предсказанию Карла Маркса. Как о Христе возвещают Писания, так за строками Маркса — “видение Кремля и коммуны флаг над красною Москвой”.

Вторая глава — деяния земного бога, который “в черепе сотней губерний ворочал, людей носил до миллиардов полутора”, который “взвешивал мир в течение ночи”. Естественно, кто мог такое творить? Лишь всемогущий. “Он рядом на каждой стоит баррикаде”. Разумеется, это вездесущий.

Противопоставление Богу неизменно. “Не Бог ему велел — избранник будь”. “Если б был он царствен и божествен”, поэт готов стать поперёк толп, кричать “долой!”, пока его не раздавят.

(Любопытнейшая деталь. В годы, когда в Кремле засел тот, кто был “царствен и божествен”, эти строки цензура сняла. Их реставрировали только после разоблачения “культа личности”.)

Поражает образ мысли поэта. Выходит, что даже если истинную, желанную свободу и рай подарит ему Бог, а не человек, поэт её не примет. Это уже откровенно дьявольская мысль. Ибо, не веря, человек отрицает существование Бога. Сатана же знает, что Он есть, но восстаёт.

Третья часть поэмы — воскресение божества. “Вновь живой взывает Ленин”. Апокалипсис от сатаны, естественно, обещает не Страшный суд, не райское блаженство, а справедливую всемирную бойню, в которую поведёт нас Ильич, сияющий на знамёнах.

Герой Маяковского снабжён всеми атрибутами божества. Над ним — сияющий нимб — “коммуна во весь горизонт”. Кто к нему притекает, насыщается светом (“тёк от него в просветленьи”). Лохмотья горца “сияют ленинским значком”. Сияет слово “партия”. Как все притекают к Христову свету, так у Маяковского к Ильичёву свету. Как герой из Евангелия просит Христа “очистить” его, так Маяковский скажет: “Я себя под Лениным чищу”. Мысль о Евангелии маниакально не отступает от поэта ни на миг.

Центр поэмы о революции «Хорошо!» — спор с Блоком. Блок ждёт идущего по водам Христа. Маяковский возражает: “Живые с песней вместо Христа люди из-за угла”. Как верующий почтительно скажет о Божестве — Он, не называя имени, так Маяковский напишет курсивом: “сам приехал в пальтишке рваном”... Кончается поэма (несмотря на всеобщий в стране культ мавзолея) тем, что поэт не пойдёт в эту гробницу. Его герой жив.

Сатанинский антитезис

Святые отцы учат, что сатана не может создать ничего нового. Он может лишь извратить существующее, переиначить наоборот, разрушить. Согласившись служить идее зла, человек превращается в инструмент, которым правит тёмная сила. Перелистывая страницы собрания сочинений Маяковского, обнаруживаешь, что буквально нет, кажется, ни одной библейской или евангельской заповеди, против которой бы поэт не выдвинул обратного утверждения.

Если Бог — всесилен, он напишет: “крохотный божик”.

Если Бог — всеведущ, он скажет: “недоучка”.

Раз Бог — Дух, он молит, чтобы пришёл его “бог из мяса”. В другом месте сообщит, что у Бога “жилистые руки”.

Раз Бог добр, он обзовёт Его: “Всевышний инквизитор”.

Ангелы — символ чистоты, верности. Маяковский их называет “крылатые прохвосты”.

Церкви хранят учение любви к человеку. Церкви, по Маяковскому, таят злобу в своих “башках куполов”.

Завету “Не убий” поэт противопоставит завет: “Убей!”

Ко мне —
кто всадил спокойно нож...

Завету “Прости” — призыв: “Иди, непростивший! Ты первый вхож в царствие моё...”

Сказано, что смиренным, “нищим духом” принадлежит рай. Маяковский провозвещает: “Мой рай для всех, кроме нищих духом”.

Вере, что придёт Бог и спасёт, он противопоставляет веру, что придёт свободный человек. “Верьте мне, верьте!”

К Христу стекались больные, нищие, грешные, ибо он утверждал, что больные нуждаются во враче. По Маяковскому, они стекаются к Поэту, а тот восстанет на Бога с Его злом и неправдой. В послеоктябрьском творчестве все они притекут к вождю (“В каждом Ильич, и о каждом заботится”).

(“В каждом Ильич” — явная антитеза утверждению, что в каждом человеке — образ Божий.)

Мысли о том, что блудники не войдут в Божий мир, поэт противопоставит своё: “Иди, любовями всевозможными, разметавшийся прелюбодей, у которого по жилам бунта бес снуёт”.

Раз Музу принято видеть одухотворённой девой, то Маяковский обзовёт её “бабой капризной”. Если вдохновение сходит на поэта через эту небесную посланницу, Маяковский скажет Пушкину: “Муза эта ловко за язык вас тянет”. Поэты восторгаются Кавказом, Тереком. Потому Маяковский напишет: “От этого Терека в поэтах истерика”.

Поэзия для Фета — божественные звуки, которые нисходят на творца в “томной тишине”. Для Тютчева поэзия — врачующий елей, который изливается на нас “среди громов, среди огней”, среди бушующих страстей человека. К Пушкину она приходит, “как ангел-утешитель”, и воскрешает душу.

Потому у Маяковского она — “бомба и знамя”, “бочка с динамитом”, “штык и кнут”. Поэмы его целят “жерлами орудий”.

Раз наш классик отрицал утилитарное назначение поэзии, то Маяковский только его и будет исповедовать. “Жрецы берут ли мётла в руки?” — спрашивает Пушкин. “Ещё как берут!” — ответит Маяковский. Поэт “вылизывает чахоткины плевки” — он “ассенизатор”, он деревообделочник (“голов людских обделываем дубы”). “Слезайте с неба, заоблачный житель!” — призывает Маяковский поэта. Вяжись “в воз повседневности”.

Он идёт дальше: утилитарное, полезное вообще ценнее всякой литературы. “Один-единственный трактор Форда лучше, чем сборник стихов”, “...демонстрации комсомола на Красной площади — они лучше, чем любое из моих стихотворений” . И вообще дело, ярко прожитая ночь “интереснее, чем собрание сочинений прославленного романиста”. И это не мальчишка-футурист. Это Маяковский 1927 года. Он в ряде выступлений настаивает, что нелепо читать «Войну и мир», что у пролетария нет для этого времени. Уже сегодня история творит свой суд над подобными взглядами, ибо под такими высказываниями охотно подпишутся вовсе не те вдохновенные труженики, о которых поёт поэт, а лентяи, завсегдатаи кафе, прощелыги-бульвардье, которых Маяковский так презирал.

Восторгам Гоголя и Пушкина перед красотой украинской ночи Маяковский противопоставит небо Украины, которое “от дыма... черно”, а этим трепетным звёздам — красную пятиконечную звезду.

Его глаз не прельщают ни красоты Италии, ни дворцы Лувра. Он мечтает, что однажды и там наше родимое: “жарь, жги, режь, рушь!” — разыграется, и тогда рухнут итальянские соборы, а Лувр будем крушить до тех пор, пока от всех картин останется труха. Потому, когда Маяковский путешествует за границей, ему в Лувре больше всего “понравилась трещина на столике Марии Антуанетты”. Её когда-то пробил штык революции. Она — залог наших грядущих разгромов и погромов. Глядя на Нотр-Дам, поэт примеряет, подойдёт ли он под рабочий клуб. Распушим и полные собрания сочинений классиков: “Напрасно их наседкой Горький прикрыл”.

Красота вообще не нужна. Идеал Маяковского — Бруклинский мост, где вместо ненужных художественных стилей “расчёт суровый гаек и стали”.

Потому не нужна и та неземная любовь, которую пели устаревшие поэты. Если Тютчев о возлюбленной скажет “ангел мой”, Пушкин — “гений чистой красоты”, то Маяковский напишет: “...у меня на шее воловьей потноживотные женщины мокрой горою сидят”. Главное, чтобы всему духовному противопоставить телесное. Христианин молится о духовных дарах, “поэт поёт сонеты Тиане”,

а я —
        весь из мяса,
человек весь —
тело твоё просто прошу,
как просят христиане —
“хлеб наш насущный
даждь нам днесь”.

Этого земного человека “из мяса”, естественно, в грядущем воскресит не бестелесный дух, а тоже человек из мяса, “большелобый химик”. Христианскому раю поэт противопоставляет лабораторию, “мастерскую человечьих воскресений”5.

Антихристианский мир поэта закономерно становится античеловеческим. Он силится эпатировать, растоптать проявление живых человеческих чувств.

Вам мила нежность? Он напишет: “Я выжег души, где нежность растили”.

Надобно почитать старость — Маяковский ошарашит: “Стар — убивать, на пепельницы черепа”.

Вы умиляетесь ребёнку? Поэт бросит: “Я люблю смотреть, как умирают дети”.

«Вера, Надежда, Любовь» называются последние главы его поэмы о любви. Но это, разумеется, не христианские, а антихристианские дары, которые он рассчитывает получить в коммунистическом раю.

Подводя итог, скажем: духовное заменить плотским, эстетическое — материальным, доброту — жестокостью (“старческой нежности” не должно быть во всесокрушающей молодой душе).

Культ жестокости

Четыре стихии, четыре культа находятся в центре поэтического мира поэта: культ “дикого разгрома”, культ крови, культ смерти, культ самоубийства.

“Мы к жестокосердию приучали себя”, — пишет Маяковский в 1914-м. Поэзия, говорит он, “приучив нас любить мятеж, жестокость, правит снарядом артиллериста”. “Она хочет ездить на передке орудия в шляпе из оранжевых перьев пожара”. Это всё родилось задолго до советских стихов, которые — “бомба, штык, динамит”. К слову, и его агитплакаты вовсе не рождены революцией. Он в годы Первой мировой войны писал бравурные поделки про казака Данилу Дикого, что “продырявил немца пикою”. Или: “Выезжали мы за Млаву бить колбасников на славу”. Стало быть, революция лишь дала выход тому динамиту, который рвался из души поэта.

В юные годы мне внушали, что-де итальянские футуристы оказались просто фашистами, а наши — совсем напротив. Сегодня, когда мы так просто употребляем термин “красно-коричневые”, всё встаёт в ином свете.

“В каждом юноше — порох Маринетти”, — писал Маяковский.

Эрих Фромм в статье «Некрофилы и Адольф Гитлер» (Вопросы философии. 1991. № 9) пишет: “...связь разрушения с преклонением перед техникой ярко продемонстрировал Ф.Т. Маринетти, основатель и лидер итальянского футуризма, убеждённый фашист”. Вот отрывки из лозунгов Маринетти, которые явно были образцом для русских футуристов: “...старая литература воспевала личность мысли, восторги и бездействие. А вот мы воспеваем наглый напор, горячечный бред, строевой шаг... оплеуху и мордобой”. “Под багажником гоночного автомобиля змеятся выхлопные трубы и изрыгают огонь. Его рёв похож на пулемётную очередь, и по красоте с ним не сравнится Ника Самофракийская”. “Пусть поэт жарит напропалую, пусть гремит его голос...” “Мы вдребезги разнесём все музеи, все библиотеки”. “Мы будем воспевать рабочий шум, радостный гул и бунтарский рёв толпы”.

Как это всё знакомо!

На улицу тащите рояли,
Барабан из окна багром!
Барабан,
рояль раскроя ли,
но чтоб грохот был,
чтоб гром.

И кому интересна старая литература: “Ах он бедненький, как он любил и каким был несчастным!” Строк-иллюстраций можно приводить десятки.

Стихия “дикого разгрома” вдохновляет поэта. Мы часто не замечаем, что крушение, погром, рёв толп, пожары — вовсе для поэта не печальная необходимость, чтобы прийти к прекрасному миру труда, а некая самоцель, радость, упоение.

Жир
   ёжь,
страх
     плах!
Трах!
    Тах!
Тах!
    Тах!

Как талантлив поэт, какой вихрь вдохновения несёт его, когда он описывает разгул бунта:

Дело
     Стеньки
            с Пугачёвым,
разгорайся жарче-ка!
Все поместья богачёвы
разметём пожарчиком.

Как он скучен, правилен, когда, придушив милую ему песню, изрекает: “бьём грошом — очень хорошо! ...сыры не засижены... цены снижены...”

Что до бунта, который партия “прибирала к рукам”, оно всё разумно, но талант, но пенье вольной поэтической стихии напрочь исчезают. Когда же Божьему раю Маяковский пытается противопоставить рай революционеров, то впадает совсем в пошлость: ломится мебель, прёт навалом еда... Он не замечает, что реставрирует с коммунизмом всё то, что было предметом его ненависти. Ибо нет воздуха, простора в бездуховном мире.

Зато труха из шедевров живописи, яростный пожар, “железная буря”, “взорванный Петербург” — предмет восторга. “Кругом тонула Россия Блока, «Незнакомки», «Дымки Севера» шли на дно, как идут обломки и жестянки консервов”. Именно то, что истинная трагедия для России, для её поэтов: “Зелёная звезда, Петрополь, город твой, твой брат Петрополь умирает!” Так для Мандельштама. Так для Ахматовой, Бунина... Так это обернулось для нас. Но нет:

В диком разгроме
Старое смыв,
новый разгромим
по миру миф.

Пустить миф нам удалось, разгромить тоже сумели, но вот созидания по модели мифа, увы, не получилось. А потребность лить кровь родила культ крови. “Окрасим кровью понедельники и вторники”. Недаром поэт любит слова “режь”, “всадить нож”. “В гущу бегущим грянь парабеллум”. В гущу — чтоб побольше крови. Десятки строк о льющейся крови полны радости. Более того, вообще культ смерти. Почему-то приятно написать, как по трупам шагает пролетариат к своему солнцу. Пусть грозится “оскаленный череп”, пусть он “челюсть ощерит”. Шагай сквозь “могильный тлен и прах”,

Шествуй
        к победе,
                 пролетариат!

За привычными лозунгами о ярости масс, о чудном Ильиче, мне кажется, мы просто не замечали, какая за этим стоит философия. Вспомним знаменитое, гиперболичное творение «Владимир Ильич Ленин».

Мечется безголовый мир. Мир хочет понять цель своего существования. И вот он обретает мозг. Над миром встал Ленин “огромной головой”. Что же открыла человечеству эта великая голова?

Теперь
       руки знают,
       кого им
       крыть смертельным огнём.
Теперь
       ноги знают,
       чьими трупами 
       им идти.

Мне подумалось, как же представляет для себя каждый поэт воплощение своего идеального мира? Для Пушкина — это бескрайняя лазурь, “где мысль одна плывёт в небесной чистоте”. Предел свободы. Для Лермонтова — “ландыш серебристый” в блеске росы, “струя светлей лазури”, “таинственный сумрак, луч лампады”, и сквозь всё это — открывающийся Бог. Тогда и счастье возможно на земле.

Для Тютчева — звезда, сияющая за гранью солнечных лучей, “риза чистая Христа”. Ахматова: “Я к розам хочу в тот единственный сад” или миг, когда “хор ангелов великий час восславил”, когда в божественном огне расплавилось Небо...

Предел счастья для поэта Маяковского — это вдохновение бомб, динамита, пожара. Упоение радости — шагать по трупам.

Перечитайте полное собрание поэта. Вовсе не конечная победа — радость для него, а сам миг крушения, гибели, смерти. Об этом «Ода революции». Как прекрасно, когда в воду, вниз головой “прикладами гонишь седых адмиралов” (“седых”, очевидно, добавлено для сладострастия). Радость: “снова вижу вскрытые вены я”. Радость: собор напрасно молит о пощаде. “Твоих шестидюймовок тупорылые боровы взрывают тысячелетия Кремля”. Как странно он проговорился: “тупорылые боровы”. Именно по всему этому надо дать “революции такие же названья, как любимым в первый день дают”. Подтверждение всему вышеизложенному ещё и в том, что если взять все стихи поэта после Октября, то самые радостные, во весь голос написанные — именно стихи революционных лет. Потом уже выступает необходимость “стать на горло”, писать, что требуется.

Говоря о культе смерти и жестокости, необходимо отметить одну из пугающих сторон эстетического мышления Маяковского. Он совершенно неожиданно использует один старый художественный приём. Драматурги Средневековья, поэты восемнадцатого столетия любили аллегорически воплощать отвлечённые понятия в зримые образы. (Статуя «Добродетель», «Месть» или «Справедливость», которую изображает актёр.)

Маяковский же, подменяя понятия наглядными образами, желает эпатировать наши чувства, оскорбить грубостью, жестокостью картины, наглым попиранием наших представлений (вспомним Маринетти: “наглый напор”, “горячечный бред”, стремление растоптать прекрасную греческую богиню).

Маяковский вместо того, чтобы сказать, что мы разрушим собор Святого Петра (казалось бы, и так уж хорошо!), говорит, что будет “валяться Святой Пётр с проломанной головой собственного собора”. Вместо того чтобы рассказать, как жестоко мы накажем уклоняющихся от войны непротивленцев, он пишет, как ухватим мы Толстого и “по камням бородой”. Вместо мысли о том, что мы за новизну, он наглядно изобразит некий людоедский обряд: убьём тех, кто стар, — и “на пепельницы черепа”. Подобных примеров очень много.

Да и про себя, который писал плакаты “против плеваний”, он скажет: “Поэт вылизывал чахоткины плевки”.

Кажется, будто не поэт играет всеми этими кошмарами, а они властвуют над ним, ибо даже такая тема, как любовь, которая у поэтов ассоциируется с садами, луной, журчанием ручья, музыкой, у Маяковского сопрягается с ножом, самоубийством, смертью. Так, поэма о любви «Про это» говорит, что эта тема “у негра вострит на хозяев нож”. Влюблённого она вдохновляет “головы спиливать с плеч хвостатой сияющей саблей” («Письмо товарищу Кострову из Парижа о сущности любви»). Лирический же герой почти всегда соединяет её с желанием покончить с собой.

Старой поэтике, увязшей в “соловьях и розах”, Маяковский противопоставил бандитский кастет, который шарахнет земной шар прямо “по черепу”. Поэтому и ключевыми, поэтизирующими мысль словами становятся не “лазурь небес”, не образ “чистейшей прелести”, а нож, кастет, маузер, парабеллум, браунинг, бомба.

Пророческой оказалась одна из картин поэмы «150 000 000». Когда пустоголовые профессоры выходят, забив башку книгами, а поэты, художники — произведениями искусства, их встречает “дулами браунингов... молодая орава”.

Недаром, подводя итоги своего творчества, Маяковский напишет:

Раскрыл я с тихим шорохом
глаза страниц —
И потянуло
           порохом
со всех границ.

В поэме «Во весь голос» “войска страниц” выходят на военный парад.

Злым похмельем обернулось для нас, потомков, это упоение порохом и кровью.

Любивший Маяковского Пастернак ушёл от него, послав ему стихи: “...как вас могло занести под своды таких богаделен”. В этих богадельнях молились не Богу, а его врагу.

Есть у Маяковского небольшое талантливое стихотворение, в котором изложена и мирная концепция его взглядов на вселенную.

Портсигар в траву
ушёл на треть.
И как крышка
блестит
наклонились смотреть
муравьишки всяческие и травишка.
Обалдело дивились
выкрутас монограмме,
дивились сиявшему серебром
полированным,
не стоившие со своими морями и горами
перед делом человечьим
ничего ровно.
Было в диковинку,
слепило зренье им,
ничего не видевшим этого рода.
А портсигар блестел
в окружающее с презрением:
— Эх, ты, мол,
природа!

В свете этой философии становится понятным, что если и портсигар прекраснее всех божьих творений, то что уж говорить об Эйфелевой башне или Бруклинском мосте?! Человек всё делает лучше Бога. “Нам не Бог начертал бег”. Потому вместо звёзд “мы ввинтим лампы «Осрам»” прямо в небесный свод. А луны и звёзды сдадим в «Главсиликат». Грома будут “на учёте тяжёлой индустрии” («Наше воскресение»). А Казбек, как было уже сказано, при необходимости можно срыть. Человек, так мнящий о себе, обречён. Его крушение и крушение той системы, которую он избрал, становится неизбежным.

А ведь древние мифы о Фаэтоне, об Икаре учили человека сознавать пределы своих возможностей.

Не снимая шляпы перед небом, но требуя, чтоб небо сняло перед ним шляпу, человек начинает безмерно расти в своих глазах. Поражают космические претензии поэта. Он шагает, и гремит привязанное к ногам “ядро земного шара”. А чтобы вздёрнуть его, “преступника”, Бог должен “Млечный Путь перекинуть виселицей”. Шаг его лирического героя — семимильные вёрсты (это ранний Маяковский), но и советский поэт, наклонившись, беседует с Эйфелевой башней, огромной няней наклоняется над лошадкой. Он скажет себе: “справлюсь с двоими, а разозлить — и с тремя”. Сами по себе эти гиперболические образы очень ярки, метафорически наглядны. Но именно это представление (это ощущение себя в мире) привело поэта к трагедии.

До революции это была трагедия столкновения могучего титана с Богом. “О-го-го! могу!” — кричит герой поэмы «Человек». Могу вино обращать в воду, зиму — в лето. Могу создать новое существо, и будет бегать на трёх ногах. Что ему было бы не заглянуть в пушкинское «Подражание Корану», где Всесильный отвечает могучему:

Подъемлю солнце я с востока,
С заката подыми его.

Но главное — это приводило к трагедии одиночества среди хмурых мелких людишек. Оставалось лишь в отчаянье разбиваться о мостовую, кидаться то на Бога, то на Наполеона или целовать “умную морду трамвая”.

В советские же годы это ощущение своего великанского “я” привело к краху, к конфликту с обществом и с собой.

Функции космического титана поэт передал вечному, вездесущному вождю. О себе должен был писать “мы” — “всех времён малыши”. Мы создали его. Я — капля, которая “льётся с массами”.

Он даже уверял, что отрадно ощущать себя каплей в массе. Уговаривал себя и нас: “Я счастлив, что я этой силы частица”. Более того, без поэтических метафор, в устных выступлениях повторял: “Какое значение имеет личность по сравнению с миллионами?” (т. 13, с. 228).

Он и в этом был тринадцатым апостолом могучего Духа Тьмы. Он предрекал нас, которым велено было стать “винтиками” и стать шлаком, который уже бесполезен и потому может быть отправлен на свалку. Быть навозом, дабы, затоптав нас в землю, грядущие счастливые люди разводили свои сады коммунизма. Ради этого счастья и поэзия не нужна. Стихи могут умереть, зато

...нам общим памятником будет
Построенный
            в боях
                   социализм.

Мне представляется, он не заметил, что написал. Он хотел сказать, как это будет хорошо — живые люди, социализм. Но сказал правду. Этот страшный памятник, это надгробье над миллионами трупов, жуткий, безликий манекен — единственный итог того, ради чего он пожертвовал талантом.

Но талант его не мог с этим мириться. Его гигантическое “я” не умело шагать в массе с муравьями. Он мучился, часто проговаривался: “...кому я, к чёрту, попутчик! Ни души не шагает рядом”.

Мне скучно
            здесь
                  одному
                         впереди...

Он торопил время. Влетал до срока в свой коммунизм. Печально возвращался к отставшим колоннам. Порой создавал великолепные автопародии, где признавался, как трудно быть железным поэтом, как нелепо отрицать красоту природы («Тамара и Демон», «Разговор на одесском рейде...», «Весенний вопрос»).

Его прекраснейшая партия на него плевала. Пролетарские поэты злобно обличали: верные псы не могут не чувствовать волка.

Меня всегда занимал вопрос, а был ли он таким, каким всегда представлялся? Образ Маяковского в жизни никак не совпадает с тем цельнометаллическим главарём, агитатором, которого он изображает.

Он чаще бывал в нервной депрессии. Мрачен, непостоянен. Он был игрок и даже бретёр. Он пытал судьбу: играл в рулетку, в карты, в бильярд. Он вечно что-то загадывал, высчитывал. Он всю жизнь любил свою Лилю. Утверждал свободный брак втроём. Метался от Лили к Татьяне Яковлевой, на которой хотел жениться. Застрелился, когда ему отказала в любви Вероника Полонская. Но в предсмертном письме написал: “Лиля, люби меня!”

Он пытался стреляться раньше — одной пулей. Он поставил, как лермонтовский Вулич, свою жизнь на кон. Произошла осечка. Кстати, в маузере, который его убил, тоже была только одна пуля.

Он всегда “вкомпоновывал” свою жизнь в безнадёжные ситуации своих героев и пытался эту ситуацию переиграть. Он играл себя в фильме «Барышня и хулиган» (Маяковский был большой актёр: недавно телефильм показал, как похож мертвец из этого фильма на мёртвого поэта). Он написал в поэме «Человек» (еще в 1918-м!): поэт Маяковский “здесь застрелился у двери любимой”, но пытался переиграть эту ситуацию. В том же году он снимался в фильме, созданном им по мотивам «Мартина Идена». Герой кончает самоубийством. Маяковский пытается переиначить эту, по его словам, “неудачную концовку”. Самоубийство маячит над ним в любовном послании «Лиличке. Вместо письма»: “И в пролёт не брошусь, и не выпью яда, и курок не смогу над виском нажать...” Не переиначил. Нажал. Чувствовал всегда: “Хорошо поставить точку пули в своём конце”.

Откуда выкопал он эту свою излюбленную идею анти-Христа? Антихриста? (Известно, что в письме из тюрьмы юный поэт просил сестру передать ему «Полное собрание Достоевского».) Он хорошо знал, что этот герой будет сметён силами Света. Он и тут, верно, пытался поставить на безнадёжную карту. Переиграть. Переиграть не удалось. Какая чёрная сила влекла его под эти сатанинские своды?

На этом можно было бы поставить точку. Но остаётся что-то невысказанное. Гремят во мне его могучие ритмы. Театральными лампами вспыхивают образы, слова. Стоит перед глазами лицо, которое Театр Маяковского превратил в пустую маску. Огромные грустные глаза глядят с его портретов. Я любил его. Не разлюбил. Десятки строк не ложатся в эту пусть справедливую, но одностороннюю схему. Про скрипку, про лошадь, про плешивую собачонку...

Справедлив ли этот беспощадный приговор?

Но человек и не бывает сатаной. Он может только страдать от насилия врага над его душой.

Воинствующий утилитаризм, ради которого он пожертвовал Богом и красотой, не дал даже утилитарного сыра и рафинада.

Гигантский дар поэта, придавленный обезумевшей стопой, клокотал, рвался наружу. Не потому ли в одну из тех самых, осмеянных им волшебных ночей, когда струился Млечный Путь “серебряной Окою”, когда он вновь ощутил в себе силы вещать “векам, истории и мирозданью”, он решил поставить точку пули в своей последней строке?

Как страшно сбывались его пророчества!

Он звал окрасить кровью понедельники и вторники, дабы превратить их в праздник. Понедельники, вторники и все прочие дни пошли заливаться этим чудным томатом, а его имя-знамя реяло на площадях. Его строки, его профиль писали на красном фоне или красными красками. Праздник катился от Лубянки до маленькой деревушки, где обилие черепов дало возможность умельцам вытачивать из них пепельницы. Год великого перелома стоял на дворе. Он втоптал свою душу в его кровавое месиво. Опорочил “кулаков”, обелил “солдат Дзержинского” и грохнулся на пол на той же Лубянке.

И его музей стоит там же, плечом к плечу с надбавившим себе этажей многокомнатным и многокоридорным домом, овеянным ужасной славой.

Примеча ния

1 Автор статьи вполне сознаёт, что Горький был человеком, который делал немало добра, что у Горького есть ряд очень неплохих рассказов. В статье рассматривается лишь одна идея, но она была ведущей идеей писателя.

2 Евангельский человек тогда выше, когда соединён с источником Духа. Как тело его требует хлеба, так душа жаждет божественного Света.

3 Какие страшные слова находит автор для Ленина и “его приспешников”. Это “Наполеоны от социализма”. Их методы: голод, погром, которыми они (Ленин и Троцкий) грозят несогласным с их деспотизмом. Ленин “удушил свободу слова”, Ленин — подобие Нечаева — убеждён, что “правом на бесчестие всего легче русского человека за собой увлечь можно”. Ленин с Троцким устраивают кровавую бойню. Его январский расстрел рабочих в 1918 году не менее подл и страшен, чем 9 января 1905 года. Народ для Ленина — руда, он “химик в лаборатории”. Но химик работает над мёртвой материей, а Ленин — над живыми людьми. Он будит в массе тёмные инстинкты. Наиболее ненавистен Горькому лозунг Ленина — “Грабь награбленное!”

“Грабят изумительно, артистически; нет сомнения, что об этом процессе самоограбления России история будет рассказывать с величайшим пафосом.

Грабят и продают церкви, военные музеи; продают пушки и винтовки, разворовывают интендантские запасы; грабят дворцы бывших великих князей... в Феодосии солдаты даже людьми торгуют: привезли с Кавказа турчанок, армянок, курдок и продают их по 25 рублей за штуку”.

“Вожди народа” желают зажечь из “сырых русских поленьев” огонь... “Костёр зажгли... воняет Русью, грязненькой, пьяной и жестокой. И вот эту несчастную Русь тащат и толкают на Голгофу”.

Метод Ленина “на всех парах через болото”.

Ленинские комиссары обращаются с народом, как победитель с пленными.

4 Одна удивительная художественная деталь поразила меня. Если бы была лишь она, то этого достаточно, чтобы свидетельствовать о лжи целого.

В 1917 году Горький пишет, «Ленин — вождь и русский барин».

В очерке «Ленин» рабочие говорят: “Плеханов наш... барин”, а Ленин: “вождь и товарищ”.

5 Отметим, что и здесь, и выше, где речь шла о Лувре, мы всё время цитируем вперемешку стихи разных годов, чтобы не было впечатления, что это лишь задор юного футуриста.

Рейтинг@Mail.ru