Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №5/2003

Архив

ПЕРЕЧИТАЕМ ЗАНОВОМихайловское. Гостиная.

Вячеслав КОШЕЛЕВ,
г. Великий Новгород


“Предложение выпить”.

«Зимний вечер» Пушкина

Автографа этого хрестоматийного стихотворения не сохранилось, в прижизненных публикациях дата отсутствует. Но сам автор дважды указал на дату написания: в цензурной рукописи сделана помета карандашом “1825”, и та же дата проставлена в списке стихотворений, предназначенных для издания, составленном не позднее сентября 1831 года («Зимний вечер 1825»1). Никаких упоминаний об этом стихотворении в пушкинских письмах не сохранилось — и нет никаких оснований как-либо уточнить или опровергнуть предложенную датировку.

Стихотворение «Зимний вечер» представляется вполне ясным и “школьным” по содержанию. Несколько поколений учителей, изучая его, рисовали своим десяти-двенадцатилетним ученикам вполне “безошибочную” картинку: зима, метель, маленькая усадьба в Михайловском, занесённая снегом; ссыльный поэт, который вынужден делить своё уединение с единственным близким человеком — Ариной Родионовной, няней; няня, по обыкновению, прядёт; поэт просит спеть ему русские народные песни, прелесть которых он сумел оценить именно в михайловской ссылке... Можно с большой точностью указать, какие именно песни поёт няня: «За морем синичка непышна была...» и «По улице мостовой...»2.

В школьном изучении художественных текстов часто применяется приём “составления плана произведения”. Для этого текст разделяют на части и каждую из частей озаглавливают. Помнится, в результате такой мыслительной работы у одного мальчика, склонного к математическому мышлению, получился следующий план стихотворения «Зимний вечер», состоявший из семи пунктов:

  1. Описание бури.
  2. Описание лачужки.
  3. Описание старушки.
  4. Предложение выпить.
  5. Предложение спеть.
  6. Описание бури.
  7. Предложение выпить.

“План” выглядит вполне анекдотически, и кажется, именно возможность появления подобных “планов” вызывает утверждения некоторых исследователей о “многовариантности” композиции «Зимнего вечера», о том, что здесь Пушкин применил “принцип множественного (нефиксированного) композиционного членения”3. Ведь как ни крути, приведённый план абсолютно точно соответствует логике стихотворения, если этот текст воспринимать как “простой” и абсолютно “не затемнённый” никакой привходящей семантикой. Действительно, после “описания” в нём следуют два побудительных “предложения”, из которых “предложение выпить” выглядит предпочтительнее, ибо повторяется дважды, причём во второй раз в самом ударном месте поэтического высказывания — в его финале.

Более того: восприятие этого стихотворения как “простого” и прямо отражающего жизненные реалии провоцирует ряд показательных биографических “легенд” о Пушкине, постоянно опровергаемых, но устойчивых. Тут и представление о “лачужке” под соломенной “кровлей”, в которой был вынужден обитать ссыльный поэт (доводилось даже слышать утверждения, что Пушкин в Михайловском особенно полюбил не родовую усадьбу, а “домик няни”, где ему нравилось зимними вечерами писать стихи). И представление о “доброй нянюшке”, которая, по мнению А.П. Керн, была единственной женщиной, которую поэт “истинно любил”4, — в «Зимнем вечере» непременно видят чуть ли не “портретное” изображение Арины Родионовны; во всяком случае, даже не представляют, чтобы под “моей старушкой” Пушкин мог разуметь кого-то ещё; и няня всегда предстаёт с неизбежными прялкой и “жужжащим” веретеном. И представление о неизбежной “кружке”, и связанное с нею “застолье”. Оно оказалось подкреплено поэтическим авторитетом Николая Языкова, который чуть позднее в стихотворном отклике на смерть “свет Родионовны” («Я отыщу тот крест смиренный...», 1830), кажется, почти “фотографически” описал те же устойчивые атрибуты пушкинского бытия в Михайловском: “ветхую лачужку”, “предложение спеть”, “предложение выпить”...

Вон там — обоями худыми
Где-где прикрытая стена,
Пол нечинёный, два окна
И дверь стеклянная меж ними;
Диван под образом в углу
Да пара стульев; стол украшен
Богатством вин и сельских брашен,
И ты, пришедшая к столу!

Мы пировали. Не дичилась
Ты нашей доли — и порой
К своей весне переносилась
Разгорячённою мечтой;
Любила слушать наши хоры,
Живые звуки чуждых стран,
Речей напоры и отпоры

И звон стакана об стакан!
Уж гасит ночь свои светила,
Зарей алеет небосклон;
Я помню, что-то там про сон
Давным-давно ты говорила.
Напрасно! Взял своё Токай,
Шумней удалая пирушка.
Садись-ка, добрая старушка,
И с нами бражничать давай!..
5

Приведённая “литературная” аналогия вовсе не единична: как точно показал А.Ф. Белоусов в нескольких детальных анализах этого стихотворения6, буквально все опорные образы этого лирического повествования имели устойчивую литературную основу и часто использовались в текстах пушкинского времени. Он же обратил внимание на крайне интересную литературную параллель к «Зимнему вечеру», появившуюся через год после первой публикации стихотворения. А.Ф. Белоусов лишь попутно, в примечании, упомянул о ней — между тем, кажется, эту параллель стоит рассмотреть подробнее.

* * *

Няня. Рисунок А.С. Пушкина. 1828 г.Впервые «Зимний вечер» появился в составе альманаха А.А. Дельвига «Северные цветы на 1830 год» (вышедшем в конце 1829 года), рядом с другими стихотворениями и прозаическими отрывками Пушкина. Буквально через несколько месяцев в журнале «Московский телеграф» (где Н.А. Полевой в начале 1830 года создал особенный пародийный раздел под названием «Литературное зеркало») была напечатана странная пародия на это стихотворение, вроде бы непосредственно против Пушкина не направленная, но озаглавленная так же: «Зимний вечер»7. Пародия построена в форме диалога Поэта и Дядьки (заменяющего “старушку”); в начале её (монолог Поэта) воспроизводится “пушкинская” ситуация: поэт, скучающий зимним вечером, просит своего Дядьку развлечь его пением народных песен (тоже легко “угадываемых”). Ну а рядом с “предложением спеть” стоит, как водится, и “предложение выпить”:

Ветр бушует по полям;
Полно, дядька мой, вставай-ка,
Скучно, брат, с тобою нам...
Где гудок, где балалайка?
Спой мне песенку лесов
Старых Муромских, дремучих;
Спой, как в глубь речных валов,
Размахнувшись, с плеч могучих
Бросил деву-красоту
Атаман лихой, удалый.
А чтоб старую мечту
Запеканка оживляла —
Подавай сюда стакан:
Я налью. — Ну! Бог с тобою!
Пей, седой мой Оссиан,
И тряхни мне стариною!

“Описание бури” здесь уместилось в одном стихе. Легко прочитываются те народные песни, которые поэт просит воспроизвести. Дядька “воспроизводит” их; поэт тут же переделывает на “литературный” лад. Полевой представлял интерес к народному творчеству не более как модной забавой литературного “аристократа”. Ближайшим объектом его насмешки был Антон Дельвиг, издатель «Северных цветов» и создатель многих “русских песен”, чей сборник стихов, вышедший в 1829 году, ощущался модной литературной новинкой: на его появление тот же «Московский телеграф» чуть раньше отозвался едкой рецензией Кс.Полевого.

Включённые в пародию стихотворения Поэта не имеют прямой адресации к конкретным стихам Дельвига: в задачу пародиста, видимо, входило представить некую “модель” литературного “перекраивания” и “улучшения” народных песен, проявившуюся в новой словесной моде. На Дельвига, однако, указывают прямые намёки на “чухонца” — в заглавии пародической “песни” («Русская песня на чухонский лад» — в противовес исконной «Русской песне без чухонских приправ») или в следующем пассаже рассуждений Поэта:

Теперь чухонец красоту
Преданий русских понимает,
Поёт нам: по мосту, мосту —
И сарафан наш надевает.
И не к лицу ль такой наряд,
Кто сам чухна, а грек душою,
Кто с русской музою простою
Плясать и петь умеет в лад?..

Столь назойливое повторение “чухонца” (“чухны” с греческой “душою” ) в тексте пародии кажется не случайным. Сначала Дядька поёт для Поэта песню «Ты рябинушка, ты кудрявая...» — и Поэт “перекраивает” её (“вычищает”, по терминологии пародиста) совершенно по-дельвиговски: вводит привычный силлабо-тонический размер (нерифмованный четырёхстопный ямб), изымает постоянные фольклорные эпитеты (“ветры буйные”, “сердце молодецкое” и тому подобное) и вводит формулы сентиментальной поэтики типа: “жар любви девической”, “в груди огонь, на сердце лёд”, “постыл, уныл мне белый свет”, “к могиле красной девицы” и тому подобное. Новые формулы организуют новое “романсное” содержание — по типу известной дельвиговской “русской песни” «Соловей мой, соловей...» — и целое как будто предназначено не столько для собственно “народного”, сколько для “салонного” пения. Против такого восприятия фольклора Н.Полевой активно протестовал: чуть позднее, в статье о песнях и романсах А.Ф. Мерзлякова (1831), он выступил против обыкновения “улучшать”, “перелагать” народное творчество: “Не чувствуя, что в народных думах, в простоте, грубости вымысла и изложения заключаются красоты необыкновенные, нам хотят гладить, лощить, исправлять песни народа и — портят их. Выходит какая-то смесь щегольства с дикостью и простотою, какие-то театральные пляски с па и антраша, крестьяне в маскараде... ошибка страшная и нестерпимая!” Пример этой “ошибки” Полевой видит прежде всего во внедрении в фольклорный текст чуждых элементов: “«Пустыня», «тиран», и ещё «милый», «притворное плаканье», «клятва сердца в слезах» — это фонтенелевское, мармонтелевское аханье...”8

В анализируемой нами пародии такая же оценка скрыта за “отступлениями” поэта, за указанием на необходимость “вычистить” народный текст. Проведённой с фольклорным текстом “операцией” поэт весьма доволен:

Как здесь заметно вдохновенье!
Как поэтическим огнём
Одушевилось песнопенье,
И — мы его не узнаём!..
9

* * *

Следом даётся другая “пара”: «Старая русская песня» и «Та же песня, только в душегрейке новейшего уныния». Формула “душегрейка новейшего уныния” опять-таки как будто намекает на того же Дельвига: она была применена к Дельвигу в статье И.В. Киреевского «Обозрение русской словесности за 1829 год», напечатанной в только что вышедшем из печати альманахе М.А. Максимовича «Денница на 1830 год».

Впрочем, эту формулу сам И.Киреевский как будто истолковывал “расширительно”, относя её неАрина Родионовна. Барельеф на кости Я.Серякова. 1840-е гг. столько собственно к поэзии Дельвига, сколько ко всей русской поэзии “новейшей эпохи”, основным “представителем” которой явился Пушкин. Киреевский пишет о современных “подражаниях” античной и народной поэзии и задаёт вопрос: “...отчего новейшие всегда остаются новейшими во всех удачных подражаниях древним”? Ответ на этот вопрос (полностью процитированный Пушкиным в рецензии на альманах «Денница») оказывается весьма затейлив: “...нет ни одного истинно изящного перевода древних классиков, где бы не легли следы такого состояния души, которого не знали наши праотцы по уму. Чувство религиозное, коим мы обязаны христианству; романическая любовь — подарок арабов и варваров; уныние — дитя Севера и зависимости; всякого рода фанатизм — необходимый плод борьбы вековых неустройств Европы с порывами к улучшению; наконец, перевес мысленности над чувствами, и оттуда стремление к единству и сосредоточенью — вот новые струны, которые жизнь новейших народов натянула на сердце человека”.

Поэтому, рассуждает критик, “нежная” муза Дельвига “не вынесла бы холода мрачного Севера, если бы поэт не прикрыл её нашею народною одеждою; если бы на её классические формы не набросил душегрейку новейшего уныния — и не к лицу ли гречанке наш северный наряд?” (Курсив наш. — В.К.)10.

Дело, таким образом, вовсе не в конкретном Дельвиге, а в типологических особенностях русской (“северной”) лирики новейшей (“пушкинской”) эпохи. Вероятно, именно поэтому в период “болдинской осени” 1830 года Пушкин вспомнил об “изысканном выражении” Киреевского и в «Опровержении на критики» заметил: “Выражение, конечно, смешное. Зачем не сказать было просто: В стихах Д<ельвига> отзывается иногда уныние новейшей поэзии? — Журналисты наши, о которых г. Киреевский отозвался довольно непочтительно, — обрадовались, подхватили эту душегрейку, разорвали на мелкие лоскутки и вот уже год, как ими щеголяют, стараясь рассмешить свою публику. Положим, всё та же шутка каждый раз им и удаётся; но какая им от того прибыль?..” (XI, 151).

Пушкин в данном случае несколько сгустил краски: выражение “душегрейка новейшего уныния” в целях насмешки использовалось разве что «Московским телеграфом» — в статье того же Кс.Полевого «Взгляд на два обозрения русской словесности 1829 года...». Кс.Полевой, рассуждая об антологических опытах Дельвига, иронически заметил, что “душегрейка” может быть ему “так же к лицу, как древнему Феокриту кургузый фрак и русскому идиллисту древний хитон”11. Самое странное, что именно единомышленники Дельвига “расширили” значение этого “изысканного выражения”, экстраполировав его на всю “пушкинскую школу” поэзии: Н.М. Языков летом 1830 года решил издавать свой альманах и, в знак солидарности с Киреевским, назвать его «Душегрейкой»12. Кажется, именно подобного “расширения” неудачной метафоры опасался Пушкин, упомянувший о “душегрейке” в «Опровержении на критики».

Заметим, однако, что в анализируемой нами пародии Н.Полевого «Зимний вечер» метафорический смысл “душегрейки” тоже понимается “расширительно”: она применена не к подражаниям греческой поэзии, а к “новейшим” стилизациям под русский фольклор — и адресатом её оказывается, вероятно, не Дельвиг. Вот песня “в душегрейке новейшего уныния”:

Умолкни, дикая дуброва,
Дай мне подумать, погадать!
Заутра казнь моя готова —
Мечу булатному сверкать
Над юной, буйной головою,
И — палачи мои толпою
Меня у плахи будут ждать.

Сам грозный Иоанн предстанет
В толпе опричных и стрельцов
И роковым мне словом грянет:
“Скажи мне, выродок рабов!
Открой мне смелые заветы;
Вещай мне: кто твои клевреты,
Сыны убийства и оков?”

“Узнай, — скажу ему я смело, —
Ты четверых моих друзей:
Я шёл на удалое дело
Под кровом сумрачных ночей;
Они вели меня к разбою
И к неге с девой-красотою,
Среди украинских полей.

Булатный нож служил мне верно,
А конь был третьим другом мне,
Когда, свободный, по безмерной
Бродил я Волжской стороне,
И были у меня лихие
Летуньи, стрелы каленые,
Друзья — и днём, и при луне!”

Ответом смелым изумленный,
Привыкший к шёпоту рабов,
Царь вспыхнул гневом: “Раб презренный!
Узнай награду дерзких слов:
Для головы — топор готовый,
Для тела — крепкий столб дубовый
Дарю тебе — взамен оков”
13.

Своё “перепевание” Поэт никак не комментирует, но читателям и без того должен был быть ясен “адресат”: недавно вышедшая новая пушкинская поэма — «Полтава». Пародист, в сущности, кратко пересказывает ту сцену из второй песни «Полтавы», в которой описывается пытка Кочубея и его диалог с Орликом. На это соотнесение указывает и упоминание “украинских полей” (специфический “сигнал” для читателя), и соответствие сюжета (Орлик в пушкинской поэме, как и грозный царь в пародической песне, просит Кочубея раскрыть некую тайну: тот дерзко отвечает, что у него было “три клада”: честь, дочь и “святая месть”. V, 40–42), и соответствие опорных образов в начальном описании: знаменитому пушкинскому зачину “Тиха украинская ночь...” соответствует “Умолкни, тихая дуброва...”; мрачные мысли Кочубея соответствуют желанию песенного разбойника “подумать, погадать”; в обоих текстах находим сочетание “заутра казнь...”, указание на “палачей”, на “толпу”, на “топор готовый” и так далее. Наконец, рифмованный четырёхстопный ямб, размер, не свойственный народным песням, ориентировал на поиски соответствий в иных, не “песенных” жанрах, рождённых “душегрейкой новейшего уныния”.

Пушкинская «Полтава», как известно, удостоилась весьма разноречивых критических откликов: Н.И. Надеждин, например, обвинил новую поэму в отсутствии народности и указал, что поэт в ней “зарубил дерево не по себе” и «Полтава» означает “запад” пушкинской славы14. На фоне тогдашней критики отклик «Московского телеграфа» (статья Кс.Полевого) выделялся не только сочувственным тоном, но и утверждением, что «Полтава» — “рубежное” пушкинское произведение, провозвестник чего-то принципиально нового в его творчестве: “Красоты её слишком новы для русских читателей, ещё не готовых понимать оные”. Вместе с тем журнал отметил, что “величественный тон эпопеи” в поэме виден только в тех сценах, где поэт “говорит от себя” — все же эпические “диалоги” (вроде пародируемого) поэму отнюдь не украшают...15

Самое же интересное в том, что “образцом” для приведённой выше пародийной песни “в душегрейке новейшего уныния” явилась, по мнению пародиста, народная песня «Не шуми, мати зелёная дубровушка...» — песня, хорошо знакомая нам по произведениям Пушкина, написанным на несколько лет позднее. Это та самая “меланхолическая старая песня”, которую поёт “караульщик” Стёпка в «Дубровском», та самая “бурлацкая песня”, которую хором исполняют пугачёвцы в «Капитанской дочке».

Содержание этой песни как будто мало подходит для включения её в состав пародии: в её основе — по-крестьянски уважительный, даже не без сочувствия друг другу разговор разбойника с “государем-царём”; диалог, который, однако, не отменяет (и не может, по народным понятиям, отменить!) неизбежного приговора — виселицы. В «Дубровском» няня Егоровна сразу же обрывает пение Стёпки — обрывает именно потому, что не хочет трагическим её смыслом беспокоить барина. В «Капитанской дочке» хоровое исполнение этой песни находится в центре повести и сопровождается впечатлениями Гринёва: “Невозможно рассказать, какое действие произвела на меня эта простонародная песня про виселицу, распеваемая людьми, обречёнными виселице. Их грозные лица, стройные голоса, унылое выражение, которое придавали они словам и без того выразительным, — всё потрясало меня каким-то пиитическим ужасом”. Ю.П. Фесенко отметил соответствие сюжета этой песни — и сюжета самой пушкинской повести, написанной как будто “по мотивам” песни16. Л.А. Степанов увидел в этой сцене и в содержании песни отголоски народной смеховой культуры: “Поэтичность её парадоксальна: мрачный «перевёрнутый» комизм не даёт страшному, ужасному и безобразному стать бескомпромиссным, трагически потрясающим даже на грани жизни и смерти. Песня, «выпевая» предчувствие гибели, оставляет надежду на «удачу удалому», укрепляя души «живописной» иронией. Через эту трагическую иронию с элементом комического парадокса <…> её пафос восходит к возвышенно-героическому лиризму”17.

Присутствие песни в составе пародии на Дельвига и Пушкина, появившейся в «Московском телеграфе» 1830 года, заставляет усомниться в гипотезе Ю.П. Фесенко о том, что впервые “привлёк внимание” Пушкина к этой песне В.И. Даль в 1832 году. Исследователь довольно изощрённо пытается связать интерес Пушкина к этой песне с рецензией “Владимира Луганского” на сборник И.А. Рупини, появившейся в марте 1833 года в «Северной пчеле» (в сборнике Рупини вариант этой песни был представлен в нотной записи), предполагает, что Пушкин мог слышать от Даля с товарищами эту песню “в хоровом исполнении” (?), указывает на популярную книгу о Ваньке Каине, где была помещена эта же песня, и так далее. Зачем всё это, когда эта песня тремя годами раньше стала основой пародии на Пушкина и, без сомнения, он прочитал её ещё весной 1830 года? К тому же, как явствует из черновиков «Капитанской дочки», Пушкин взял эту песню не из записи Рупини или поздних перепечаток, а непосредственно из сборника М.Д. Чулкова «Новое и полное собрание российских песен» в издании Н.И. Новикова 1780 года.

С этой точки зрения сюжет «Капитанской дочки», действительно очень ярко напоминающий мотивы песни «Не шуми, мати зелёная дубровушка...», оказался своеобразным ответом Полевому: в “душегрейке новейшего уныния” могут являться и нетрадиционные “перепевы”...

* * *

“Пушкин за столом”. Художник В.Горяев. 1974 г.Вернёмся, однако, к «Зимнему вечеру». То обстоятельство, что пародия, в которой воспроизводится ситуация перепева фольклорных текстов, получила заглавие стихотворения, воссоздающего атмосферу поэтического восприятия этих текстов, кажется не случайным. Полевой не просто смоделировал внешнюю ситуацию — он ощутил в самой воссозданной Пушкиным ситуации “слушания” народных песен скрытую возможность их трансформации — или, во всяком случае, их инобытия.

Во-первых, пушкинское стихотворение, ещё до появления его в третьем томе «Стихотворений...», будучи напечатано в «Северных цветах», сразу же стало песней и попало в песенники: «Северный певец, или Собрание новейших отличнейших романсов и песен, посвящённых любительницам и любителям пения» (М., 1830), «Эвтерпа, или Собрание новейших романсов, баллад и песен известнейших и любимых русских поэтов» (М., 1831), «Ладо, или Полное собрание лучших романсов и песен» (М., 1832). В 1832 году М.Л. Яковлев положил стихотворение на музыку — и с этой музыкой оно приобрело общую популярность... Согласно классификации И.Н. Розанова, разделившего песни на стихи Пушкина “на три категории” (подражания “русской устной лирике”, подражания “песням какого-либо другого народа” и “стихотворения, писавшиеся не как песни, но ставшие ими в быту”18), «Зимний вечер» следует отнести к третьей “категории”. С одним существенным уточнением: “поэт-этнограф” в этой песне тоже присутствует, ибо, прижившись в народном быту, «Зимний вечер» стал как бы песней о песне.

По наблюдению того же И.Н. Розанова, “своеобразие Пушкина в области песенного фольклорного творчества заключается главным образом в том, что, в то время как другие поэты (в том числе Дельвиг, Цыганов) вдохновлялись «протяжными», грустными песнями и игнорировали плясовые и весёлые, Пушкин поступал как раз наоборот: шутливый стиль всего более его привлекает в лирическом фольклоре”19. Поэтому в “этнографических” переделках («Девицы-красавицы...», «Вышла Дуня на дорогу...», «Колокольчики звенят...», «Сват Иван, как пить мы станем...» и другие) Пушкин часто пользуется рифмой, поэтому в его обработках фольклора, в сущности, отсутствуют “грустный вой” и “сердечная тоска”, а, напротив, часты “примирительные” концовки. Исследователь видел в этом “большее овладение фольклорным материалом и большее чутьё в выборе соотношений фольклорных и книжных приёмов, чем, например, у Кольцова, который больше, чем Пушкин, стремился к книжности”20.

Это же тяготение к весёлому в русском фольклоре видим и в “предложении спеть” стихотворения «Зимний вечер»: обе песни, которые лирический герой “заказывает” старушке, — образцы “здорового веселья, жизнерадостности и народного оптимизма” (А.Ф. Белоусов)21. Те же пункты приведённого выше “плана”, которые предшествуют этому “предложению”, тоже как будто не несут в себе ничего особенно трагического: ощущение неизбывной тоски, которое справедливо замечают в «Зимнем вечере»22, возникает из каких-то более глубоких семантических “пластов”.

Вот “описание бури”. Пушкин подчёркивает в нём не только зрительно осязаемые детали движения, кружения, переменчивости: система изысканных метафор, сравнений, олицетворений воссоздаёт некое демонологическое существо, живущее попеременно то как зверь, то как дитя, то как путник запоздалый, то даже как нечто, чьё имя непроизносимо, табуировано — даны лишь очертания его деяний (“по кровле обветшалой вдруг соломой зашумит”). Это демонологическое существо — “Буря Великая” — отсутствующее в фольклорных суевериях, присутствовало в качестве “верховного” инфернального явления в “книжной” демонологии пушкинского времени23.

В “описании лачужки” тоже бессмысленно искать черты реального строения под обветшалой соломенной крышей: это образ из того же ряда, что “тихий домик”, “хижина”, “хатка”, “шалаш простой”, “кровля обветшалая”, “солома” и тому подобное, противопоставленные в традициях “лёгкой поэзии” столичному шуму и беспокойству.

“Описание старушки” тоже отправляет к вполне “книжному” образу Парки, греческой богини судьбы, изображавшейся в виде старухи, прядущей нить человеческой жизни — и иногда обрывающей эту нить. А.Ф. Белоусов предполагает, что этот образ “опирается на мощный фундамент мифопоэтической архаики” — на языческий культ Мокоши (“Если пряхи дремлют, а веретено вертится, то говорят, что за них пряла Мокуша”): “Образ героини стихотворения сохраняет мифопоэтические ассоциации своего архетипа, благодаря которым «старушка» может оказаться не только злым духом Мокушей, но и «доброй подружкой», которую заклинают помочь, от которой требуется, чтобы она «утешила» встревоженного и страдающего героя”24.

Искомое “утешение” ищется в “предложении выпить”. Это предложение не похоже на приглашение к “застолью”, ибо осложнено двумя семантическими сигналами: “выпьем с горя; где же кружка?”. Оба эти сигнала отправляют к знаменитому стихотворению Г.Р. Державина «Кружка» (1777), в котором “старинное” обыкновение пьянствовать противопоставляется новейшим увеселениям; “большая сребряная кружка” становится символом ушедшего счастья:

Ты дщерь великого ковша,
Которым предки наши пили;
Веселье их была душа,
В пирах они счастливо жили.
................................
Бывало, старики в вине
Своё всё потопляли горе.
................................
Бывало, дольше длился век,
Когда диет не наблюдали;
Был здрав и счастлив человек,
Как только пили да гуляли
Давно гулять и нам пора,
Здоровым быть
И пить:
Ура! ура! ура!
25

Предметом воспевания в державинской «Кружке», как и в пушкинском «Зимнем вечере», становится не процесс застолья, “пирушки” (как, например, в «Вакхической песне»), а именно сам “хмель” (“с гренками пивом пенна кружка”), то есть то состояние человека, в котором он ощущает себя “счастливым”, “весёлым”, “здоровым”, “отважным” — как в меняющемся державинском рефрене. Разделяющая трапезу “добрая подружка” (ср. у Державина: “И жёны с нами куликают..”), да ещё соотносимая с судьбой — это не тот вожделенный “друг”, вместе с которым можно “запить” “долгую разлуку” (стихотворение «19 октября <1825>»); это как бы “второе я”, почти слившееся с героем.

“Предложение спеть” в этом контексте оказывается крайне интересным: герой просит “старушку” (“заказывает” ей) спеть ту песню, с которой сам давным-давно знаком. Это действительно старинная песня, с которой Пушкин мог познакомиться ещё по «Письмовнику» Н.Курганова (1769). В современных фольклорных сборниках песня получила заглавие «Женитьба снигиря». Вот её начало:

За морем синичка непышна была,
Непышно жила, а пиво варивала,
Солоду купила, хмелю взаймы взяла;
Чёрный дрозд пивоваром был.
Снигирюшка по сеничкам похаживает,
У совушки головушку поглаживает:
“Дай нам, Боже, пиво сварить и вино выкурить!”
26

Содержание “заказанной” песни самым непосредственным образом связано с ранее высказанным “предложением выпить”. Другая песня — «По улице мостовой...» — это, по определению В.Я. Проппа, “голосовая песня о любви”; содержание её — желание девушки идти на свидание с любимым парнем, невзирая на домашние дела, которые её заставляют делать; эта песня могла считаться также и хороводной, и плясовой27. Она определяет жажду обычного человеческого счастья в обычной бытовой обстановке, без демонологических “бурь”...

В заключительной строфе стихотворения поэт повторяет самые существенные мотивы, заявленные раньше: “описание бури” и “предложение выпить”. Два далекие один от другого “пункта плана” оказываются парадоксальным образом связаны между собою — причём выражены они теми же словами, что в первой и предпоследней строфах. Тот же А.Ф. Белоусов обратил внимание на то, что в финале оказались прямо соположены два устойчивых книжно-литературных символа: Буря Великая и поэтическая Кружка соотнесены друг с другом уже без каких-либо “посредников”: “Их сопоставление в рамках одной строфы воссоздаёт жизнерадостный и столь беззаботный с виду характер застольных песен” — то есть песен типа приписываемого И.В. Паусу подражания «Гуадеамусу» («Для чего не веселиться...»), «Весёлого часа» Карамзина и Батюшкова, «Други, время скоротечно...» Дмитриева, такого же рода застольных и студенческих песен Вяземского, Дельвига, Языкова и так далее28. Но такие соположение по принципу противопоставления (“кружка” как защита от житейских “бурь”) — вовсе не свойственно фольклорной картине мира: в народной песне за образом “кружки” возникает в лучшем случае поэзия веселья — и ничего более.

Николай Полевой, создавая свою странную, почти “безадресную” и серьёзную пародию «Зимний вечер», ощутил в пушкинском стихотворении как раз эту финальную “незаконность” предложения выпить — и прямо указал “для подражания” другие, более серьёзные образцы русского песенного фольклора.

И неожиданно “спровоцировал” дальнейшую пушкинскую эволюцию.

Примечания

1 Рукою Пушкина. М.–Л., 1935. С. 260.

2 Соймонов А.Д. А.С. Пушкин // Русская литература и фольклор (первая половина XIX в.). Л., 1976. С. 174.

3 Чумаков Ю.Н. «Зимний вечер» А.С. Пушкина // Чумаков Ю. Стихотворная поэтика Пушкина. СПб., 1999. С. 326–332.

4 Керн А.П. Воспоминания. Дневники. Письма. М., 1989. С. 95, 285.

5 Языков Н.М. Полн. собр. стихотв. М.–Л., 1934. С. 356–357.

6 Белоусов А.Ф. Художественный смысл стихотворения А.С. Пушкина «Зимний вечер» // Преподавание литературного чтения в эстонской школе. Таллин, 1981. С. 6–27; Белоусов А.Ф. Стихотворение А.С. Пушкина «Зимний вечер» // Русская классическая литература: Анализ художественного текста. Таллин, 1988. С. 14–34; Белоусов А.Ф. Возвращаясь к «Зимнему вечеру»: мифологический аспект стихотворения // ПОЛYТРОПОN: К 70-летию Владимира Николаевича Топорова. М., 1998. С. 579–582.

7 Московский телеграф. 1830. Ч. XXXII. № 8, апрель. С. 136–142; Русская стихотворная пародия (XVIII — начало ХХ в.). Л., 1960. С. 333–337.

8 Московский телеграф. 1831. Ч. XXXVII. № 3. С. 379–386.

9 Русская стихотворная пародия... С. 336.

10 Киреевский И.В. Полн. собр. соч. М., 1911. Т. 2. С. 30–31.

11 Московский телеграф. 1830. Ч. XXXI. № 2. С. 221; Полевой Н., Полевой Кс. Литературная критика. Л., 1990. С. 410.

12 Материалы для биографии И.В. Киреевского // Полн. собр. соч. И.В. Киреевского. М., 1861. Т. 1. С. 66.

13 Русская стихотворная пародия... С. 337.

14 Вестник Европы. 1829. № 9. С. 30, 41.

15 Московский телеграф. 1829. Ч. XXVII. № 10. С. 234–236; Полевой Н., Полевой Кс. Литературная критика. С. 379.

16 Фесенко Ю.П. Две заметки об А.С. Пушкине и В.И. Да-ле // Временник Пушкинской комиссии. Вып. 25. СПб., 1993. С. 158–161.

17 Степанов Л.А. «Отличительная черта в наших нравах...»: К поэтике комического в «Капитанской дочке» // Болдинские чтения. Горький, 1986. С. 120–121.

18 Розанов И.Н. Песни Пушкина // Песни русских поэтов (XVIII — первая половина XIX века) / Ред., ст. и комм. И.Н. Розанова. Л., 1936. С. 273.

19 Там же. С. 275.

20 Там же. С. 274.

21 Белоусов А.Ф. Стихотворение Пушкина «Зимний вечер». С. 24.

22 См., напр.: Томашевский Б. Пушкин. Кн. 2. М.–Л., 1961. С. 96.

23 В романе А.Ф. Вельтмана «Сердце и Думка» (М., 1838) «Буря Великая» выступает “царственным” демонологическим персонажем, повелевающим Бабой-ягой, ведьмой, Кощеем и т.п.

24 Белоусов А.Ф. Возвращаясь к «Зимнему вечеру»... С. 581.

25 Державин Г.Р. Анакреонтические песни. М., 1987. С. 73–74.

26 Курганов Н. Российская универсальная грамматика, или Всеобщее писмословие. СПб., 1769. Присовокупление V: Сбор разных стиходейств. Светские песни, или Дело от безделья. С. 305; Русская баллада / Ред. В.И. Чернышёва. Л., 1936. С. 328–329.

27 Русские народные песни, собранные и изданные для пения и фортепиано Даниилом Кашиным. М., 1834. Кн. 3. С. 27; Народные лирические песни / Вступ. ст., подг. текста и примеч. В.Я. Проппа. Л., 1961. С. 128–129.

28 Белоусов А.Ф. Стихотворение А.С. Пушкина «Зимний вечер». С. 27–28.

Рейтинг@Mail.ru