Архив
ПАНТЕОН
Георгий ПОЛОНСКИЙ
Откуда же свет?
Увы, приходится ставить скобки, обозначающие начало и конец. Гоша Полонский, которого я хорошо знал, как и покойного Камила, умер. Мы решили напечатать его радио-эссе о друге, потому что вряд ли среди наших читателей найдётся много таких, которые слышали его по радио. А Икрамов был не только хорошим писателем, но и замечательным человеком. Впрочем, не стану пересказывать Полонского. Читайте. Геннадий Красухин
Радио-эссе
Камил Икрамов... Замечательные люди были вокруг него. Прикипали к нему. Он в этом смысле был человек большой валентности — то есть способности присоединять к себе. Смотрите: сам Александр Бек, и первоклассный драматург Александр Володин, и такой писатель, как Владимир Тендряков, в соавторстве с которым они написали пьесу «Белый флаг» (1962), и знаменитый адвокат (ныне знаменитый, а в 70-е исключённый из коллегии адвокатов) Борис Золотухин, и Юрий Карякин — тогда достоевед и просто философ, причём — отверженный философ, и ещё много-много людей, которым Камил оказывался нужен... Свои воспоминания о нём я, пожалуй бы, начал именно так.
Помню, он подтрунивал надо мной: “Ты слишком много читаешь — это настораживает. Нет... Ты, конечно, читай: чтение — лучшее учение, а печать — самое острое оружие нашей партии, но всё-таки наряду с почтением к тебе это немного раздражает”. Как понять смысл этой шутки? И только ли это шутка? Мне не было тогда и двадцати, и я не столько перечитывал любимое, сколько заглатывал именно новое. Не развлекаловку, а всё больше фундаментальное и мировоззренческое. А у моего друга Камила можно было застать чаще всего раскрытыми «Севастопольские рассказы», «Капитанскую дочку», «Хаджи-Мурата»... Я соображал: это он доучивается, навёрстывает, вовремя ему не дали. Что было верно лишь отчасти. Камил действительно пришёл в наш педагогический институт имени Крупской, будучи в среднем на двенадцать лет старше большинства своих сокурсников, на те двенадцать лет, что пришлись на его лагеря, на этапы, на ссылки. Так он был наказан за происхождение, за то, что он — сын расстрелянного, проходившего по знаменитому процессу Бухарина–Рыкова, Первого секретаря ЦК Узбекистана Акмаля Икрамова. Вот убили у него родителей, обоих, и как только он, живший тогда у дедушки с бабушкой в Москве и учившийся в ремесленном училище, достиг шестнадцатилетия, паспортного возраста, его тут же и замели! Забрали.
Он на вечерах читал Маяковского в своём училище... Он никогда не говорил о том, что над его родителями совершена адская несправедливость... Думать-то думал, конечно, но выступать с этим не смел. Он был слишком мал тогда, чтобы можно было его рассматривать как человека с политическим мышлением, тем или иным. Просто сын своих родителей. “Дети за отцов не ответчики”, — сказал Сталин, а практика, как в случаях со всеми иными его постулатами, говорила совсем другое, обратное. Это как у Оруэлла: Министерство Правды... Министерство Любви... “Война — это мир” и так далее. “Дети за отцов не отвечают” — и р-р-раз, заметают детей, превращая мальчика в лагерную пыль только потому, что вот вырастет он и осознает, какое великое зло совершено по отношению к нему государством. Может быть, в этом была определённая проницательность властей: уж спасибо не сказал бы! Он любил своих родителей, он был доверчив по отношению к этому миру, что наказуемо.
В общем, когда он — старше всех нас на эти двенадцать лет — пришёл в 56-м году в институт, то первое время у него были острые комплексы. Кто-то из студентов произносил вдруг словечко типа “контрапункт”, а в лагерях этого не проходили. Или “имажинизм”. Он долго чувствовал себя наподобие чеховского героя из рассказа «Учитель словесности», который комплексовал, что он, — может быть, единственный и последний из своей среды — не читал «Гамбургскую драматургию» Лессинга и корил себя за это. Потом довыяснилось, что никто ничего толком не читал, а Камил полагал, что вокруг все шибко образованные... Но именно ему надлежало стать руководителем небольшого литературного кружка, в который входили Владимир Войнович, Олег Чухонцев, ну и я. Он стал признанным лидером этого неформального творческого объединения. Дело в том, что за годы творческих репрессий он образовался, как нам здесь, в мирной, так сказать, в нормальной жизни, не было дано. Он общался с лучшими людьми нашего общества — там, за колючей проволокой. Кое с кем из этих людей ему потом удалось нас познакомить.
Скажем, Евгений Александрович Гнедин, человек знаменитый и замечательный. Я недавно, побывав на собрании его памяти в обществе «Мемориал», выяснил, что он был многими любимый человек и для многих светоносный. Он был заведующим отделом печати МИДа, Наркомата иностранных дел при Максиме Максимовиче Литвинове, и Берия и прочие палачи избивали и пытали Гнедина прямо на ковре в кабинете Берии, требуя показаний против Литвинова, показаний, которых Гнедин не дал. Так и не дал, пройдя сквозь самые мучительные допросы и пытки.
Так вот. Наш шумный, категоричный, запальчивый лидер, наш Камил в обществе Евгения Александровича Гнедина сам чувствовал себя учеником и несколько робел перед этим высочайшим нравственным авторитетом. И это передавалось нам — способность любить и почитать учителя, быть навеки ему благодарным. Это великое свойство. И через конкретные впечатления, если хорошо на Камила насмотреться, оно входило в состав души.
Вообще не вполне понятно, каким чудом среди выходцев из ГУЛАГа встречались люди на удивление светлые. Уже зацитирован вывод Варлама Шаламова о том, что там обретался отрицательный, сугубо и только, опыт. Ничем другим, по Шаламову, ГУЛАГ быть не мог. Я не могу вносить никаких полемических корректив в такой вывод крупнейшего знатока этого вопроса (у меня попросту нет права на это), я только попытаюсь ответить на вопрос: откуда же свет? Память, даже если она перегружена таким шаламовским, солженицынским, икрамовским опытом, ещё не есть душа. Память и душа — никак не синонимы. В том-то, видимо, и дело, что душа не тара, не контейнер, не ёмкость, а иначе было бы очень просто: чем нагрузили, то и везёт. И всякие толки про уникальность души и про её некоторую независимость были бы так называемым “субъективным идеализмом” (как это, впрочем, и называлось семьдесят с лишним лет)... Камил Икрамов душу наподобие тары не подставил лагерному опыту. Память — дело другое. Память он имел надёжную, хранившую миллион лиц, эпизодов, сюжетов, деталей — хватило бы на объёмистую книгу про ГУЛАГ и про ссылку. Но тот пласт воспоминаний, которым Камил пользовался активно, состоял прежде всего из смешного! Это был ГУЛАГ глазами... Михаила Зощенко, Михаила Жванецкого. Конечно, и через юмористику эту просвечивал ужас, но никогда в устных рассказах Камила ужас не был самоцелью. Ужас по его понятиям надлежало теснить, не давать ему того простора и того главенства, на какие он претендовал в той жизни.
В юморе и ещё в разговорах о высоком, о поэзии, об истории душа сохраняла суверенность. Сама установка на смех в аду, на смех по поводу ада, по адресу ада и тех, кто его творил, — сама эта установка была спасательным кругом и волей к свободе. Откуда? Велик в нём был запас доброты и доверия к высшим, лучшим проявлениям человека. Камил видел вокруг себя не только вертухаев и охранников, не только по-сволочному озлобленных конвоиров, но и таких замечательных людей, как тот же Гнедин, своих учителей — людей одной с ним судьбы, не падавших духом, не раскисших, не озлобившихся, не ставших мизантропами. В этих людях, в их огромном духовном потенциале Камил и почерпнул опору для себя, чтобы выстоять и, вернувшись в “гражданскую жизнь”, стать путеводным человеком для нас.
В нём было много общего (так мне кажется, это субъективно) с Пьером Безуховым, хотя внешне мало он был на того похож. Всё-таки узбекская внешность и эти толстые, то есть с толстыми стёклами, очки: дистрофия довела его до катастрофического падения зрения. У него были десятки минусовых диоптрий. А общее с Пьером было... Маленькая цитата из «Войны и мира» (третья часть четвёртого тома): “Чем труднее становилось его положение, чем страшнее была будущность, тем независимее от того положения, в котором он находился, приходили ему радостные, успокоительные мысли, воспоминания и представления”. Это Толстой говорит про плен, про пребывание Пьера во французском плену. И здесь я вижу аналогию, достаточно ясную.
Интересно отношение Камила ко Льву Толстому. Время от времени он начинал наращивать, и надстраивать, и укреплять культ Толстого. Он выяснял для себя и для своих друзей, что Толстой ещё гениальнее, чем мы думали. Он уличал нас в поверхностном знании текстов, он обнаруживал там ключи к сегодняшним проблемам... Можно было получить от него такой разнос по телефону: “А читал «Нет в мире виноватых», первую редакцию?” — “Ой, Камил, сейчас я не помню... Кажется, нет”. — “Ну вот, прочти — и тогда будет о чём разговаривать!” И — безапелляционные частые гудки.
Я и сегодня далеко не всё помню у Льва Николаевича. Но кто теперь накричит на меня за это? Один Камил мог давать свечки по таким поводам. Подумать только: будто я освежу в памяти заданный текст (а параллельно он заставит это сделать Юрия Фёдоровича Карякина, и, допустим, Таню Бек, и какого-нибудь тюрколога из Ташкента, случайно оказавшегося в это время в Москве, и журналиста из «Науки и религии»), и, глядишь, путём перекрёстного опыления умов к концу месяца воссияет истина. Он не был утопистом, нет, но просто “кислородный коктейль истины” наполнял его таким счастьем, что ему неудержимо хотелось каждого тащить за руку к месту его раздачи. “Вы, дурачки, потом сами себе спасибо скажете!”
Если в какой-нибудь статье случался наезд на Толстого, выпад против толстовской философии, Камил мог своей маленькой изящной рукой закрыть эту статью на окончании и уверенно предсказать: “Дальше будет какая-нибудь гнусность, мерзость, пакость”. И эти предсказания оправдывались. У нас не предпринимают (ни тогда, ни теперь) наездов на толстовство просто так. Это всегда является псевдофилософским обоснованием какой-нибудь пакости. Точно. По крайней мере, Камил в этом был убеждён, что с блеском доказывал. В чём могла заключаться очередная пакость? В том, чтобы обосновать, скажем, содержание в Горьком Андрея Дмитриевича Сахарова, а начинал автор издалека — с развенчания толстовства...
Писательство — профессия, работающая на природный эгоцентризм. Уж очень мышцы самолюбия напряжены постоянно. Среди нас редки и прямо-таки уникальны люди с призванием разогревать чужой талант, лелеять его, проталкивать вперёд. Быть его бескорыстным импресарио. Это даже не всем понятно в наши дни: ну с какой стати писатель икс трубит о незаурядности писателя игрека? У Камила был этот бескорыстный дар.
В начале 60-х годов в нашем институтском литобъединении по имени «Родник» был достаточно бездарный руководитель. Он возглавлял кафедру советской литературы. В первые дни мы чувствовали благодарность не к нему, а к самой структуре: существует литобъединение, есть где собраться... Но дальше он так убого, так бездарно и так вместе с тем упорно прикладывал рулетку своего соцреализма к нашим литературным опытам и так отсекал всё то, что казалось ему не соответствующим этим стандартам и требуемым соцреализмом параметрам, что один раз, когда он замахнулся на самое живое, на самое настоящее в стихах Олега Чухонцева или в рассказе Володи Войновича (не помню, к чему именно он прицепился, этот доцент), Камил не выдержал. Он ему сказал так: “Ой, если вы совсем, ну совсем ничего не понимаете, так лучше уйдите отсюда. Мы разберёмся сами...” Так заявить заведующему кафедрой — а ведь всем нам, второкурсникам, и Камилу тоже предстояло ещё сдавать ему много экзаменов, — надо для этого было иметь расконвоированную душу, и мозг, и характер. Что-то в нём было изначально свободным. Более свободным, чем в нас — не знавших колючей проволоки... Позади осталось много чего похуже этого соцреалиста. Сиренево-красный доцент выскочил вон из аудитории, а это занятие и все последующие стал вести Камил Икрамов. Доцент не отомстил — по-моему, трусил. Оробел перед Камилом навсегда и до конца учёбы. Потому что ничего похожего в его педагогическом опыте не было ни до, ни после.
И сделал так Камил ради чужого творчества, что я хочу подчеркнуть, выделить. Ради того живого и прелестного, что видел он в тех самых строчках Олега или Володи, на которые покушался тот человек. Или вот ещё. Приехал к нам в институт настоящий писатель, Павел Филиппович Нилин, автор знаменитой тогда повести «Жестокость», на многое приоткрывшей глаза. И Камил прямо-таки измором заставил Нилина прочитать несколько страниц бывшего, недавнего тогда плотника и солдата, студента исторического факультета нашего института Володи Войновича. И вопреки нашим уверенным ожиданиям реакция Нилина оказалась какой-то кисловатой. И тогда этот ненормальный узбек с толстыми стёклами очков смотрит на настоящего писателя и говорит ему: “Перед вами — будущий крупный писатель, и сейчас вы упускаете честь, Павел Филиппыч, открыть его. Очень к лицу была бы такая честь автору такой замечательной повести, как «Жестокость»...” Я думаю, Нилин просто обалдел от этой категоричности, от этой страстной защиты чужого таланта... Редактором первой повести Войновича «Хочу быть честным», любовным редактором, тщательным, скрупулёзным, самозабвенным редактором был Камил.
Камил последних лет — это пылкий заступник молодёжи. Вот заявление, такое же запальчивое, как все его характерные постулаты: “Детей своих друзей люблю больше, чем самих друзей!”
О двадцатилетних всегда говорили худо. Говорили и продолжают говорить, что и сердцем они холодны, и неинтеллигентны, и спиной или боком повёрнуты к гражданским целям, и затягивает их аморализм... Камил спрашивал: “Твой сын такой? Такой?” — “Нет”. — “А друзья твоего сына?” Сейчас я могу более разнообразно ответить на этот вопрос, но тогда отвечал твёрдо: “И друзья его не такие”. — “И моя дочь не такова. И её друзья не таковы. Значит, эти выводы не из жизни, а из твоей пьесы «Дорогая Елена Сергеевна», где поколение, я считаю, оклеветано. Наше дело — не приговоры им выносить, а помогать им выжить. Выжить помогать”. Спорное заявление. И репутацию моей пьесы можно было бы защитить, и сослаться на десятки других произведений, где “клевета” ещё чернее (сейчас их в русле чернухи появилось великое множество)... Но для Камила Икрамова это было проблемой не литературоведческой и не театральной. “Помогать им выжить” стало для него задачей номер один, жизненной программой. Он мог наорать на меня за то, что я недостаточной опорой являюсь для собственного сына. И тогда в очередной критической ситуации вместо моего плеча подставлялось плечо икрамовское — моему сыну... Нужно было уметь увидеть в этом поколении то, что заслуживает поддержки. Не просто потому, что они молоды — тут была ещё и его убеждённость в том, что в чём-то они и лучше. Уж во всяком случае — не хуже. Камил был совершенно свободен от мрачного брюзжания в адрес молодых.
С каким счастьем я вспоминаю наши хождения по улицам Москвы — часто поздними вечерами, а то и ночами. И его “семинары”, так бы я их назвал, которые он вёл у себя дома, в коммуналке на Красносельской улице, а потом уже и в Черёмушках. “Семинары” для тех немногих, к которым имел счастье принадлежать и я. С особым удовольствием я вспоминаю эти, 60-е, годы, потому что было тепло духовное частной собственности, нашей собственности на него и его на нас. Не продутое коммунальными сквозняками тепло. А это, в конечном счёте, и есть залог и дружбы, и творчества, и любви, и счастья. Этого было, как говорится, навалом в те годы: с середины 60-х по начало 70-х.
Конечно, нас растаскивала жизнь по своим углам, просто-напросто по семьям. Но он умел дружить и с семьёй своего близкого товарища (хотя бы то, что я уже сказал об отношении к моему сыну, и о том, как он становился для моего парня авторитетом и поддержкой, как был вначале для меня самого). Это передавалось по наследству: дружба с Камилом, его помощь. Она наследовалась.
Когда я сочинял мемуарный очерк о Камиле, я несколько страниц исписал воспоминаниями о конкретных случаях, когда Камил помогал конкретным людям высвобождаться из отвратительных наших житейских тисков. У него дома можно было увидеть и родственника какого-то напрасно посаженного человека, которого он консультировал, сводя с хорошим адвокатом. Помогал освободить посаженного невинно, в результате ошибки, или клеветы, или инсинуации. Или он помогал, сватая заболевшего с врачами. Или — просто житейским советом с позиций такой глубокой опытности, такого знания нашей жизни и её механизмов, какого я не имею до сих пор. Так вот, когда я писал воспоминания, то на бумаге у меня получалось нечто в духе Санта-Клауса или доктора Айболита. Возникает — исцеляет — помогает. Мои страницы невольно приобретали рождественский привкус. Поэтому я сейчас не буду приводить примеры.
По отношению к государству, по отношению к насилию действенному или потенциальному, какое эти государственные структуры содержали в себе во все годы (даже в “вегетарианские”, как мы говорим вслед за Ахматовой), у него оставалось не чувство мести, нет, а чувство конфликта. Он всегда отчётливо мыслил в категориях “они” и “мы”. Было и оставалось это “мы”, это ощущение духовной связи с людьми — и простыми, и высокообразованными, — которые являются жертвами власти и её антиподами. В Камиле очевиден не зоологический индивидуализм (“я сам, я один против всех!”), а ощущение повязанности с людьми одной с тобою судьбы, одного с тобою менталитета — это его поддерживало и удерживало от срыва в зло. Я помню, как он цитировал с восхищением Светлова:
Товарищ! Певец наступлений и пушек,
Ваятель красный человеческих статуй,
Прости меня — я жалею старушек,
Но это единственный мой недостаток.
Единственный — в том смысле, что я с тобою сумею скрестить наши клинки. Я вовсе не тотально слаб, а лишь в этом пункте: я жалею старушек, а в остальном я силён. Любимые были камиловские стихи. Очень определённое объяснение с высокомерной, сверх-, надчеловеческой властью...
Камил так и не смог напечатать при жизни сильнейшую свою статью — про Достоевского и про Булгакова. Там так плотно выстроены доказательства, там такая спокойная храбрость мысли, далёкая от эпатажа, там так сильна этическая сверхзадача! Автора одаривали целыми гирляндами комплиментов — и не печатали. Эта статья вошла в книгу «Дело моего отца» в виде двух глав: пример классический — антихристова печать, пример современный — трагедия затаённого стыда (присутствие в книге этих глав прибавляет жару в моей агитации: прочтите книгу «Дело моего отца», которую мой друг писал все тридцать лет, что я его знал). Теперь-то её, всю статью целиком, сумело напечатать «Новое литературное обозрение», и хорошо напечатать. Тогда издатели испытывали оторопь и ту странную смесь страха, досады и благодарности, какую чувствует пациент, когда ему только что вправили вывих. То есть: эскулап — молодец, отлично, умело и точно действовал, но до сих пор всё от боли плывёт перед глазами... Статья очень даже причастна к истине — с этим соглашались, но... “На чью мельницу она воду льёт?!” Этот непосильный для себя вопрос редакции возвращали автору со статьёй вместе. Если бы такую статью прислал, скажем, Борис Парамонов из Нью-Йорка, сомнения бы отпали автоматически. Дело ведь было уже в эти, в неподцензурные, времена. Теперь работа Камила Икрамова может постоять сама за себя. А тогда наши выдающиеся тактики увещевали, касаясь Камиловой руки: “Это не устареет. Это написано как при свете вечности. Единственный минус — непредсказуемость эффекта. Неясно, чего нам ждать после публикации”. Ну не дожили мы ещё до тех распрекрасных времён, когда истина нужна как таковая — независимо от “мельниц”, на которые льётся вода. И писатель уходил со своей папочкой ждать лучших времён. Камил не дождался. Разве что за гробом...