Архив
АРХИВ
Н.Д. АХШАРУМОВ
«Преступление и наказание», роман Ф.М. Достоевского
В созданиях поэтической мысли не всё преемственно. Между законными и незаконными чадами литературных родителей попадаются образцы самобытной особенности. С первого взгляда на них и прежде чем мы успеем сознательно их оценить, нам становится как-то дико. Привычный вкус не находит знакомого впечатления, руководящие нити оборваны, все ожидания сбиты с толку. Что-то странное, незнакомое попадается беспрестанно и смотрит на нас неприветливо. Мы с беспокойством осматриваемся, мы ищем напрасно чего-нибудь, что помогло бы нам ориентироваться, узнать достоверно: где мы, с какой стороны вошли и куда нас зовут?.. Первое впечатление, производимое романом г-на Достоевского, действительно таково, и мы не можем сказать, чтобы оно было приятно. Оно похоже скорее на то, что мы ощущаем в минуты тяжёлого, страшного сновидения... Мерещатся грязные улицы и канавы гнилой воды... Вдоль этих улиц, по берегам этих канав теснятся дома, не менее отвратительные. Они похожи не на жильё человека, а на какие-то кучи, в которых скопилось всякого рода тление, нравственное и физическое; и в этих кучах кишат разного рода гадины...
Знойное лето, жара, духота нестерпимая, в воздухе ни одной струйки свежести... Мы бродим, сами не зная зачем, то туда, то сюда; мы попали в безвыходный круг, в лабиринт глухих закоулков жизни, грязных дворов, тёмных, извилистых коридоров, вонючих лестниц... Уродливые фигуры попадаются нам навстречу и дико косятся на нас, выглядывают на нас из полуоткрытых дверей, из окон, из-за углов... Нищета и разврат, порок, преступление и отчаяние написаны у них ясно на лицах... Нам становится душно и тяжело; на сердце у нас как будто камень лежит; какие-то безотчётные подозрения и предчувствия закрадываются к нам в душу, томят и пугают нас. Мы ищем остановиться на чём-нибудь, вглядеться во что-нибудь, дать себе некоторый отчёт: куда мы попали, что нас окружает?.. И вот мало-помалу одна из фигур, несколько раз уже проходившая мимо нас, овладевает нашим вниманием. Фигура эта недаром бродит - у неё какой-то умысел на душе; мы неясно ещё понимаем, какой, но мы уже инстинктивно угадываем, что этот умысел страшен. С этой минуты первое впечатление, не изменяясь в существенном, начинает расти. С каждой страницей оно овладевает нами полнее, давит нас, увлекает вперёд без расстановки, без отдыха, с такою неудержимою силою, которая скоро переступает границы простой томительной грёзы. То, что до сих пор похоже было на сон, мало-помалу выходит из сумрачной безотчётности сновидения; мы начинаем усматривать соотношения, связь и последовательность; контуры определяются, черты поразительной явственности освещаются перед нами то тут, то там; ближе и ближе подходит к нам это неприятное, отвратительное лицо, эта фигура, которая пробудила и приковала к себе наше внимание; чаще и ярче озаряются перед нами её черты; ужас овладевает нами, сердце стучит, волосы готовы встать дыбом на голове!.. Неужели это вымысел? - задаём мы невольно себе вопрос, стараясь чем-нибудь зачурать себя от охватывающей нас враждебной силы; но то, что идёт к нам навстречу и пристально смотрит в глаза, так мало похоже на вымысел, что мы не можем остановиться на этом вопросе. Мы торопливо проходим мимо него; нас куда-то зовут, нас тянут куда-то назло нашей воле; нас заставляют смотреть на то, чего мы не желали бы видеть, и принимать душою участие в том, что нам ненавистно. Мы всматриваемся в потёмки, где чуть приметно мелькает для нас это нечто, и вдруг - яркий свет озаряет нам всю обстановку... Мы пришли наконец туда, дальше чего нельзя идти - мы видим у себя под ногами пропасть... На крайнем её рубеже стоит человек, который нас звал и тянул за собой. Он силится устоять и хватает нас за руку; но ноги его скользят в крови... Вместе с его ногами скользят и наши... Мы слились с ним; мы не можем себя отделить от него, несмотря на то, что он гадок нам... Мы не сделали того, что он сделал, и не хотели, чтоб он это сделал, но мы были свидетелями всего и не могли удержать его - мы стали его соучастниками; у нас голова кружится так же, как у него; мы оступаемся и скользим вместе с ним и вместе с ним чувствуем на себе неотразимое притяжение бездны. Ещё минута... но эта минута отсрочена. Проходит месяц и два; впечатление сильно успело остыть, и мы вспоминаем о нём недоверчиво, с каким-то невольным стыдом, что мы так ребячески поддались ему; мы обещаем себе, что в другой раз нас не подденешь на то же. Но этот другой раз приходит, настал - и что же?.. Едва успели мы открыть книгу, с первой страницы её, с первых строк, всё прежнее воскресает в нас вдруг. Точно припадок какой-то тяжёлой болезни возобновляется с нами. В одну минуту мы очутились опять на той же точке, и мы снова во власти той же враждебной силы, снова в её волшебном замкнутом кругу. Нам казалось, что мы позабыли многое, но выходит, что нет; всё тут, налицо, ни одной йоты не позабыто; трудно даже представить себе, чтоб был перерыв; мы точно как будто и книги не выпускали из рук. Сколько раз повторялось это, мы не припомним; мы помним только одно, живучее, цельное, неделимое впечатление, да помним ещё, что после нескольких раз нам удалось наконец одолеть Раскольникова и отделить себя от него настолько, чтобы дать себе ясный отчёт: кто он есть и что с ним такое творится?.. Этот отчёт мы и берёмся теперь передать читателю, освобождённому наконец вместе с нами от страшного кошмара. Если он никогда не стоял на краю пропасти, то пусть он знает, что пропасть эта не есть сказочный вымысел, а нечто действительно существующее и совсем не так далеко от нас, как мы, может быть, думаем. Покуда мы молоды и не успели узнать, что такое жизнь, или покуда случайности нашего положения в ней не сняли нам завесы с мрачной её стороны, сторона эта не имеет для нас почти никакого реального смысла. Мы знаем, что есть такие вещи, как нищета и банкротство, есть тиф, холера, и рак, и сумасшествие; но покуда на нашей стороне улицы солнце светит, и мы дышим легко, и на сердце у нас не щемит, в голове не путается, до тех пор нам сдаётся, как будто всё это не для нас, а для другого кого-то, нам незнакомого и чужого, а мы точно как будто отделены от этого чем-то непроходимым и застрахованы... Чем? В нас ли самих обеспечение или случайное сочетание обстоятельств, от нас зависящих, отделило нас внешнею изгородью от всех этих ужасов? Что нужды ломать себе голову лишним вопросом? Покуда мы знаем об этих вещах по одним рассказам, они не имеют для нас действительности, потому что рассказ, в обыкновенном его значении, очень далёк от действительности или, вернее сказать, он сам-то и есть тот оптический инструмент, сквозь который мы видим зло на безопасном для нас расстоянии. Так ли спокойно взглянули бы мы на него, если б мы знали, что все наши страховые полисы гроша не стоят, и что завтра, сегодня, к вечеру или под утро, в любую минуту жизни оно доступно для нас, и что вне нас самих, а нередко и в нас нет никакого ручательства, никакого барьера, нас обеспечивающего? Пусть всякий сам это решит... На этом узком балконе четвёртого этажа вы часто стояли, но теперь с него сняты перила. Выйдите на него и поглядите вниз... Зачем вам перила? Ведь вы стояли же часто и прежде, не опираясь на них?..
В жизни есть тысячи положений, очень похожих на этот балкон, и в таких положениях редко кто не был; вся разница в том, что для одних из нас существуют перила, а для других нет. Эти другие и падают иногда... Что мудрёного? Иной раз недоглядишь, оступишься, а другой раз и видишь, и силишься устоять, да голова кружится... Последнее обстоятельство есть, как известно, весьма любопытный психологический факт. Толкуют о притягательной силе пропасти, но это только фигура речи, а, собственно говоря, притяжение действует не иначе, как по вертикальному направлению от центра тяжести, стало быть, покуда центр тяжести в нас не изменил своего положения, эта сила не только что не способствует, но ещё и мешает падению. Причина тут есть, конечно, да только она совсем другого рода. Причина та, что очень многие люди не доверяют себе, и весьма основательно. Обдумывать каждый шаг и движение нет никакой возможности. Способность стоять, не падая, и двигаться, оборачиваться есть дело вполне бессознательное, дело простой инстинктивной привычки, и привычка эта обыкновенно развита у нас настолько, насколько обыкновенные обстоятельства жизни требуют. Мы привыкли соразмерять наши движения с теми опасностями, которые окружают нас ежедневно и, может быть, несколько далее, но очень немного. Мы, может быть, хорошо плаваем или ездим верхом; мы переходим спокойно улицу, по которой несутся вскачь ряды экипажей. Но мы не кровельщики и не горцы. Нам очень редко случалось бывать на высоких местах с крутыми обрывами или отвесной стеной без перил, и потому мы не можем надеяться, чтобы сила привычки удержала нас от какого-нибудь неловкого телодвижения.
Всё это очень простые истины, и их легко применить к фактам другого рода. Для человека известного круга и воспитания, с известным складом привычек, стремлений и проч., изо всех зол нет, может быть, ни одного, которое было бы так страшно, как нищета (разумея под нищетой, конечно, не нищенство, а только последнюю степень бедности). Почему именно нищета? Почему она для иных страшнее болезни и смерти?.. Голод, нечистота, зависимость, конечно, большие бедствия; но хотя все они очень легко возможны для неимущего, тем не менее ни одно из них не связано с нищетой неразрывно. Неимущий может трудиться и может быть сыт; он может работать на чистом воздухе и будет здоров; нечистоты легко избежать тому, кто её не терпит. Щётка, вода и мыло недорого стоят. Зависимость тяжела, разумеется, но надо быть уж очень достаточным человеком, чтоб быть действительно независимым. Сотни тысяч людей не имеют решительно ничего кроме рук для работы, и, однако ж, никак нельзя утверждать, чтобы все они были несчастны. Большая часть если и не совсем довольны своим положением, то и тяготятся им уж никак не более многих людей достаточных. Они привыкли к опасностям, их окружающим, привыкли бороться с ними, и это даёт им стойкость, самонадеянность и спокойствие, которых люди, взросшие за перилами, в их положении не могли бы иметь. Сознание этого недостатка и есть та первая, общая всем последним причина, которая делает нищету в их глазах самым ужаснейшим из несчастий. Они не могут себя вообразить на этой узкой площадке вверху, без перил, не воображая с тем вместе ужаснейшей из всех нравственных мук. Это первое. Вслед за этим является самолюбие. У людей, малоразвитых в нравственном отношении, оно выражается просто и грубо - презрением к нищему, к труду из-за хлеба насущного, к зависимости от всех, с кем имеешь дело, и страхом стать в уровень с тем, что для них презрительно. Тут нет анализа; этого рода люди не делят себя от своего положения, и потерять его, в их глазах, значит просто погибнуть. Развитие и привычка к анализу ведут человека дальше. В нём есть уже ясное понимание, что достоинство человека - одна вещь, а случайная обстановка его положения - совершенно другая. Такой человек не презирает нищего за его нищету; но это ещё не мешает ему презирать его вдвое за его грубость, невежество. Он не считает себя выше его, потому что он обеспечен, но он переносит баланс на другую сторону и ценит в себе несоразмерно высоко то, что, конечно, ближе ему принадлежит: свой развитый ум, очищенный вкус и расширенный взгляд на вещи. Для таких людей нищета не есть просто гибель, а нечто ещё того горшее и ужаснейшее - гибель нравственная. Они хорошо понимают, что всё превосходство их гроша не стоит, если они попадут однажды в такую сферу, где некогда сберегать дорогой свой товар в кладовой и ждать, пока его купят оптом, где нет никакой отсрочки, где утренний труд съедается к вечеру без остатка, под страхом голодной смерти. К тому же чувство ежеминутной опасности - плохой товарищ для умственного труда... А далее?.. Далее всякий товар, не имеющий сбыта, падает быстро в цене, и мелочная лавчонка берёт перевес над богатою кладовой... Что же?.. Идти в ученики к немцу, ремесленнику - или стоять за прилавком да продавать гнилые селёдки и ржавые огурцы и ждать, покуда твой мозг также заржавеет и прокиснет, и ты огрубеешь, станешь таким же скотом, как все эти сиволапы, сермяжники?.. И всё-таки будешь ниже их; потому что они, несмотря на их грубость, не пропадут, а ты пропадёшь. Они сумеют найтись и стерпеть и выкарабкаться из этой вонючей тины, а ты не стерпишь и не найдёшься - тебя засосёт. И тут-то является у тебя украдкой сознание, оскорбительное для твоего высокого мнения о себе, сознание, что у этого сиволапа, сермяжника, есть некоторые нравственные достоинства, которых у тебя нет; есть выдержка, смелость, находчивость, стойкость, что он боец, а ты мямля и трус.
Вот точка анализа, на которой Раскольников повернул с общей дороги подобных ему людей на свой особливый путь, а потому и мы, оставив общую сторону вопроса, пойдём вслед за ним. Момент, на котором его застаёт начало рассказа, несколько позже этого поворота. Он представляет его уже разрешившим вопрос, ясную постановку которого и самый способ решения мы находим у автора только впоследствии; но для нас это всё равно, потому что, во всяком случае, нам пришлось бы начать с того же. Человек этот очень молод ещё; он не кончил университетского курса; но он уж развит не по летам. Давно уже он успел понять своё положение и убедиться, что он не может идти тою дорогою, которою начал. Невозможность эта лежит, без сомнения, не в одной его бедности. Есть люди гибкие, умеющие согнуться, где нужно, и проскользнуть в такую узкую щёлочку, которой другие и не приметят. Раскольников, очевидно, не из таких. В нём нет изворотливости и находчивости, а с другой стороны, есть спесь, не позволяющая ему сгибаться. Такой человек должен был, разумеется, чувствовать вдвое сильнее все нравственные мучения нищеты; но оскорбительное сознание, о котором мы говорили недавно, сознание, что всякий подёнщик в его положении нашёл бы в себе более смелости и более силы выбиться из болота, грозящего его засосать, сознание это у человека с таким свирепым высокомерием, естественно, приняло несколько изменённый вид. Дорога, на которой он встретил преградою крайнюю бедность, должна была стать в глазах его вдвое заманчивее, и цель, к которой она вела, неизмеримо возвышеннее, чем всё это, вероятно, казалось бы, если б оно случайно не сделалось для него запрещённым плодом и не оделось его искусительной прелестью. Такой человек, как он, с его широким взглядом на вещи, с его умом, с его волею, до чего он не мог бы достичь, если б не эта тупая и унизительная преграда? Самый тот факт, что он не мог миновать её обыкновенным путём, не должен ли он был стать в его глазах верной порукою, что он не похож на этих других и не может себя измерять обыкновенною меркою? Вместо того чтоб сравнить себя с обыкновенным подёнщиком и, поняв со стыдом, что этот последний во многом существенно человеческом выше и лучше его, поставить задачею для своего самолюбия как можно быстрее пополнить такой недостаток, человек этот предпочёл просто выделить себя из толпы и признать за единицу другого порядка, за одно из тех высших существ, для которых обыкновенный путь не указан. Процесс, приведший его к этому выводу, был процесс чисто личных иллюзий. Своё спесивое отвращение к обыкновенной дороге он принял за неспособность идти этой дорогою, а неспособность эта, в его глазах, стала вернейшей порукою, что он способен к чему-то другому, лучшему. Чтобы оправдать эти иллюзии, он должен был, разумеется, положить в основание их общие взгляды, успевшие уже приобресть все свойства авторитета, взгляды, конечно выработанные не им, но которые приходились ему с руки, и главнейшим из них явилось, весьма естественно, отрицание естественного порядка. Оно было с руки ему и естественно в его положении, потому что, не находя себе места в этом порядке, он, разумеется, был не слишком расположен его уважать. Но мы изложим его воззрения на этот предмет собственными его словами. “Люди, - говорит он, - по закону природы разделяются вообще на два разряда: на низший (обыкновенный), то есть, так сказать, на материал, служащий единственно для зарождения себе подобных, и собственно на людей, то есть имеющих дар или талант сказать в среде своей новое слово. Подразделения тут, разумеется, бесконечные, но отличительные черты обоих разрядов довольно резкие: первый разряд, то есть материал, говоря вообще, люди по натуре своей консервативные, чинные, живут в послушании и любят быть послушными. По-моему, они и обязаны быть послушными, потому что это их назначение, и тут решительно нет ничего для них унизительного. Второй разряд - все преступают закон, разрушители или склонны к тому, смотря по способностям. Преступления этих людей, разумеется, относительны и многоразличны: большею частию они требуют, в весьма разнообразных заявлениях, разрушения настоящего во имя лучшего... Первый разряд всегда господин настоящего, второй разряд - господин будущего. Первые сохраняют мир и приумножают его численно; вторые двигают мир и ведут его к цели. И те и другие имеют совершенно одинаковое право существовать (впоследствии, однако, оказывается, что неодинаковое). Одним словом, у меня все равносильное право имеют, и vive la guerre еternelle! - до нового Иерусалима, разумеется...”
Из этого мы уже видим ясно, что Раскольников сделал скачок. От неспособности своей быть простым подёнщиком он перескакнул одним взмахом к способности двигать мир и вести его к лучшей цели; расстояние изумительное, и мы ещё лучше могли бы измерить его, если бы знали ясно: какая это такая цель?.. Уж не новый ли Иерусалим, о котором он говорит в конце? Но в этом он, очевидно, и сам не даёт себе обстоятельного отчёта или, вернее сказать, впадает по поводу этого в противоречия. Насчёт того, что, собственно, он разумеет под новым Иерусалимом, сомнения нет. Это тот новый порядок жизни, к которому клонятся все стремления социалистов, порядок, в котором всеобщее счастье может осуществиться, и Раскольников готов верить в возможность такого порядка, по крайней мере, он не оспаривает его возможности; но так как исходная точка его была чисто личный разлад его с жизнью, то и вся дальнейшая часть его тенденции сохраняет в себе этот личный характер. Возможность всеобщего счастья слишком уж далека для него... “Нет, - говорит он, - мне жизнь однажды дана и никогда её больше не будет; я не хочу дожидаться всеобщего счастья. Я и сам хочу жить; а то лучше уж и не жить...” Вот ключ к тому настроению, в котором мы застаём его незадолго до его рокового шага. Этого мало ещё, конечно, чтоб всё объяснить; это не более как простой анализ, который сам по себе мог вовсе и не иметь последствий, но в голове человека с таким бедовым характером он уже много значит. Такой человек, как он, не мог на этом остановиться; он должен был пойти непременно далее и гораздо далее, так далеко, как он, может быть, не сознал бы в себе и силы идти, если б он мог предвидеть конец заранее, потому что он был не из сильных, не был даже из очень смелых людей, а был только прыток и дерзок, да при этом ещё неповоротлив, так что прямая дорога по одному направлению: от анализа прямо к выводу, а от вывода прямо к делу - обусловлена была для него скорее его неспособностью извернуться, чем свободным выбором силы, сознающей себя достаточною. Тысячи были в его положении, и из них очень многие, может быть, даже и думали так, как он; но у очень немногих сочетание их образа мыслей с общим болезненным настроением духа могло бы родить такие последствия...
В детстве Раскольников был мягкий и добрый ребёнок, со слабыми нервами и с очень чувствительным сердцем. Он не мог видеть чужого страдания. Впечатлительность эта осталась в нём и впоследствии, и она-то была причиною, что когда ему довелось самому терпеть, он старательно избегал всякого жёсткого столкновения с жизнью и уходил боязливо в себя. От этого-то в университете он почти не имел товарищей, всех чуждался, ни к кому не ходил и у себя принимал тяжело. Был он очень беден и как-то надменно горд и несообщителен, как будто что-то таил про себя... Ни в общих сходках, ни в разговорах, ни в забавах, ни в чём он как-то не принимал участия... Разумеется, и от него скоро все отвернулись. Занимался сначала усиленно, не жалея себя, жил уроками и тем, что бедная мать высылала ему из губернии; но всё это было ничтожно. Мать и сама получала всего 120 рублей пенсиона, а за уроки платили ему полтинниками, которых едва хватало на сапоги. Другой, конечно, может быть, справился бы и с этим; были такие между его товарищами, которые находили возможность это выдерживать - он не мог. Он был ненаходчив, неловок и горд. Года в два, три он упал совершенно духом, перестал посещать лекции, потерял уроки, отшатнулся решительно от всего и заперся в самом скверном квартале города, в пяти шагах от Сенной, в душной каморке, под самою кровлею пятиэтажного дома... Вход с чёрной лестницы, мимо кухни хозяйки, у которой он в неоплатном долгу. В каморке - пыль, духота, стол с книгами и тетрадями, до которых ничья рука давно уже не касалась, софа в лохмотьях, на которой он часто спал как был, не раздеваясь, без простыни, покрываясь старым, ветхим студенческим пальто, и с одною маленькою подушкою в головах, под которую он подкладывал всё, что было белья, чистого и заношенного, чтоб было повыше; и над всем этим потолок, под которым можно было едва стоять, не касаясь до него головой... Четыре месяца тому назад он получил от матери 15 рублей, потом закладывал кое-какие безделки, но всего этого, разумеется, далеко не хватало. Квартирная хозяйка две недели уже как перестала ему отпускать кушанье. Настасья, единственная служанка хозяйкина, обязанная ему прислуживать, совсем перестала у него убирать и мести и так только, в неделю раз, нечаянно бралась иногда за веник. В одежде своей, как и во всём остальном, он опустился и обнеряшился до последней степени. Он был до того худо одет, что иной и привычный посовестился бы выходить в таких лохмотьях на улицу; но и улицы вокруг дома его были не лучше. Близость Сенной, пропасть распивочных, пьянство и толкотня, духота, вонь - всё это было в согласии с более близкой к нему обстановкой и замыкало безвыходный круг, в котором мы застаём Раскольникова. Давно уже он томился в этом кругу, и наконец болезненное его настроение дошло до последней степени. Глубочайшее отвращение ко всему, ненависть к жизни и людям запирали все выходы. О насущных делах своих он перестал совершенно заботиться, голодал по суткам, бродил по улицам, не замечая пути и не видя прохожих. Ему случалось нередко возвратиться домой, например, и совершенно не помнить дороги, по которой он шёл, и он уже привык так ходить. Чувство какой-то болезненной и трусливой вражды закипало в нём при малейшем прикосновении с чужими, незнакомыми ему лицами. Он оборвал всякую связь с окружающим, оттолкнулся решительно от всего, ушёл от всех, как черепаха в свою скорлупу, и даже лицо служанки, заглядывавшей иногда в его комнату, возбуждало в нём желчь и конвульсии. Так бывает, по замечанию автора, у иных мономанов, слишком на чем-нибудь сосредоточившихся... И это верно. Такое разъединение со всем внешним заставляет необходимо предполагать с другой стороны не менее сильную концентрацию. Весь огонь, вся энергия этой молодой жизни сосредоточились в голове. Это была единственная его мастерская, и в ней, как в пылающем фокусе очага, кипела работа, усиленная и спешная... Он думал... Целые длинные зимние вечера, лёжа один у себя в каморке, впотьмах, без свечей... он думал; далее этого ему нечего более было делать и некуда больше идти. “А понимаете ли вы, милостивый государь, что значит, когда уже некуда больше идти?.. Ибо надо, чтоб всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти”... А если некуда, совсем уже некуда, тогда что?.. Тогда ему остаётся стоически обернуться лицом к стене и умереть; или... переступить барьер, поставленный для стада обыкновенных людей законом, которому их назначение повиноваться, но который не обязателен для людей другого разряда, людей, стремящихся к разрушению старого во имя чего-нибудь нового, лучшего...
В том, что Раскольников думал об этом вопросе долго с теоретической его стороны, нет никакого сомнения. В этом свидетельствует его статья, написанная два месяца перед тем и главною темой которой было преступление. В этой статье он успел уж додуматься до довольно рискованных заключений. Он успел, например, убедить себя, “что необыкновенный человек имеет право... то есть не официальное право, а сам имеет право... разрешить своей совести... перешагнуть через иные препятствия, и единственно в том только случае, если исполнение его идеи (иногда спасительной, может быть, для целого человечества) того потребует. Так, например, если бы Кеплеровы и Ньютоновы открытия, вследствие каких-нибудь комбинаций, никаким образом не могли бы стать известными людям иначе, как с пожертвованием жизни одного, десяти, ста и так далее человек, мешавших бы этому открытию или ставших бы на пути как препятствие, то Ньютон имел бы право и даже был бы обязан... устранить этих десять или сто человек, чтобы сделать известными свои открытия всему человечеству...” Всё это далеко не ново и так не хитро, что человек, умственно зрелый, может и сам понять, где тут кроется ложь; а потому мы и займёмся этим впоследствии, на досуге; теперь же посмотрим, что далее?.. Далее - “все, ну, например, хоть законодатели и установители человечества, начиная с древнейших, продолжая Ликургами, Солонами, Магометами, Наполеонами и т.д., все до единого были преступники уже тем одним, что, давая новый закон, тем самым нарушали древний, свято чтимый обществом и от отцов перешедший, и уж конечно, не останавливались и перед кровью, если только кровь (иногда совсем невинная и доблестно пролитая за древний закон) могла им помочь. Замечательно даже, что большая часть этих благодетелей и установителей человечества были особенно страшные кровопроливцы...” Вывод такой, “что и все, не то что великие, но и чуть-чуть из колеи выходящие люди, то есть чуть-чуть даже способные сказать что-нибудь новенькое, должны по природе своей быть непременно преступниками, более или менее, разумеется. Иначе им трудно выйти из колеи, а оставаться в колее они, конечно, не могут согласиться, опять-таки по природе своей, а по-моему, так даже и обязаны не соглашаться...”
...Вывод весьма замечательный, потому что он нам указывает, куда, может быть, неприметно для самого Раскольникова, но тем не менее очевидно для нас, клонилась умственная его работа. С высоты исторических парадоксов, олицетворённых им в колоссальных фигурах Наполеона и Магомета, он инстинктивно стремился сойти к той крайне неопределённой черте, которая отделяет последний разбор общественных деятелей и людей, выходящих из ряда, от несметного множества двусмысленных личностей, чуть-чуть выходящих из колеи, чуть-чуть способных сказать что-нибудь новенькое, от таких, одним словом, насчёт которых весьма мудрено решить: вышли ли они из колеи по природе своей или попросту соскочили с рельсов.
Вначале статьи мы указали точку, с которой Раскольников повернул на теорию; здесь мы находим другую, с которой работа мысли его начала опять принимать оборот практический. В сумме эти два поворота образовали изгиб, направленный бессознательно, но неуклонно к тому, чтобы обойти препятствия, загородившие ему торный путь, и оставить их позади себя одним взмахом, не вступая с ними в открытый, упорный бой. К несчастию, на изгибе этом его ожидало нечто весьма для него неприятное и чего никакими софизмами он не мог обойти - это закон, через который надо было ступить фактически и таким образом совершить положительно, самолично то, что называется преступлением. Теоретически он был смел и справлялся с этим легко. Вопрос о преступлении вообще, как мы видели, занимал его очень сильно и был обдуман им с разных сторон. Но преступление вообще, преступление как простое понятие, и преступление в образе дела, имеющего осуществиться, - две вещи весьма различные.
Что нужно сделать?.. Где, и когда, и каким образом? И точно ли он из тех, которые могут себе разрешить это по совести, ради высших целей? И где у него эти высшие цели?.. Где силы Ньютона и где открытия Кеплера?.. И кто стоит у него на дороге, препятствуя ему сделаться благодетелем человечества?.. Всё это страшно сбивало и путало мысленную его работу, а тут нужда стегает его своим тяжёлым бичом, как пугливую лошадь, упёршуюся в пяти шагах от барьера, и он дошёл до последней крайности, и идти больше некуда; а понимаете ли, что значит, когда человеку некуда уже больше идти?.. Как замкнут должен быть человек в себе, как удалён от всякого освежающего дуновения извне, и с каким лихорадочным жаром должна в нём работать мысль, отыскивая какую-нибудь щёлочку, какой-нибудь выход!.. И как болезненно раздражена должна быть фантазия, какие сны должны грезиться, какие предчувствия мучить, какой лёгкий доступ для суеверия с его одуряющей, тёмною силою!.. Какое фатальное впечатление может произвести малейший намёк извне, самый ничтожный случай, дающий хотя и обманчивую, но всё-таки какую-нибудь точку опоры для мысли, изнемогающей в колебаниях и отступающей на каждом шагу?.. На всё это мы находим ответы в романе.
Раскольников в последнее время стал суеверен. Следы суеверия оставались в нём ещё долго спустя почти неизгладимо. И во всём этом деле он всегда потом склонен был видеть как бы некоторую странность, таинственность, как будто присутствие каких-то особых влияний и совпадений. Ещё зимой один знакомый ему студент, Покорев, уезжая в Харьков, сообщил ему как-то в разговоре адрес старухи Алёны Ивановны, если бы на случай пришлось ему что заложить. Долго он не ходил к ней, потому что уроки были, и как-нибудь пробивался. Месяца полтора назад он вспомнил про адрес; у него были две вещи, годные к закладу: старые отцовские серебряные часы и маленькое золотое колечко с тремя какими-то красными камешками, подаренное ему при прощании сестрой, на память. Он решил отнести колечко; разыскав старуху, с первого же взгляда, ещё ничего не зная о ней особенного, почувствовал к ней непреодолимое отвращение, взял у неё два “билетика” и по дороге зашёл в один плохенький трактиришка. Он спросил чаю, сел и крепко задумался. Странная мысль наклёвывалась в его голове, как из яйца цыплёнок, и очень, очень его занимала.
Почти рядом с ним на другом столике сидел студент, которого он совсем не знал и не помнил, и молодой офицер. Они сыграли на бильярде и стали пить чай. Вдруг он услышал, что студент говорит офицеру про процентщицу, Алёну Ивановну, коллежскую секретаршу, и сообщает ему её адрес, это уже одно показалось Раскольникову как-то странным: он сейчас оттуда, а тут как раз про неё же. Конечно случайность, но он вот не может отвязаться теперь от одного весьма необыкновенного впечатления, а тут как раз ему кто-то подслуживается: студент вдруг начинает сообщать товарищу об этой Алёне Ивановне разные подробности.
- Славная она, - говорил он, - у неё всегда можно денег достать. Богата как жид, может сразу пять тысяч выдать, а и рублёвым закладом не брезгает. Наших много у неё перебывало. Только стерва ужасная...
И он стал рассказывать, какая она злая, капризная, что стоит только одним днём просрочить заклад, и пропала вещь...
Потом разговор долго шёл о сестре старухи, о Лизавете, и наконец вернулся опять к тому же лицу.
- Нет, вот что я тебе скажу. Я бы эту проклятую старуху убил и ограбил, и уверяю тебя, что без всякого зазору совести, - с жаром прибавил студент.
Офицер опять захохотал, а Раскольников вздрогнул. Как это было странно.
- Позволь, я тебе серьёзный вопрос задать хочу, - загорячился студент. - Я сейчас, конечно, пошутил, но смотри: с одной стороны - глупая, бессмысленная, ничтожная, злая, больная старушонка, никому не нужная и, напротив, всем вредная, которая сама не знает для чего живёт и которая завтра же сама собою умрёт... С другой стороны - молодые, свежие силы, пропадающие даром без поддержки, и это тысячами, и это всюду! Сто, тысячу добрых дел и начинаний, которые можно устроить и поправить на старухины деньги, обречённые в монастырь!.. Убей её и возьми её деньги с тем, чтобы с их помощью посвятить потом себя на служение всему человечеству и общему делу: как ты думаешь, не загладится ли одно крошечное, ничтожное преступленьице тысячами добрых дел? За одну жизнь - тысячи жизней, спасённых от гниения и разложения. Одна смерть и сто жизней взамен, - да ведь тут арифметика! Да и что значит на общих весах жизнь этой чахоточной, глупой и злой старушонки. Не более как жизнь вши, таракана, да и того не стоит, потому что старушонка вредна...
Раскольников был в чрезвычайном волнении. Конечно, всё это были самые обыкновенные и самые частые, не раз уже слышанные им, в других только формах и на другие темы, молодые разговоры и мысли, но почему именно теперь пришлось ему выслушать такой разговор и такие мысли, когда в собственной голове его только что зародились... такие же точно мысли? И почему именно сейчас, как только он вынес зародыш своей мысли от старухи, как раз и попадает он на разговор о старухе?.. Странным всегда казалось ему это совпадение. Этот ничтожный, трактирный разговор имел чрезвычайное на него влияние при дальнейшем развитии дела: как будто действительно было тут какое-то предопределение, указание...
И вот наконец в уединённой его мастерской, из этого мучительного процесса мысли, вылупился, как цыплёнок из яйца, первый зародыш дела, первое ясное представление: куда надо идти и что именно сделать. Голодная мысль набросилась на этот отвратительный кусок пищи с неудержимою жадностью, и несмотря на то, что его при этом почти непрерывно тошнило, он дал ей полную волю. Что за беда? Ведь это не дело ещё, это только простой расчёт и прикидка, не обязывающие его ни к чему. В его воле всегда будет сделать или не сделать; но на тот случай, если бы после когда-нибудь, неизвестно когда, он нашёл нужным сделать, то почему не обдумать сперва?.. И вот он начал обдумывать, не замечая того, что в этом обдумывании есть притягательная сила, против которой весьма мудрено устоять. Творческий процесс мысли, посредством которого она зарождает дело, начинается нечувствительно, бессознательно, но чем далее он подвигается, тем менее от неё зависит остановить его и истребить зародыш в зерне. Он крепнет, растёт, перетягивает в себя все силы матери и, наконец, отделив себя от неё как нечто самостоятельное, становится властелином её, подчиняет её себе совершенно. Нечто подобное произошло и с Раскольниковым. Блудливое любопытство нужды и отсутствие всяких других занятий заставляли его сперва играть с этим зародышем мысли как со страшной игрушкой, и он так привык к этой игре, так был убеждён, что это только игра и что из мысли не выйдет дела, что незаметно втянулся в эту игру до того, что не мог уже оторваться от неё, до того, что стал чувствовать наконец, как роли переменились и то, чем он забавлялся, овладев им, стало его давить и тянуть к себе, и он сам стал игрушкою у него в руках. Тогда-то он струсил и стал закрывать глаза, чтобы не видеть произрождения своей мысли, но оно было в нём и он видел его, не мог не видеть его ежеминутно. Оно выросло, и все члены его были развиты, готовы к действию. Он сам способствовал этому, сам всё придумал и подготовил давно. Топор был выбран как орудие, и где его взять, решено. Петля под пальто, под левою мышкою, чтобы привесить и скрыть топор, также была придумана; иголки и нитки, чтобы пришить её, были давно уже приготовлены и лежали на столе, в бумажке. В маленькой щели, между его “турецким” диваном и полом, приготовлен и спрятан был мнимый заклад. Дело дошло наконец до того, что и обманывать себя долее было уж невозможно; с ужасом он убедился, что это уж более не простая фантазия, а положительный и серьёзный умысел. Он был отвратителен для Раскольникова, но Раскольников уж не мог от него отказаться надолго, не мог оттолкнуть его от себя и только пятился от него, колебался в мучительной нерешимости, трусил, дрожал...
“Фактические, чисто материальные затруднения дела вообще играли в уме его самую второстепенную роль. Стоит только сохранить над ними всю волю и весь рассудок (так думал он), и они, в своё время, все будут побеждены, когда придётся познакомиться до малейшей тонкости со всеми подробностями дела... Но дело не начиналось. Окончательным своим решениям он продолжал всего менее верить...” “Они имели одно странное свойство: чем окончательнее они становились, тем безобразнее, нелепее тотчас же становились и в его глазах. Несмотря на всю мучительную, внутреннюю борьбу свою, он никогда ни на одно мгновение не мог уверовать в исполнимость своих замыслов во всё это время... И если бы даже случилось когда-нибудь так, что уже всё до последней точки было бы разобрано и решено, то тут бы, кажется, он и отказался от всего, как от нелепости, чудовищности и невозможности. Но неразрешённых пунктов и сомнений оставалась ещё целая бездна...” “То были мелочи, о которых он и думать не начинал, да и некогда было. Он думал о главном, а мелочи отлагал до тех пор, когда сам во всём убедится. Но последнее казалось решительно неосуществимым <…> Никак он не мог, например, вообразить себе, что когда-нибудь он кончит думать, встанет и просто пойдёт туда...” “А между тем, казалось бы, весь анализ, в смысле нравственного разрешения вопроса, был уже им покончен; казуистика его выточилась как бритва, и сам в себе он уже не находил сознательных возражений. Но в последнем случае он просто не верил себе и упрямо, рабски, искал возражений по сторонам и ощупью, как будто кто его принуждал и тянул к тому. Последний же день, так нечаянно наступивший и всё разом порешивший, подействовал на него почти совсем механически: как будто его кто-то взял за руку и потянул за собой неотразимо, слепо, с неестественною силой, без возражений. Точно он попал клочком одежды в колесо машины, и его начало в неё втягивать”. ...Этот решительный оборот дела произведён был письмом его матери, которое пришло неожиданно и из которого он узнал, что существо, любимое им более всего на свете, его сестра, готова на страшную жертву, что она собирается выйти замуж, чтобы устроить его судьбу... Это вдруг как громом в него ударило... “Ясно, что теперь надо было не тосковать, не страдать пассивно, одними рассуждениями о том, что вопросы неразрешимы, а непременно что-нибудь сделать, и сейчас же, и поскорее. Во что бы то ни стало надо решиться, хотя на что-нибудь... или отказаться от жизни совсем!..” “Он вздрогнул: ...вчерашняя мысль опять пронеслась в его голове. Но вздрогнул он не от того, что пронеслась эта мысль. Он ведь знал, он предчувствовал, что она непременно «пронесётся», и уже ждал её; да и мысль эта была совсем не вчерашняя. Но разница была в том, что месяц тому назад и даже вчера ещё она была только мечтой, а теперь... теперь явилась вдруг не мечтой, а в каком-то новом, грозном и совсем незнакомом ему виде, и он вдруг сам сознал это... Ему стукнуло в голову, и потемнело в глазах...”
Это была та минута, когда он почувствовал, что его начинает втягивать; но он сделал ещё одно последнее и отчаянное усилие... Почти в горячке, в бреду мы находим его просыпающимся на Петровском, в кустах, куда он забрёл накануне, не сознавая зачем, и где он уснул от утомления. Страшный сон ещё мерещится ему наяву. Весь ужас того, что ему предстоит, разом обрисовался в его глазах, и он вдруг решил, что этого быть не может, что этому не бывать... Свобода от этих чар, от колдовства, обаяния, наваждения показалась ему возможна ещё. Собрав последние силы, он торжественно отрёкся от всего им задуманного и шёл уж домой с чувством отрадного успокоения на душе, как вдруг, совершенно нечаянно, он попал на Сенную, и это его удивило, потому что Сенная была не по дороге ему; но ужас сменил его удивление, когда он вдруг, внезапно и совершенно неожиданно, из разговора, подслушанного им мимоходом, узнал, что завтра, ровно в семь часов вечера, Лизаветы, старухиной сестры и единственной её сожительницы, дома не будет и что, стало быть, старуха ровно в семь часов вечера останется дома одна. Этот ничтожный сам по себе случай стал для него приговором судьбы... “Он вошёл к себе как приговорённый к смерти. Ни о чём он не рассуждал и совершенно не мог рассуждать; но всем существом своим вдруг почувствовал, что нет у него более ни свободы рассудка, ни воли и что всё вдруг решено окончательно”.
Такова сущность психологического анализа. Глубокая правда его сообщает рассказу характер живой, невыдуманной действительности. В результате мы видим перед собою ярко очерченный образ Раскольникова. Это слабый, болезненно впечатлительный и задавленный обстоятельствами юноша, под влиянием раздражённой мысли вообразивший себя титаном и сам на каждом шагу инстинктивно чувствующий свою ошибку, но не имеющий силы освободиться из-под её обаятельного влияния. Заносчивый и блудливый, но ограниченный ум его на первой попытке выбиться из рутины, на первых шагах к самостоятельному развитию увяз в кругу узкой, парадоксальной теории и до конца не мог выбиться из неё, до конца не мог сбросить с себя это иго. Взглянем на эту теорию - она недалеко хватает и потому не задержит нас долго.
Раскольников делит людей на людей и на нелюдей. Первые у него имеют смысл сами в себе, вторые - только по отношению к первым, как материал, необходимый для их производства. Это уже довольно странно, но ещё гораздо страннее вывод, который из этого делается. Если б он вывел, что первые должны жить для себя, а вторые - для первых, то это по меньшей мере было бы хоть последовательно; но он заключает наоборот. Первые у него живут для последних и признаются людьми потому только, что они имеют способность и назначение быть их благодетелями.
Затем, восходя в сферу права, он делит это понятие, как провиант, между всеми людьми, без различия, поголовно и в случаях спорных решает арифметически. Где большее число голов, там право является с плюсом как нечто действительное и положительное; а где меньше, там с минусом как мнимое, отрицательное и потому в действительности не существующее. В сумме весь этот вздор можно определить пятью словами. Это попытка ввести в сферу нравственной истины систему арифметических отношений. Попытка несбыточная, потому что понятие неделимо. Право уединённой личности и право миллионов людей равно, потому что здесь нет двух прав, а есть только одно, и нельзя его отрицать с одной стороны у одного человека, не отрицая тем самым с другой у всех остальных. Об эту-то неделимость понятия и спотыкается прежде всего парадокс Раскольникова. Сто раз задаёт он себе всё тот же вопрос и сто раз попадает в безвыходный круг противоречивых его разрешений, а одного, простого и совершенно с собою согласного не усматривает. Ему мерещатся Магометы, Наполеоны, путь этих людей, залитый кровью, и те венцы, которыми их венчали, это с одной стороны, а с другой - он, бедный студент Раскольников, за которым не признают даже права убить одну ничтожную, гадкую старушонку, несмотря на то, что он клятвенно обещает загладить это мизерное отступление от закона рядом благодеяний!.. Где тут справедливость? Да, разумеется, её тут вовсе нет, и мы не можем понять, в чём он тут видит противоречие. Справедливости нет ни в том, что делали Магометы с Наполеонами, ни в том, что он сделал; а если их и венчала толпа, то ведь он же за то и презирает толпу. Чего ж ему больше, и если б его толпа увенчала за его пакость, то разве это было бы причиною меньше её презирать? Или он думает не шутя, что эти Титаны были увенчаны за те благодеяния, которыми они наделили людей? Но это уже было бы слишком наивно, и хотя мы считаем Раскольникова ограниченным человеком, но всё же не до такой степени.
Вот связный отчёт о том, каким путём Раскольников пришёл к делу. К сожалению, составляя его, мы не могли воспользоваться всею массою материала, уместившегося в шести частях. Имея в виду прежде всего связь и последовательность, мы должны были выбрать то, что, по нашему убеждению, ближе подходит к истине и по возможности меньше противоречит целому. Исполнив это без оговорки и без упрёков, мы повторим ещё раз, что взгляд автора на психологическую задачу, ему предстоявшую, в коренных основаниях своих верен, и затем сочтём себя уже в полном праве также без оговорок высказать некоторые сомнения, оставшиеся у нас после внимательной и подробной оценки всех данных.
Теоретических противоречий мы не берём в расчёт. Мало ли что совмещается в голове, чего никак нельзя совместить на деле. Мы видали примеры и не такой путаницы. Поэтому мы легко поймём, что додуматься до подобной пакости Раскольников мог и оправдывать её мог. Но каким образом такой лирик, Гамлет, такой малодушный и слабонервный мечтатель мог найти в себе столько решимости, чтобы исполнить действительно им задуманное, это не так-то ясно. Он понимал хорошо весь ужас, его ожидающий, всю мерзость подобного дела; его возмущало, тошнило при одной мысли о том, как он возьмёт в руки топор и станет бить старуху по голове; он сам признаётся сто раз, что знал заранее, до какой степени он не способен на этого рода вещи, и мы верим ему, нам кажется и самим, что он был не способен. У людей с таким пылким воображением и с такою болезненною впечатлительностью энергия страсти обыкновенно бывает слаба. Они тратят её в таком количестве и так постоянно на дело воображаемое, что её не хватает на дело действительное. А что Раскольников был такой именно человек, то на это и в первой части (из которой мы извлекли главнейшие материалы для нашего отчёта) мы находим намёки, весьма недвусмысленные - что же сказать об остальных пяти?.. Такой ужас, такие трансы и такая глубокая, тонкая, поэтическая, местами даже юмористическая оценка всего происходящего с ним, откуда оно взялось у этого человека? Не убийство же со всею его неизречённою мерзостью сделало из него такого поэта; а обратно предположить, что такой поэт мог сделать такую мерзость, опять не приходится. Догматы узкой теории, горячая, отвлечённая голова, фанатизм, сосредоточивающий все страсти в пылающем фокусе одной безотвязной идеи - всё это отлично подходит к убийству и могло бы нам объяснить его очень достаточно, и на всё это есть намёки местами, но это не всё и далеко не так очевидно, а очевидное, что нам встречается сплошь и подряд и в чём сомневаться почти нельзя, это то, что Раскольников был поэт. Эта черта господствует. Припомним сон его накануне убийства, припомним те фантастические и яркие образы, в которых ему рисуется его положение, и его разговор в трактире с Замётовым, и тот тонкий юмор, с которым он сам осмеивает свои ошибки, и верный отчёт, который без зову, неудержимой навязчивостью является у него в минуты страшнейшей опасности, отчёт о том, что он чувствует и что с ним происходит, и, наконец, его тонкую, инстинктивную и безошибочную оценку людей с первого взгляда, с первого слова, - сообразим это всё и повторим ещё раз: да, Раскольников был поэт, и поэт, меньше всего способный к жестокому делу, - поэт лирический. Затем остаётся вопрос: каким образом он мог окунуться в такую грязь и, несмотря на весь ужас дела, сознаваемый им яснее, чем кем бы то ни было, не только задумать его, не только решиться, но и исполнить действительно?.. Не спятил ли он совсем с ума за несколько времени перед делом и потом уже понемногу пришёл в рассудок? Но, во-первых, мы ни одной минуты до дела или во время дела не видим его в бессознательном состоянии. Во-вторых, если бы это действительно было так, то автор, конечно, не оставил бы нас в сомнении. Нет, автор не думал этого, и в этом ручаются нам несколько строк его эпилога, в которых он явно смеётся над модной теорией временного умопомешательства. К тому же существенный смысл большой половины романа и одна из главнейших причин его объёма, очевидно, то, что автор имел в виду довести преступника до раскаяния. Всё это было бы лишнее и не имело бы даже смысла, если б Раскольников был мономан, а не преступник. Толкование этого рода, стало быть, мы не можем никак допустить. Затем остаётся только одно и, по нашему мнению, единственно возможное. Мы должны допустить, что автор сделал ошибку, не отделив достаточно ясной чертой себя от своего создания. Он был, как говорили у нас во время оно, недостаточно объективен. Его собственный, местами высоко лирический, местами неподражаемо юмористический взгляд на Раскольникова и на его поступок в жару увлечения нечувствительно ускользнул от него, перешёл к Раскольникову и с свойственною этому последнему дерзостью усвоен был им. Очень полезно для того, чтобы лучше понять изображаемое лицо, поставить себя, как говорится, на месте его, войти в его положение и пережить собственным сердцем; но сердце и сердце рознь. Того, что чувствовал бы такой поэт, как г-н Достоевский, если бы он каким-нибудь колдовством мог очутиться действительно в положении Раскольникова, того не мог, даже и приблизительно, чувствовать настоящий Раскольников, а если бы мог, то он никогда не сделал бы такой мерзости. Это была ошибка - ошибка существенная, и, раз убедясь в ней, нетрудно себе объяснить, какие она имела последствия. Анализ, в основе своей глубоко верный, получил ложный оттенок, и этот ложный оттенок явился вокруг головы Раскольникова какою-то бледною ореолою падшего ангела, которая вовсе ему не к лицу. Что это был за человек, в сущности, об этом нетрудно себе составить понятие, стоит только припомнить две-три черты. Вспомним, как, например, он унижался перед полицией или хоть то, что во всё время следствия ему не случилось ни разу даже и пожалеть, что других невинных людей держат из-за него в остроге, что они лезли в петлю от ужаса и что их могут сослать на каторгу. Это ему казалось естественно, и он этому был даже рад, боялся только, чтоб истина наконец не открылась. И такой человек, едва успев вынырнуть из кровавой лужи, в которую он окунулся, вдруг поднимает голову и смотрит на всё с высоты неприступной. На сердце у него всемирное горе, на языке язвительная сатира; это уже не мальчик, недоучившийся в школе и с голодухи озлобленный, а со злости додумавшийся до чёртиков, это Гамлет или Фауст, человек совершенно зрелый и эстетически развитой!..
Но оставим эстетику и вернёмся к рассказу.
За преступлением следует наказание. “Следует”, впрочем, мало сказано, это слово далеко не передаёт той неразрывной связи, какую автор провёл между двумя сторонами своей задачи. Наказание начинается раньше, чем дело совершено. Оно родилось вместе с ним, срослось с ним в зародыше, неразлучно идёт с ним рядом, с первой идеи о нём, с первого представления. Муки, переносимые Раскольниковым, под конец, когда дело уже сделано, до того превосходят слабую силу его, что мы удивляемся, как он их вынес. В сравнении с этими муками всякая казнь бледнеет. Это сто раз хуже казни, это пытка, и злейшая из всех, - пытка нравственная. Несколько раз она до того доходит, что он не может уже дольше терпеть и идёт объявить на себя, чтоб только чем-нибудь кончить, но дело случайно затягивается и вдруг принимает совсем другой оборот. В одну из тех страшных минут, когда он чувствует полное омерзение к жизни, чувствует себя от всех как ножницами отрезанным и не может себе представить, чтобы когда-нибудь между людьми и им могло быть что-нибудь общее, - бедствие одного недавно знакомого ему семейства затрагивает в нём живую струну, и он делает доброе дело, маленькое, едва приметное доброе дельце, но оно упадает, как капля небесной воды, на запёкшиеся от жажды губы того несчастного грешника, о котором рассказывает нам притча... Чистый ребёнок, девочка догоняет его на лестнице, лепечет ему сквозь слёзы слова искренней благодарности, обнимает его своими худенькими ручонками и целует - целует его, убийцу!.. Всё это вдруг освежило его удивительным образом. Это была первая минута отдыха, настоящего отдыха, первый намёк, что не всё для него ещё кончено, что в жизни есть нечто ещё, от чего и он не оторван, и это нечто так чисто, так хорошо!..
Вслед за этим на сцену является другой падший ангел - ангел - увы! - с жёлтым билетом! Это кроткая Соня. Главная роль, после Раскольникова, по смыслу рассказа, должна несомненно принадлежать ей. Это несчастный, но великодушный ребёнок, продающий себя для поддержки такой же несчастной семьи. Семья Мармеладовых принадлежит к числу лучших вещей, когда-нибудь созданных автором, и совершенно во вкусе его. Несмотря на ужасный смысл их положения и их отношений друг к другу, общее впечатление до того горячо и чисто и дышит таким истинно человеческим пониманием человека и любовью к человеку, что мы почти отдыхаем на нём от удушливой атмосферы ужаса и отчаяния, в которой автор нас заставляет вращаться всё остальное время. Катерина Ивановна - вот настоящая героиня. Ничего меньше похожего на идеал, но вместе и ничего, в чём истинная энергия женщины заявила бы себя правдивее, громче и явственнее. Это безвыходное, отчаянное несчастие, это отсутствие всякой опоры и всякого утешения, и ввиду всего этого такая борьба! Борьба ежедневная, ежечасная, без одной минуты отдыха, без малейшей надежды на помощь или победу, борьба без уступки и сдачи, борьба до последнего вздоха и до последнего замирания сердца!.. Что должен был чувствовать такой человек, как Раскольников, встретясь лицом к лицу с такою женщиною? Не должен ли он был сгореть от стыда, не должен ли он был показаться сам себе грязною тряпкою?..
Совершенно другого рода контраст с Катериной Ивановной мы находим в муже её. Что за лицо! и откуда взял автор такие краски, чтоб его написать? После всех блестящих попыток г-на Островского в этом роде1, после всего, что мы встречали в жизни и в литературе, нам кажется, что мы никогда ещё не видали пьяницу, настоящего, записного пьяницу, и никогда не знали, до чего на этой дороге может дойти человек, не делаясь между тем совершенным скотом и всё ещё сохраняя в себе тёплую душу и мысли истинно человеческие... Что же сказать о Соне?.. Лицо это глубоко идеальное, и задача его была невыразимо трудна; поэтому, может быть, исполнение её и кажется нам слабо. Задумана она хорошо, но ей тела недостаёт; несмотря на то, что она беспрестанно у нас на глазах, мы как-то не видим её. Всё, что о ней говорят, полно смысла и рисует её гораздо лучше, чем то, что она сама от себя говорит. Отношения этой особы к Раскольникову довольно ясны. Это был единственный человек из всех окружающих, перед которым у него хватило духу открыться и в котором он мог найти себе точку опоры. Она, с одной стороны, по крайней мере, была для него или, по крайней мере, казалась ровнею; но он, конечно, не мог так скоро понять, до какой неизмеримой степени эта женщина выше его во всём остальном. После он понял, и тогда он упал перед ней на колени, тогда он отдал ей душу свою навсегда.
Всё это, однако, в романе выходит вяло и бледно не столько в сравнении с энергическим колоритом других мест рассказа, сколько само по себе. Идеал не вошёл в плоть и кровь, а так и остался для нас в идеальном тумане. Короче сказать, всё это вышло жидко, неосязательно.
Неосязательно вышли также мать и сестра Раскольникова, но это уже не потому, чтобы они, собственно, выполнены были не так удачно; напротив, выполнены они очень удовлетворительно, но выполнять было нечего, потому что характеры той и другой слишком общи. Дуня и мать - это два общих места. Всё идёт у них так, как следует и как надобно ожидать; но этого мало для нас, наперекрёст всему этому нужно ещё что-нибудь, чего вовсе не следует и нельзя ожидать - индивидуальный характер лица; но этого нет, и потому оба лица выходят неосязательны... То ли дело, например, Разумихин!.. Сколько жизни и какие яркие краски! Каждое слово, движение этого человека принадлежат только ему одному и выделяют это лицо из тысячи!.. Или Порфирий, следователь?.. Порфирий неподражаем!.. Не говоря уж о том, что он выполнен в совершенстве; это в глаза бросается. Картина полна и выходит из рамки; ни одной чёрточки не найдёшь прибавить или убавить, совершенно живой человек; а вглядитесь в него попристальнее и увидите, что таких людей нет. Идеал, да какой ещё! Идеал следователя, глубочайшего знатока по своей части, психолога, одарённого самым тонким психологическим чутьём, понимающего людей насквозь и читающего у них в душе как в открытой книге! Такого следователя не встретишь даже и между правоведами, на которых он, кстати сказать, до такой степени не похож, что мы удивляемся: каким образом автору пришло в голову записать его в этот цех? Порфирий играет с Раскольниковым как с малым ребёнком и видит его игру насквозь. Не имея в руках ни одной чёрточки, за которую он бы мог ухватиться, он доводит противника до того, что тот кружится как обожжённая муха вокруг огня и наконец попадает в него. Раскольников сам, без зову, лезет к нему и неловким старанием скрыть игру открывает ему одну за одной все карты. Это уже сделало бы величайшую честь любому следователю, но и этого мало ещё. Заматовав совершенно Раскольникова, победитель великодушно отказывается от трофеев своей победы. Он не хочет его гонять и травить как зайца, да это ему и не нужно. Он говорит ему прямо и совершенно искренно: вы в моих руках, но я вас жалею по-человечески и хочу вам помочь, насколько это возможно. Мой дружеский вам совет: поймите, что вам больше нечего делать, и явитесь с повинною; это вам будет бесконечно выгоднее.
Кроме этих, в романе ещё такое множество лиц, что обо всех упоминать отдельно нам не приходится... Настасья, Замётов, Порох - всё это живые люди; но есть между ними и несколько настоящих карикатур. К числу последних принадлежат такие лица, как Лужин и Лебезятников; за исключением нескольких колкостей, отпущенных автором на их счёт, они лишены интереса. Остаётся одно лицо, позже других появляющееся на сцену, но тем не менее интересное. Лицо это - Свидригайлов. И про этого уж нельзя сказать “жидко”. Это, напротив, густо и характерно в высокой степени. Мы только жалеем, что автор его очертил второпях и дал ему роль совершенно побочную. Свидригайлов выходит особняком в романе; в нём много загадочного, и даже его отношения к Дуне, сестре Раскольникова, не довольно ясны. Нам остаётся неясно чувство его к этой женщине; была ли это одна сухая, зверская страсть или тут замешалось что-нибудь чище этого? Последнее вероятнее, потому что снимает всякий укор в утрировке и придаёт человеческий образ даже такому скоту. Сцена его с сестрою Раскольникова отзывается мелодрамой; но и в этом не он виноват. Будь на месте её живое лицо, могло бы выйти удачнее. Болтливая речь Свидригайлова при встречах его с Раскольниковым рисует отлично эту фигуру, рисует её во всю богатырскую её ширину, и мы отдыхаем на этой картине целой, несломанной силы от спазмодических трансов Раскольникова. Свидригайлов тоже убийца, может быть, даже и хуже того, и в нём нет ничего штучного, разноречивого; он весь без всяких противоречий подлец, а между тем, и нам как-то странно признаться, он симпатичнее Раскольникова. Сила, в какую бы сторону она ни была направлена, всё-таки сила, и мы не можем ей отказать совершенно не то чтобы в сочувствии, это много сказать, а в некотором невольном к ней уважении... Шулер, мерзавец, человек, продавший себя старухе и потом уходивший эту старуху, человек, готовый растлить всё молодое и свежее!.. Как низок должен быть в наших глазах Раскольников, чтобы стать если не ниже ещё, то, по крайней мере, противнее. Его эстетическая брюзгливость во время последней беседы его с Свидригайловым и тот невозмутимо цинический, полунасмешливый тон, с которым последний ему говорит: ну да уж и вы-то ведь тоже!.. Всё это полно оригинального юмора... Черты суеверия очень понятны в таком характере, понятна и щедрость, и то, что он является человеком, так, иногда, для развлечения, потому что ведь не привилегию же он взял в самом деле делать одно только злое. Но что остаётся темно, так это его самоубийство. Мы не считаем несбыточною эту развязку; напротив, она весьма возможна; но между ею и всем остальным человеком есть пробел, в романе ничем не наполненный. Мы можем только догадываться, каким образом он дошёл до того, но данных, чтобы поверить наши догадки, автор нам не дал, а потому мы и не видим нужды их сообщать.
Вернёмся к Раскольникову. Человек этот кается; но и кается он так же, как и согрешил, противоречиво и непоследовательно, какими-то трансами и припадками. Двадцать раз убедясь и сознавшись, что он виноват кругом, на двадцать первый он возвращается снова к своим теориям и начинает опять твердить, что он, в сущности, прав и что ошибка его только в том, что он считал себя человеком, между тем как он просто вошь, такая же вошь, как и та старуха, которую он уходил. Опять ему начинают мерещиться Наполеоны и Магометы, и опять он не может понять, отчего их не сослали на каторгу, а его сослали. Каким образом совершился в нём окончательный перелом и он перешёл к возрождению, это было бы любопытно узнать; но на это в романе есть только одни намёки. Мы знаем, что главным двигателем была любовь - и любовь к Соне; но даже и это рассказано второпях, суммарным приёмом всех эпилогов. По свидетельству автора, он стал совершенно другим человеком и начал новую жизнь, которая могла бы служить предметом другого рассказа, а этот кончен.
Кончим и мы; но, кончив, позволим себе сказать ещё несколько слов о причине, дающей в наших глазах особенный смысл таким явлениям, как Раскольников. Эта причина имеет две стороны. Об одной мы говорили вначале и здесь нам приходится добавить немногое. Есть скверные положения в жизни, и одно из сквернейших, конечно, то, когда человек, не имеющий ничего кроме рук для работы, считает своё неимущество позорным несчастием и нестерпимой обидою для себя. Противоречие это - непримерное противоречие между тем, на что человек претендует, и тем, что он есть, порождает в нём злобу и делает его личным врагом существующего порядка. Это одно из главнейших, характерических свойств того, что мы называем: пролетариат. Пролетариат, к несчастию, есть и у нас, и хотя он у нас числительно далеко не дорос до того, что мы видим у наших соседей на Западе, но зато он у нас начался с другого конца. Не в сплошной и бесчисленной массе неразвитых людей: фабричных работников и батраков, безземельных, кочующих земледельцев - мы находим его у нас, а в небольших, разбросанных кучках учившейся или даже учащейся молодежи. Произошло это от простых причин. Мысленное развитие местами опередило у нас далеко жизнь. Число обучающихся быстро росло, а потребность в них, жизненная потребность, осталась почти та же самая. Вследствие этого предложение, как говорят в политической экономии, перевесило спрос, и очень значительное число молодых людей осталось без хлеба; не потому, чтоб другие пути к добыванию хлеба были ему закрыты, а потому, что оно никогда не имело этих путей в виду и не готовилось к ним. Число это не могло смешаться с толпой, потому что оно во многом стояло уже выше толпы и по умственному развитию имело некоторое основание причислять себя к высшему классу общества; но и к этому высшему классу оно не могло примкнуть, потому что на это ему не хватало средств материального обеспечения. Таким-то образом оно и осталось со всех сторон отделённое, выгороженное из жизни, а потому недовольное жизнью и лично озлобленное против её порядков. Из этого, разумеется, ещё не следует, чтобы тут крылся очаг страстей, рождающих преступление, но страсти такого рода и их последствия при этих условиях легче понятны и чаще возможны, и это нам объясняет, с одной стороны, каким путём возможны у нас Раскольниковы. С другой - мы не можем себе окончательно уяснить эту возможность, не обратясь к самому свойству нашего умственного развития. Оно не из жизни у нас родилось и не на почве её взросло, а пересажено к нам урывками и в неполном виде из дальних краёв и из другого климата. Поэтому оно не находит у нас в действительной жизни той твёрдой точки опоры и той поверки, которые ему неизбежно нужны для того, чтобы оно могло иметь правильный рост и приносить практический, зрелый плод. Оно начинается у нас с простого брожения мозга и у многих оканчивается на том. Очень естественно, что при этих условиях оно не может иметь у нас той последовательности и стройности, той органической, внутренней связи, без которой нет никакой возможности людям сойтись в образе мыслей и согласиться, если не в полной мере, то по крайности хоть в основных точках исхода, в основных рудиментах их взгляда на жизнь и на науку в её применении к жизни. Вместо этого соглашения мы видим у нас одни только раздоры да одни попрёки. Тенденции, взгляды, системы меняются быстро, как фантастические узоры в калейдоскопе, и исчезают так же бесследно. Покинутое сегодня - забыто завтра, и завтра же мы готовы плюнуть в глаза тому, кто поднимет брошенное, кто нам повторит то, что мы сами твердили ещё накануне. Какие нелепости могут быть приняты за непреложную истину в потёмках такой безысходной путаницы и кто укажет нам нашу ошибку, когда мы перестали почти понимать даже тот язык, которым мы говорим друг с другом? За несколько лет перед этим у нас ещё были лагери, направления; значит, были ещё отдельные группы людей, способных хоть несколько понимать друг друга; теперь даже и это рассыпалось; мы потеряли веру и в это. Теперь, если и есть у нас ещё направление, в которое верят немногие, хотя и из этих немногих большая часть не решилась ещё ступить на него, то это одно возможное нынче для нас направление: поскорее вон из этой сутолоки, на божий свет и на чистый воздух... Нам тошно; мы задыхаемся, мы чувствуем, что нам сильно недостаёт чего-то, и начинаем уже догадываться, что это нечто совсем не так далеко от нас и не так мудрено, как мы думали; но нам обидно ещё сознаться, что это нечто есть попросту - здравый смысл.
Примечания
1 Имеется в виду, очевидно, Любим Торцов, персонаж пьесы «Бедность не порок» (1853), и подобные ему герои Островского - то есть пьяницы, не потерявшие нравственных ориентиров.