Архив
АРХИВ
Републикация
Б.А. ЛАНИНА
УРОКИ Виктора Михайловича ЧЕРНОВА
Идеолог и теоретик эсеровской партии, многолетний оппонент Ленина в политических дебатах, Чернов (1873–1952) был последним председателем Учредительного собрания — уже после октябрьского переворота. В 1920 году ему удалось эмигрировать — это был конец политической карьеры. На родине Чернов, юрист по образованию, побывал в кресле министра Временного правительства, редактировал главные эсеровские издания: газеты «Революционная Россия», «Знамя труда», в эмиграции основал журнал «Революционная Россия», а после начала Второй мировой войны перебрался в США.
Интеллектуал, отдавший свой талант революции, он не переставал обращаться к литературной тематике в своих многочисленных публикациях. Социологический подход к литературе нашёл в его работах яркое воплощение.
Умер В.М. Чернов в 1952 году в Нью-Йорке, оставив после себя замечательное свидетельство по истории российской революционной мысли — мемуары «Перед бурей».
Стихия скитальчества у корифеев русской литературы
8 июня 1880 года на торжественном заседании Общества любителей российской словесности справлялся пушкинский юбилей. Почтили празднество своим присутствием и западник Иван Сергеевич Тургенев, и славянофил Иван Сергеевич Аксаков. Сменяли друг друга мастера юбилейного красноречия; в меру витийствовали, в меру восхваляли, в меру печалились. Всё было пышно, юбилейно и чинно.
Mais quelqu'un troubla la fete: произошло нечто, сломавшее рамки официальных программ.
Это было выступление Достоевского.
Он взошёл на кафедру — и она превратилась в трибуну. “Не прошло и пяти минут, — рассказывал потом Глеб Успенский, — как у него во власти были все сердца, все мысли, вся душа всякого без различия присутствовавшего на собрании”.
Какие-то невидимые нити протянулись от него к слушателям. В него вперились все глаза, каждое его слово ловилось напряжённым слухом в мёртвой тишине, в которой, казалось, можно было расслышать полёт мухи. Потому ли, что во всём зале не было человека, равного ему по силу его мятущейся человеческой души? Потому ли, что за Достоевским виднелась тень его прошлого — политического преступника, в своё время на эшафоте уже простившегося мысленно с жизнью — и в последний момент помилованного к каторге? Потому ли, наконец, что трагедия Достоевского особенно живо напомнила аудитории трагедию самого Пушкина — вечно поднадзорного, друга декабристов, то и дело призываемого под стеклянные очи русского Августа (“но Август смотрит сентябрём” — комически жаловался поэт друзьям) и затравленного придворной камарильей? Потому ли, что чем-то “нездешним” веяло от всего облика оратора, с изрезанными рытвинами морщин лбом, с глубоко посаженными, мрачным светом горящими глазами?
Достоевский думал сам (по-видимому, неправильно), что это его изобразил Некрасов в поэме «Несчастные», под видом загадочного арестанта — “Крота”, вдруг почувствовавшего в себе ветхозаветного пророка:
Корит, грозит! Дыханье трудно,
Лицо сурово, как гроза,
И как-то бешено и чудно
Горят глубокие глаза...
Нам неизвестны другие ораторские выступления Достоевского — да ему и недолго оставалось жить после “лебединой песни” своей на Пушкинском юбилее. Может быть, что он так и сошёл в могилу, не распознав в себе “оратора Божией милостью”: из тех, которые не вырабатываются, а рождаются, чтобы “глаголом жечь сердца людей”. Но возможно также, что он был “оратором единственной речи”, как бывают “авторы единственной книги”, до такой степени исчерпывающие в ней свою духовную сердцевину, что им ничего более не остаётся, как давать ослабленные перепевы всё того же “лейтмотива” всей жизни. Так или иначе, но своды зала «Общества любителей» сотряслись от “никогда ещё в нём не слыханных рукоплесканий”, то была овация, граничившая с “идолопоклонением”. Недаром И.Аксаков заявил, что была “не речь, а событие”, недаром вокруг оратора, ещё не остывшего от нахлынувшего вдохновения, теснилась толпа экзальтированных девушек; а юноша, прорвавшийся на эстраду, чтобы пожать Достоевскому руку, прикоснулся к ней и упал в обморок...
Ясно, что Достоевский задел в молодых сердцах какую-то трепетную, туго натянутую струну. Что же такое сумел он сказать о Пушкине?
Он говорил, что Пушкин дорог нам прежде всего не чёткостью музыкального ритма, не блеском воображения, не изумительной простотой, словно родниковой кристальностью поэтического стиля. Это — много, но это — ещё “не то”. Прав был Гоголь, разгадавший в Пушкине “явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа”... “...И пророческое!” — вдруг с особым ударением и особою силою не произнёс, а загремел Достоевский, — новым направляющим светом озаряющее тёмную дорогу истории нашей. В этом смысле Пушкин для нас — пророчество и указание!”
Так высоко подняв весь тон трактовки пушкинской темы, Достоевский ведёт далее слушателей от неожиданности к неожиданности. Из всей поэзии Пушкина он выделяет «Цыган», где, твердит он, заложена “сильная и глубокая, вполне русская мысль”. Нигде не найти “такой самостоятельности страдания и такой глубины самосознания”, присущей скитальческой стихии русского духа.
“В «Алеко» Пушкин уже отыскал и гениально отметил тип несчастного скитальца в родной земле, того исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем... Тип этот верный и схвачен безошибочно, тип постоянный и надолго у нас, в нашей русской земле, поселившийся.
Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор своё скитальчество и ещё надолго, кажется, не исчезнут”.
Но если прежние Алеко уходили за цыганами и за их таборами, расшифровывает свою мысль Достоевский, то теперь они уходят в революцию, в социализм — всё равно: “...Они уходят с новою верою на другую ниву и работают на ней ревностно, веруя, как и Алеко, что в делании своём достигнут цели своей и счастья не только для себя самого, но и всемирного. Ибо, — тут голос Достоевского окреп и зазвучал торжественнее, — русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье, чтобы успокоиться, — на меньшем он не примирится!” Он разом, самым метким, самым прозорливым образом отметил самую глубь нашей сути, сути нашего верхнего, над народом стоящего общества... Он первый угадал его гениальным чутьём своим, с исторической судьбой его и с огромным значением его в нашей грядущей судьбе”.
Новая овация была ему ответом — Достоевский в глазах молодёжи уже вырастал в “пророка русской революции” (как впоследствии и назовёт его Мережковский). Заканчивал Достоевский ярко “народническими” нотами.
“Та же восприимчивость к пониманию чужого народа, его души, его радостей и печалей, — уверял он, — та же восприимчивость, свойственная вдохновенному выразителю русской души, свойственна и всему русскому народу; печали и радости, волнующие жизнь европейского человека, его страдания — для каждого из нас, русских людей, едва ли не дороже наших собственных печалей!” Это ли не залог того, что именно русскому народу суждено “внести в человеческую семью умиротворение, ибо что такое сила духа русской народности, как не стремление её, в конечных целях своих, ко всемирности и всечеловечности?”
Так говорил Достоевский: пушкинский праздник есть праздник современных борцов за всемирность и всечеловечность Алеко. Но разве сам Пушкин этой стилизацией собственного имени — Александр — не подчеркнул автобиографического элемента в мыслях и переживаниях героя «Цыган»? И разве мы не знаем, что сам он в Бессарабии однажды на несколько дней пропал, забыв служебное поручение, с цыганским табором, как позднее из Царского Села с мужицким обозом? Конечно, не от Достоевского могла укрыться автобиографическая струя и в другом, на его взгляд “самом гармонически совершенном произведении пушкинского гения” — в «Евгении Онегине». Достоевский прямо утверждает: в нём “тот же самый Алеко является уже не в фантастическом свете, а в осязаемом, реальном и понятном виде”. Прибавим мимоходом, что свой Алеко есть и у Льва Толстого — юнкер Оленин, только среди казаков вместо цыган.
Алеко отряхнул от ног своих прах того общества, в котором “Любви страшатся, мысли гонят, // Торгуют волею своей, // Главы пред идолами клонят // И просят денег да цепей”.
Этот язык — почти алгебраичен; так могло быть вчера, как и сто лет тому назад, и под любым градусом широты и долготы. Совершенно иное — Евгений Онегин. Он — дитя своего века и своей среды. Он — преемник Чацкого, которого, по разбросанным у Грибоедова намёкам, можно считать сотрудником опального Сперанского. Чацкий тоже осуждён на “скитальчество”, осуждён “искать по свету, где оскорблённому есть чувству уголок!”
Пушкину была нужна, по меньшей мере, такая же степень уточнения и самого образа Онегина, и природы его морально-общественной трагедии, какая удалась Грибоедову с Чацким. Нужна — и невозможна. Достоевский поэтому в действующих лицах поэмы увидел простые символы. Грибоедовская Софья может считаться символом тогдашней России; то же — как зорко подметил Достоевский — можно сказать и о пушкинской Татьяне. В её лице сама Россия сначала увлекается, потом разочаровывается в новом, более модернизированном воплощении “того же Алеко”. Однако в его уравнении “Алеко равен Евгению, равен Александру Пушкину” надо из средней величины вычесть не только ум и гений Пушкина, но и не менее изумительный его темперамент. Недаром же Пушкиным то и дело “овладевало беспокойство, охота к перемене мест — весьма мучительное свойство, немногих добровольный крест”. Недаром он всё порывался куда-то, вон из тесных рамок Петербургской империи: то на Кавказ, под “перестрелку за холмами”, то в Западную Европу, то в Китай, куда он в 1829 году формально и, конечно, безуспешно просился, и даже мечтал очутиться там, откуда пришёл его род:
Под небом Африки моей.
Евгений Онегин, хотя Пушкин и уверяет порою, что он был наделён оригинальным и едким умом, прежде всего — ленивый и барственный баловень судьбы, “всевышней волею Зевеса наследник всех своих родных”; а Пушкин, весь век бившийся как рыба об лёд о безденежье и никогда не вылезавший из долгов, был совершенно исключительным явлением по своей изумительной умственной энергии и редкой работоспособности; про него можно было сказать: “и жить торопится, и чувствовать спешит”; от Онегина лежала дорога к Обломову; Пушкин был живою антитезою славянской обломовщины.
Однако не следует забывать, что Онегин остался у Пушкина недорисованным по тем самым “независящим обстоятельствам”, по которым Пушкин должен был предать сожжению десятую песнь своей поэмы. В своё время Писарев жестоко разделался с «Онегиным», а через его голову — с Пушкиным; знай он то, что знаем мы теперь, — после трудов Брюсова, Щёголева, Гофмана, Гершензона, Лернера и прочих пушкиноведов — он должен был бы сам сконфуженно перечеркнуть девять десятых своей нашумевшей в то время статьи. Теперь мы знаем: Пушкин вообще думал, что для «Онегина» “о печати и думать нечего”. Мы знаем, что в неискалеченном тексте Пушкин вводил своего героя в круг декабристов,
Где Лунин дерзко предлагал
Свои решительные меры,
как гласил уцелевший и ныне разобранный “зашифрованный отрывок” из преданной сожжению части поэмы. Только в нём ключ к пониманию “путешествия (первоначально — странствия) Евгения Онегина”. Оно оставлено в брульонах, в отрывках с явно демонстративною целью: показать публике, что от широкого замысла волею судеб остались только “рожки да ножки”.
Онегин не находящим себе места скитальцем мечется по всей России. Онегины, эти “овцы без стада и без пастыря”, в пережившей разгром декабристов России, везде неприкаянные, изящные и умные ненужности, везде преследуемые этой своей ненужностью, как неотступною чёрною тенью, везде с одним и тем же рефреном: “тоска! тоска!..” Мимоходом заметим: по вопросу об автобиографическом элементе в «Онегине» следует помнить, что этот рефрен взят из письма самого Пушкина — к Рылееву...
У Пушкина есть одно, не часто цитируемое стихотворение: «Однажды, странствуя, среди пустыни дикой...» Хотя оно является переводом из английского мистика Буньяна, но поэт вложил в него свои переживания. Всё оно покрыто какой-то загадочною дымкой. Того, от чьего лица идёт речь, терзают “души пронзённой муки”. Пронзила её “великая скорбь”, скорбь незнания: что суждено ему и что ему делать; все его родные, близкие, видя и слыша, какие вопли испускает он и как “в тоске ломает руки”, давно уже от него отступились, “как от безумного, чья речь и дикий плач докучны” и кому суровый нужен врач.
Только побег от протоптанных дорог, только “странствие среди пустыни дикой” приводит его к порогу разгадки. В нём передано чувство духовной смуты и тоски по целеустремлённости жизни. Человеку надо озарить сумерки существования “неким светом”, на который можно идти, как евреи шли за своим столпом облачным. Но эта старая метафора здесь осложняется почти физически — осязательным ощущением своего отщепенства, отрыва от родной среды, бегства, странничества, мы сказали бы — Агасферова начала.
Но грозовая туча — 14 декабря — отшумела и размётана, — тем безнадёжнее и душнее атмосфера, словно душа “за решёткой в темнице сырой”, как томящийся в клетке орёл, чудится Пушкину: “Зовёт меня взглядом и криком своим // И вымолвить хочет: // давай улетим! // Мы вольные птицы: пора, брат, пора!”
И долго-долго поэтическая мечта Пушкина рисует ему в заманчивых чертах этот отлёт, этот побег, и сам он рисуется себе в чертах одного из своих героев: “Отступник света, друг природы, // Покинул он родной предел // И в край далёкий полетел // С весёлым призраком свободы. // Свобода. Он одной тебя // Ещё искал в подлунном мире...”
Но пройдёт и этот период, и среди рабов он сам себя почувствует уставшим от бунта рабом, а программа свободы съёжится до размеров тихой пристани: “На свете счастья нет, а есть покой и воля, // Давно завидная мечтается мне доля, // Давно, усталый раб, замыслил я побег // В обитель дальнюю трудов и чистых нег”.
Максимализм былых требований от жизни сменяется самым скромным минимализмом. Свобода для всех? Права человека? Мечты, мечты, где ваша сладость? “Народы тишины хотят, и долго их ярем не треснет”. Дай Бог себя самого отстоять от деспотических покушений, найти хоть скромный уголок, где тебя предоставят самому себе... “Вот счастье! вот права!”
Если нужны биографические комментарии к этим поэтическим мотивам, то их сколько угодно в его переписке с друзьями. Оборотной стороной скитальчества у него является там чувство обречённости. В Пушкинском музее есть его рисунок виселицы с пятью повешенными декабристами и припиской: “...и я мог бы, как тут”.
Смерть или побег — эта альтернатива давно предчувствовалась Пушкиным. Его иногда упрекали в односторонне-сатирическом отношении к России; он только пожимал плечами: “У меня затрещала бы набережная, когда бы я только коснулся сатиры!” Брату Льву он раскрывал себя целиком: “Меня тошнит с досады: на что ни взглянешь, всё такая гадость, такая подлость, такая глупость — долго ли тому быть?” К Е.М. Хитровой он пишет: “И среди этих-то орангутангов я принуждён жить в самое интересное время нашего века!” Брату он прозрачно намекает на своё желание “взять потихоньку трость и шляпу <...> Святая Русь мне становится невтерпёж”; ещё прямее пишет он в другой раз: “«Ubi bene, ibi patria» («Родина там, где хорошо живётся»). А мне — вот там, где растёт трын-трава, братцы!” То был намёк на одно подпольное стихотворение того времени1, и означал он намерение перебраться на родину Вольтера, родину свободы. Князю Вяземскому он прямо пишет: “Ты, который не на привязи, — как можешь ты оставаться в России?..” И предупреждает, что о нём ещё могут услышать: “Он удрал в Париж и никогда более в проклятую Россию не вернётся...” Наконец, это настроение подымалось в нём до самых высоких нот: “Я, конечно, презираю отечество моё с головы до ног!..”
Мы сделали бы, однако, ошибку, если бы приняли эти слова слишком буквально. В психологию русского духовного скитальчества вовсе не входит “моральная безотцовщина”. В том же письме к Вяземскому мы находим признание, что ему было, однако же, совершенно невыносимо слышать, когда сколько-нибудь похожие отзывы о России раздавались из уст иностранца. Ясно: “проклятая Россия!” есть не вскрытие его глубинного к ней отношения, а просто гневное богохульство сквозь скрежет зубовный. Мы знаем, что Пушкин отечеством своим гордился до эксцессов, — как в «Бородинской годовщине» или в отповеди «Клеветникам России». Изречение “ubi bene, ibi patria” было в его устах лишь вызывающе циническим парадоксом. Нет, душе подлинного “скитальца-страдальца” русского поверхностно-светский “космополитизм” чужд. В любом конце мира Россия останется навеки врезанной в его сердце; Пушкин знает, что не перестанет и среди тропиков,
Под небом Африки моей
Вздыхать о сумрачной России.
Но Россия не баловала его. В раздражении на облетевшие всю Россию эпиграммы, Александр I хотел замуровать его в Соловецкий монастырь. Николай I нашёл месть более изощрённую: превратить его в собственного придворного поэта. Отсюда и берёт своё начало та известная личная трагедия поэта, в которой не было пощажено ни его личное достоинство, ни его свобода, ни его семейная честь: всё было оклеветано, унижено и забросано грязью. Прав Валерий Брюсов: Пушкин “почти что искал смерти, как единственного выхода из тисков, в которые его загнала милость царя”. Это “почти что” можно опустить. У Пушкина созрело сознанье, что “во всех стихиях человек — тиран, предатель или узник”; он был узником, его окружали предатели, и над всем и всеми парил холодный, бездушный тиран. “И смерти мысль мила душе моей”, — бестрепетно выводило пушкинское перо. Ибо “блажен, кто праздник жизни рано // Оставил, не допив до дна // Бокала полного вина”: ведь на дне, наверно, смертельный яд.
В трёхтомном сборнике статей и речей Ключевского есть удивительная по художественной прелести речь «Предки Евгения Онегина». Он нисходит в глубь истории по этапам последовательных поколений, в эпоху каждого из них прикидывая: как выглядел бы тогдашний «Евгений Онегин»? Мы, однако, за ним не пойдём и галерею “предков” выхватим из самой жизни.
Вот, например, умер за 200 лет до трагедии декабристов — в 1625 году — князь А.И. Хворостинин. Был он горд — “в разум себе в версту не поставил никого”; по обыску были у него найдены “латинские книги”. Началось у него с того же, с чего у Пушкина с его «Гавриилиадой»: “В вере пошатался и православную веру хулил, про святых угодников Божиих говорил хульные слова”. Хотел отпроситься или даже бежать — совсем как творец «Онегина» — в чужие края (Литву). Мысли свои поверял бумаге — в рукописях его найдены “скука и тоска по чужбине, презрение к доморощенным порядкам”. Писал: “В Москве людей нет, всё народ глупый, жить не с кем, сеют землю рожью, а живут всё ложью”; осмеливался дерзко говорить даже “о деспоте русском”. Был упрятан в монастырь (как собирался упрятать Пушкина Александр I), но потом, очевидно, сломленный и смирившийся, был возвращён, восстановлен в дворянстве и получил даже доступ ко двору, но скоро был унесён смертью.
А вот следующий — Ордын-Нащокин, которого многие учёные считают “первым государственным человеком российской истории”. Он “во многом предупредил Петра и первый высказал много идей, которые осуществил преобразователь”. Но волею был своенравен: осмелился в 1671 году отказаться исполнить одно из царских предписаний — постригся в монахи, но демонстративного побега от жизни в монастырь долго не выдержал и в 1680 году скончался. Или Опочинин — ярославский помещик, большой вольнодумец. Сам порвал нить своей жизни, оставив предсмертную записку, полную “космополитической скорби”. В ней писал: “Отвращение к нашей русской жизни есть то самое побуждение, принудившее меня решить своенравно свою судьбу”. Оставил распоряжение отпустить на волю две семьи своих дворовых и раздать крестьянам барский хлеб. “Не знаю, — трогательно признался он, — кому завещать мои книги, сокровище, которое питало меня в жизни; они только и держали меня ещё на земле”. И предал их — огню...
Всё это были прародители Онегина по духу и по благородному сословию. Но в той же второй половине XVII века “скитальческий” дух обуял и более плебейский по происхождению служилый класс. Вписавший своё имя в историю русского самосознания Котошихин, достаточно известный широкой публике ещё по гимназическим учебникам русской словесности, кончил жизнь настоящим Агасфером. Подьячий Посольского приказа, “человек ума несравненного”, он не выдержал того же, чего не могли выдержать Хворостинины, Ордын-Нащокины, Опочинины. Он сбежал в Польшу, оттуда перекинулся в Германию, из Германии — в Швецию. Византийское православие он отверг и перешёл в протестантство. Но он был человеком бурных страстей, имел в Стокгольме связь с замужней женщиной, в столкновении с её мужем убил последнего и расплатился за это собственной многомятежной жизнью.
А вот другой, так сказать, встречный случай — Юрия Крижанича. Когда Котошихины отрясали прах России с ног своих, он, наоборот, находясь в самом сердце Европы, вздумал “вздыхать о сумрачной России”. То был ранний панславист по настроению, хорват по происхождению, католик по религии, заклятый враг “чужевладства, чужебесия и людодёрства” по убеждениям. Прилепившись мыслью и сердцем к северной, старшей сестре славянства, он не представлял себе, что его вера у неё будет считаться “латинской ересью”, равносильной “злому неверствию”. Свою западную образованность он понёс в страну, где именем Церкви твердили: “Богомерзостен перед Богом всяк любяй геометрию”. Можно себе представить, каким оказался он в ней, в конце концов, “незваным гостем”! “Меня называют скитальцем-бродягой” — этими характерными словами жаловался он, но оставался неисправим: веровал и исповедывал право человека и гражданина обрести себе отечество по свободному выбору сердца. Был сослан в Тобольск и, лишь проведя там 15 лет, излечился от своих иллюзий, “выпросился в свои земли”.
Перебирая имена этого скорбного списка страстотерпцев зарождающейся российской интеллигенции, нельзя не остановиться на двух “горных вершинах” русской мысли: на известном украинском философе Г.Сковороде и на великом русском учёном М.В. Ломоносове. Их участь была много счастливее тех, о ком до сих пор шла речь. Но вот изумительно характерные факты. Г.Сковорода, знавший, кроме новых языков, ещё латинский и греческий и читавший Библию по-еврейски, никем ниоткуда не гонимый, однако сам вдруг ощутил в себе Агасфера. Вот несколько строк его биографии:
“Сорока лет с небольшим, ещё в расцвете сил, Сковорода, отказавшись от всех благ культурной жизни, на которые имел право по своему образованию, берёт в руки посох и в образе полунищего странника скитается по деревням и хуторам, живя милостыней и проповедуя...”
При этом невольно приходит на ум целый ряд других, бесконечно более поздних событий: Лев Толстой, его внезапный “уход” из дому на самом закате дней жизни, его агония в безвестном дотоле Астапове, ставшем вдруг средоточием лихорадочно напряжённого внимания всего культурного мира. Но это целая особая величественная глава, говорить о которой вскользь неуместно...
Одним из излюбленных выражений Сковороды было: “Мир ловил меня, но не поймал...” И так же — по крайней мере, на казённой бумаге — обстояло дело с Ломоносовым. Этот гениальный самоучка, приводивший в ужас жрецов Святейшего Синода своими мнениями о множественности миров, предвосхитивший атомистическую теорию и этим опередивший своё время на 126 лет, сформулировавший под именем “всеобщего закона природы” идею сохранения материи и энергии и опередивший в химии своё время на полтораста лет, предвосхитивший самого Лавуазье за сорок с лишним лет, — этот гениальный самоучка за семнадцать лет до своей смерти, то есть в 1748 году, числился... крестьянином в бегах.
Да, сомнения нет. Объявив “скитальца-страдальца” самым характерным явлением истории русской интеллигенции, усмотрев в нём “самую глубь нашей сути”, Достоевский показал себя великим прозорливцем. И если вообще он, по меткой характеристике Айхенвальда, “тяжёлой поступью, с бледным лицом и горящим взглядом прошёл, бряцая цепями, по нашей литературе, и до сих пор она не может опомниться и прийти в себя от его исступлённого шествия”, то его собственное духовное естество было раздвоено, в самых глубинах своих, в стихийной тяге к исконному духовному скитальчеству русской души, и одновременно в искусственной, наносной “вражде до гроба” к нему же.
“Головинского, Достоевского, Пальма за недонесение о распространении письма Белинского и сочинения Григорьева лишить чинов и всех прав состояния и подвергнуть смертной казни расстрелянием”. Одного этого чудовищного приговора, эшафота, помилования и прозябания автора «Записок из Мёртвого дома» было достаточно, чтоб для него исчезли все “средние пути”. Либо “Аннибалова клятва” беспощадной ненависти и возмездия, либо — душевное крушение, моральная прострация и принятие своей участи как перста судьбы и кары неба.
Вспомним из «Возмездия» Блока: “В те годы дальние, глухие // В сердцах царили сон и мгла. // Победоносцев над Россией // Простёр совиные крыла. // И не было ни дня, ни ночи, // А только тень огромных крыл; // Он дивным кругом очертил // Россию, заглянув ей в очи // Стеклянным взором колдуна. // И затуманилась она...”
Затуманился и писательский облик Достоевского; но вырваться из колдовского круга к “возмездию” он уже не мог. К тому же, “возмездие” повернулось к нему своей отталкивающей изнанкой в тёмных очертаниях демонического облика нечаевщины; его он воспринял как исполнение евангельской притчи о “бесах”, изгнанных Спасителем из безумной и вселённых в стадо свиней, чтобы вместе с ним сгинуть в пучине морской. Вдохновлявшие Онегина и Пушкина декабристы были отныне для него, как и для Тютчева, не более как “жертвы мысли безрассудной”, вообразившие, будто их “крови скудной” хватит, чтоб растопить “вечный полюс” самодержавия. От Тютчева он отличался лишь пониманием, что и под ледяной корой может клокотать лава, медленно, но неудержимо подымаясь и грозя извержением. Это извержение — революция — стала кошмаром его души. Достоевский далее изведал на себе самом всю могучую притягательную силу социализма; сломить её он считал невозможным; но он взлелеял мечту ею овладеть, возвещая миру, что у нас есть свой собственный, “русский социализм”, на основе Христова учения в высшей его форме — в правде Православной Церкви.
Так мысля и чувствуя, Достоевский во второй половине “пушкинской” речи не мог не подвести под только что опоэтизированного им самим “скитальца” своего рода “мины с замедлителем”. Да, отдадим христианскую милостыню нашего сочувствия беспокойному Алеко в его новейшем издании, в Онегине; но истинная героиня нашего романа — это Татьяна: воплощение Вечной Женственности вместе с чистотою веры, цельностью, непосредственностью и бескорыстной преданностью долгу. Что такое Татьяна, как не олицетворение самой России во всей непочатости, свежести неразвернувшихся сил?.. Не Россия ли в её лице хочет отдать себе отчёт, что такое, в конце концов, этот успевший смутить её девственный покой “скиталец”: “...ангел ли хранитель или коварный искуситель?” Продумайте дальше этот, Достоевским вложенный в пушкинское творение, символизм, и вывод дан сам собой: как Татьяна перед святыней алтаря “другому отдана и будет век ему верна”, так и Россия приговорена к своему царю.
Достоевский принадлежал к числу ораторов “словом владеемых”. Подчиняясь “магии слова”, он сам поддался обаянию как созданного Пушкиным образа, так и просвечивающего сквозь него образа самого автора. И образом этим он так увлёк всю свою аудиторию, что, когда спохватился, было уже поздно. Но при подготовке речи для печати приходилось дело поправлять. Достоевский должен был приняться за кропотливо мозаичную работу вставок, смягчений, оговорок. Но тут случилась другая беда: восторженные слушатели речи, подобно Глебу Успенскому, при чтении больше не узнавали её. Но Достоевский был не из тех, кто способен длить недоразумение, он напрямик заявил, что его не поняли, что его “скиталец-страдалец” вовсе не положительный, а, в сущности, отрицательный тип, и в нашумевшей когда-то полемике с профессором Градовским он так же страстно развенчал и свёл его с пьедестала, как раньше на него возводил. Все эти скитальцы потому-де и скитальцы, что настоящим образом любить Россию не умеют; воображая себя “непонятыми”, они доходят до мстительного её оболгания. При том же, имея оброчных крестьян, можно скитаться по всем Европам не без комфорта в рессорных каретах и каютах первого класса. Слышно, что иные из скитальцев не дураки скитаться и по местам вроде Bal Mabile, а “духовной жаждою томимым”, говорят, удаётся-таки жажду недурно утолять шампанским лучших марок. И, разбросав при этом случае немало намёков на Герцена, Тургенева и прочих знаменитых опальных современников, Достоевский приходит к своей цели. По правде сказать, какое-то зерно правды в его озлобленно-язвительных речах есть. Но “тон делает музыку”, а тон у него был тот же самый, что и в граничащих с пасквилем изображениях Тургенева в образе самовлюблённого писателя Кармазинова или Чернышевского в виде самоуверенного пустослова в «Крокодиле». Достоевский был великий мастер проникновения в глубокие провалы человеческой души, но и в его собственной душе были свои зияющие провалы.
Нельзя, однако, из чувства справедливости не отметить: по отношению к “скитальцам” высшего круга у Достоевского есть неожиданно частые точки соприкосновения с Некрасовым, которого он вообще недолюбливал. Только последний “то же слово, да не так же молвит”. В поэме «Маша» он выносит приговор “современному герою”: “Книжки читает, да по свету рыщет, // Дела себе исполинского ищет, // Благо, наследство богатых отцов // Освободило от лишних трудов...”
Этот отзыв Некрасова — предвестие того, что скоро придут менее изящные Базаровы и Волоховы и сдадут всех этих Чацких, Онегиных и Печориных, Рудиных и Агариных в исторический архив. Существует стихотворная «Притча», которая не могла быть опубликована по цензурным соображениям и принадлежность которой Некрасову иными оспаривалась. В ней изображены “люди, сгоравшие жаждой труда и рвением, сдвигающим горы”: “Связали котомки свои и пошли, // Стыдом неудачи палимы, // И скорбь вавилонскую в сердце несли, // Ни с чем уходя, пилигримы”. Уж эти первые строки устраняют, на мой взгляд, сомнения в принадлежности их Некрасову. Не имея возможности опубликовать «Притчу», он использовал её отдельные рифмы и обороты для «Размышления у парадного подъезда».
Но главное “открытие” в некрасовской поэзии для Достоевского — это “скиталец”, словно нарочно, по заказу для Достоевского, скроенный. Это “дядя Влас”, отрешившийся раз и навсегда от земных соблазнов. Вот он, вполне народный и, в отличие от беспочвенности интеллигенции, глубоко “почвенный” тип. У Власа “сила вся души великая в дело Божие ушла”; таким и должен быть народный проповедник “нашего русского социализма, совпадающего с правдой Православной Церкви”. И с пророческим жаром Достоевский провозгласил, как последний свой завет России и мятущейся русской интеллигенции: “Власы спасут себя и нас!..”
Но именно потому, что Достоевский на свой религиозный лад примыкал к формуле крайнего народничества: “не народ учить, а у народа учиться”, — он и настраивал себя особенно беспощадно к “интеллигентам”, полагающим свою сущность в миссии “учительства”. В злых карикатурах на них он был чрезвычайно изобретателен. Таков образ либерала Степана Трофимовича в «Бесах», образ “благородного приживальщика”. Он тоже мечтает о том, чтобы стать скитальцем: “...возьму свою суму и уйду пешком”; и действительно театрально скрывается “с посохом и сумой”, то есть с тросточкой и чемоданчиком, но уходит недалеко, кстати, простуживается в дороге, и его возвращают на насиженное тёплое место. Ещё более издевательски задуман образ тоже приживальщика, “учителя жизни”, в то же время тирана своих покровителей — Фомы Опискина. И вот этому человеку, у которого нет ни одного движения души неподдельного, он влагает в уста явные перифразы из «Переписки с друзьями» Гоголя, ещё подчёркивая это сходство ссылкой Фомы на “Гоголя, писателя легкомысленного, но у которого бывают иногда зернистые мысли”. Дело кончается и тут пародией на “скитальца-страдальца”: “Скитальцем пойду я теперь по земле со своим посохом”. Но, конечно, лжепророк развенчивается ещё более жалкою комедией fausse sortie, “ухода” с котомкой странника, с тем же финалом, что у Степана Трофимовича из «Бесов».
Карикатура эта граничит с пасквилем. У Гоголя, конечно, много гиперболического, много лжеромантизма и высокопарной приподнятости стиля. Он весь в противоречиях. Тон его религиозной проповеди порою нестерпимо ходулен. Но противоречия эти — не от фальши, он сам — их жертва. Он заставляет хохотать всю Россию, а сам роняет вздох: “Скучно на этом свете, господа!” Пушкин читает его “смешные” сочинения и говорит: “Боже, как грустна наша Россия!” И сам Гоголь вторит ему: “Как много в человеке бесчеловечья!”
У Гоголя есть бесспорно вдохновенные страницы, пытающиеся вскрыть природу русского “скитальчества”, загадку его не только как скитальчества индивидуального, интеллигентского, но и народного, стихийного, мощного.
“Русь! Русь! <...> Открыто-пустынно и ровно всё в тебе... ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая, тайная сила влечёт к тебе? Почему слышится и раздаётся немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря до моря, песня? Что в ней, в этой песне? Что зовёт, и рыдает, и хватает за сердце? <...> Русь! Чего же ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами? <...> Что пророчит сей необъятный простор? Здесь ли, в тебе ли не родиться беспредельной мысли, когда ты сама без конца? Здесь ли не быть богатырю, когда есть место, где развернуться и пройтись ему?”
Это Гоголь праздничный, и над ним исподволь смеётся другой Гоголь, сам себе плохо верящий. Проникновенно обрисован русский народ-богатырь, но Гоголя так и подымает оттаскать его за сивую бороду: “О, Русь! Старая рыжая борода, когда же ты поумнеешь?” Гоголя влечёт в Руси “непостижимая, тайная связь”; но он же порой обзывает её “кацапией” и тщетно пытается, назло ей, возвеличить гетманщину; а покачавшись маятником между ними, в конце концов лучшую часть жизни отдаёт загранице, и в частности — далёкой Италии. Ничего его к этому извне не принуждает. Родина, или, если угодно, обе родины принимают его с распростёртыми объятиями. Но почему-то он пишет своим друзьям: “С того времени, как ступила нога моя на родную землю, как будто очутился я на чужбине”. Это не просто скиталец, это скиталец двойной, с вечными жалобами: “Как тягостно мне существование в моём отечестве”, “какой это тяжёлый сон!”. Отравлен ими даже весь его литературный успех эпохи «Ревизора»: он “хотел бы убежать теперь”. И ещё целый ряд моментов, когда ему “повеситься или утопиться казалось похожим на лекарство или облегчение”.
Но ведь от этого — только один шаг до жгучего вопля души «Записок сумасшедшего»: “Спасите меня! Дайте мне тройку как вихорь коней! Садись, мой ямщик, взвейтесь, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего!”
Из уст Гоголя слышали мы и о другой тройке — той, на которой обрывается первая часть «Мёртвых душ» и которая мчит его снова к каким-то туманным геополитическим “прозрениям”.
“И какой же русский не любит быстрой езды? Его ли душе, стремящейся закружиться, загуляться, сказать иногда: «чёрт побери всё» — его ли душе не любить её? <...> Знать, у бойкого народа ты только и могла родиться: в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета... <...> Не так ли и ты, Русь, как бойкая, необгонимая тройка, несёшься? <...> Что значит это наводящее ужас движение? <...> Русь, куда несёшься ты? Дай ответ. Не даёт ответа. <...> ...летит мимо всё, что ни есть на земле, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы...”
Уверовать ли в “необгонимую тройку” — Русь?.. Искать ли спасения в тройке, которая умчит прочь от Руси — далеко-далеко, “чтоб не видно было ничего”? В Гоголе все чувства смешаны, весь он — в смятениях. А что бы он сказал, если бы увидел, до чего расскакалась русская тройка теперь, как отшатывались от неё другие народы, чтобы опять к ней вернуться и на неё возложить свои упования!
В тирадах Гоголя есть взвинченность стиля, но морально-психологической фальши нет. Выход померещился ему, как это часто бывает при земном бездорожье, в правде по ту сторону мира: это была тихая пристань, на которой должны были кончиться все метания и скитания. Бог для Гоголя стал небесным Государем, чьею волею николаевская Россия предназначена стать “Градом новым, спускающимся с небес на землю”; помеха только в несовершенстве человеческого материала. О, если бы всякий столоначальник понял, что он, в сущности, чиновник небесного стола, если б каждый помещик научился глядеть на себя, как на высшей волею помазанного отца, пестуна и воспитателя своих крепостных и так далее — чего бы ещё не хватало?
И как только Гоголь всё это “постиг”, как только его mania religiosa заставила его уверовать в себя, как в пророка Божия, на все загадки жизни находящего “ответы, которые будут от самого Бога” — так неизбежно он должен был с презрением выбросить за борт всё, чем он жил раньше. Сжигая «Мёртвые души», Гоголь только начинал эпоху медленного самосожжения на костре мощного — мощного до изуверства — отрицания “скитальческой” эпохи своей жизни. Он подлинно отверг всего себя, всего прежнего Гоголя. Отчудив всю свою личную волю, вручив её в руки первого встречного фанатика, отдав ему в добровольную кабалу свой ищущий покорности и страдания разум, он весь замер в аскетическом измождении, в медленной агонии умерщвления плоти: буквально уморил себя голодом.
Поколение 70-х годов прошло мимо гоголевского тупика; в лице этого поколения “скитальчество” стало перерастать самого себя. Оно становится соборным, внутренне сомкнутым, связанным круговою порукою и общим обетом подвижничества. Рождается своеобразный “орден русской интеллигенции”, направляющий течение разрозненных скитаний в одно русло, сливающее их как бы в целый “крестовый поход”. Его участники, однако, не просто рыцари, а странствующие рыцари-монахи. Вспомните, что говорил историк русской революции: “Русский социалист порывал свои семейные связи, отказывался от карьеры, вызывал искусственный загар лица, надевал затем крестьянскую одежду, засовывал за голенище фальшивый паспорт, перекидывал через плечо котомку с книгами, брал в руки посох, отряхивал от ног своих прах старого мира и пускался в неизвестный путь...” (Проф. Тун. «История русской революции»).
Всё это, по словам одного из участников тогдашнего движения в народ П.Б. Аксельрода, было скорее “паломничеством ко святым местам народной жизни со стороны верующих мужчин, женщин и детей, чем серьёзно продуманным делом сознательной и организованной революционной партии...”
У другого выдающегося участника того движения эти настроения осложнились и изменились. Он сказал себе: “Не могу больше жить для условных полезностей революционных программ, я должен найти абсолютное Благо и абсолютную Правду, чтобы жить ими”. Он встретился с вдохновенным чудаком, проповедником “богочеловечества” Маликовым (с него Достоевский в «Бесах» взял коллизию “богочеловека” с “человекобогом”). Поставив Чайковскому вопрос — во что он верит, и получив ответ — “в человека”, Маликов голосом ветхозаветного пророка прогремел: “Чтобы верить в человека, нужно уметь найти в нём Бога!” И судьба Чайковского была решена. “В августе 1874-го, — говорит он, — я расстался с друзьями, а в сентябре того же года уехал за границу, по пути в американские степи для осуществления в своей жизни богочеловека”.
Такова была эта “партия”, о которой Бакунин сказал: “Она состоит из бесчисленного множества лиц всех сословий, бежавших от сословий и от всех признанных положений в России, из людей, ненавидящих настоящее, готовых отдать жизнь за будущее, живущих, так сказать, на воздухе — бездомная странствующая Церковь свободы...”
На этом и остановим наш далеко не исчерпывающий смотр попыток художественного постижения стихии русского скитальчества.
В третьем томе «Русской истории» В.О. Ключевский говорит: “Московский народ выработал особую форму политического протеста: люди, которые не могли ужиться с существующим порядком, не восставали против него, а выходили из него, бежали из государства. Московские люди как будто чувствовали себя пришельцами в своём государстве, случайными, временными обитателями в чужом доме; когда им становилось тяжело, они считали возможным бежать от неудобного домовладельца, но не могли освоиться с мыслью о возможности восставать против него или заводить другие порядки в его доме”.
Подобная же, в сущности, мысль была выражена и профессором Вернадским в его словах: “Бунтарство русского народа есть лишь обратная сторона его государственности”.
Скитальчество интеллигентское приходится при этом рассматривать как своеобразное проявление на верхах русского общества того же самого процесса, который по-иному, но ещё более глубинным, почвенным образом проявлялся в его народных низах. И параллелизм этих двух явлений, и единство их первоисточника является пока ещё “неподнятой целиной” истории русской литературы, взятой в органической связи с историей самого русского народа. Тот же основной стержень, как у классиков, мы найдём и позднее в обоих разветвлениях русской литературы: и в неореализме Горького, Леонида Андреева, Чехова, Бунина, и в символизме Вл.Соловьёва, Мережковского, Брюсова, Белого, Блока, Клюева, Есенина. И глубинной подкладкой этого является основной факт всей русской истории — массового скитальчества, непоседливости, неуёмности, колонизационного пионерства русского народа в непосредственной связи с непомерным удельным весом его “государственной кровли” и с геополитическими рамками его исторического бытия. Когда это будет доказано и наглядно показано, вписана будет необыкновенно значительная глава в общую “философию истории русской литературы и русской жизни...”
Печ. по: Новый журнал. 1943. № 4. С. 227–245.
Два полюса духовного скитальчества (Лев Толстой и Глеб Успенский)
В истории русской литературы трудно найти более драматический эпизод, чем внезапный “страннический” уход из дому Льва Толстого.
К сожалению, смысл этого величественного и трогательного акта был скорее затемнён, чем освещён разразившейся после смерти Толстого литературной распрей между окружавшими его при жизни родными, близкими и единомышленниками. Быстро выросла целая литература обличений, самооправданий, полупокаяний. Из неё мы узнали, какая шла вокруг Толстого борьба, как его рвали и тянули в разные стороны и как своею распрею его вконец измучили два боровшихся из-за него лагеря. Один составляла его семья, выросшая до размеров свыше двадцати пяти душ, чьи материальные и жизненные интересы пришлось защищать его жене. Другой — духовная семья его, тесный круг фанатических и узких последователей-толстовцев — род секты, которую возглавлял и чьим именем говорил и действовал энергичный, одушевлённый, но властный и деспотически неуживчивый Чертков. То, что близкие Толстому люди в самые последние месяцы его жизни не переставали “делить ризы его между собою и об одежде его метать жребий”, несомненно, форсировало его уход, его побег. Но думать, будто без этого ничего подобного астаповскому скитальчеству в жизни его не имело бы места, — значило бы безнадёжно утратить ключ к пониманию его духовной личности.
Богатая мемуарная и биографическая литература, появившаяся после смерти Толстого, дала неотразимые доказательства того, что “Агасферово” — странническое, скитальческое начало — заложено было в натуре его гораздо глубже, чем могли догадываться его читатели. Немногим из них известно было, например, каким вожделенным источником нравственного отдыха были для Толстого его спорадические путешествия из Москвы в Ясную Поляну, в которых ему приходилось покрывать пешком около двухсот вёрст расстояния. Вот как живописует их его биограф: “Одетый в крестьянское платье, шёл никому неведомый старичок с палочкой и заводил бесконечные знакомства и разговоры с пешеходами из народа. Весь Божий мир открывался перед ним вне тех условных рамок жизни, в которых он жил”.
Однако на эту полузатаённую черту великого писателя всех, интересующихся его личностью, легко могли бы навести некоторые из его излюбленных сюжетов. Кто не помнит его «Отца Сергия»? К герою этого рассказа стекается, точь-в-точь как к Толстому, многое множество людей, из породы “алчущих и жаждущих правды”. В нём хотят видеть учителя жизни: одни приносят на его рассмотрение сложные и запутанные жизненные казусы; другие хотят, чтобы он помог им понять самих себя; третьи вообще не знают, в чём искать смысл жизни. Как будто он всем нужен. А ему всё это кажется “суетой сует и всяческой суетой”, и он припас себе мужицкое платье, чтобы бежать от своей собственной тщетной славы, чтобы “сделаться безымянным бродягой”.
Из богатого материала толстовских рукописей стоит остановиться и на тех, из которых видно, как притягивала его зародившаяся в Сибири легенда, что умерший там таинственный “старец Фёдор Кузьмич, говоривший, что сам митрополит Филарет благословил его скрыть своё происхождение и «принять вид скитающегося отшельника», был не кто иной, как император Александр I”.
Легенда эта историческою критикою разрушена. По-видимому, разгадана и тайна прошлого Федора Кузьмича: под этим именем скрывался, как кажется, бывший блестящий кавалергард, масон и церемониймейстер Уваров. Отметим и “соседнюю” легенду: будто загадочная затворница Саркова монастыря Вера Молчальница была на деле императрицею Елизаветой Алексеевной, по её собственному приказу выданной за скоропостижно умершую в маленьком городке Белеве. На самом деле под этим именем покинула светскую жизнь и приняла монашество пережившая личную драму светская дама В.А. Буткевич...
Из всего этого уже видно, до какой степени народна самая идея странничества, скитальчества. Порою она принимает чисто мистическую форму. Так, например, у того же Льва Толстого был период, когда его часто навещала мысль, что быть бедным, быть нищим, быть бродягой — это и есть “то самое, чему учил Христос”. По подобному же духовному камертону настраивались “скитальческие” порывы у Толстого порою и под конец его жизни: так, он пытался в конце 80-х годов растолковать жене, как хотел бы он, “как индус, удалиться в лес”, чтобы “последние годы своей жизни посвятить Богу”. Или как писал он однажды в письме, оставленном для Софьи Андреевны на случай “ухода”: “Я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста, — уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении, в тиши последние дни своей жизни”. Такое скитальчество принадлежит “старому миру”. Таково на католическом Западе “скитальчество” ордена “нищенствующих монахов”. Но как такой орден далёк от русской секты “странников” или “бегунов” с её бурной историей...
Рядом с такими тенденциями к скитальчеству-отшельничеству мы видим у Толстого и другие — к скитальчеству, оборотной стороной которого является бурное отщепенчество. Отщепенчество от всего, что являлось для него привычным от рождения укладом жизни, жизни в социальном бельэтаже современного общества, в соседстве с его командными верхами, среди средневысшего дворянско-помещичьего круга. Отщепенцем он был и от господствующей Церкви, которая реагировала на его вдохновенное слово торжественным отлучением; от тяжеловесной государственности российской, вплоть до отрицания государства вообще, то есть христианского анархизма, от всех имущих и привилегированных, которым он бросил в лицо заветную свою “народническую” идею: “В поколениях работников лежит больше силы и больше сознания правды и добра, чем в поколениях баронов, банкиров, профессоров и лордов”; от всего быта и культуры этой среды, вплоть до её искусства, науки и прочих “плодов просвещения”. Возврат к народной простоте, к физическому труду “в поте лица своего” — вот душа “отщепенчества” Толстого.
В Толстом всегда шла поистине гигантская духовная работа ума и совести. Ещё молодым человеком, рисуя свой автопортрет в виде “юнкера Оленина”, он говорил, что “жил всегда своеобразно и имел бессознательное отвращение к битым дорожкам”. Если он решает, что смысл жизни — в любви к ближнему, то он сейчас же потребует непременно “любить с самоотвержением, любить всех и всё, раскидывать на все стороны паутины любви: кто попадётся, того и брать”. Если же он начинает выступать в защиту здорового эгоизма, то открывает, что “самоотвержение — всё это вздор, дичь, всё это гордость, убежище от заслуженного несчастья, спасение от зависти к чужому счастью”. Иначе у него быть не могло. Ибо это была не только гениальная, но и просто стихийно-мощная натура, из тех, у которых “силушка по жилушкам переливается”. Та жадность, с которой он хочет охватить всю жизнь, перепробовать в ней всё доступное силам человеческим, — мне напоминает такую же стихийную натуру Петра Великого.
У Толстого поле было уже, чем у Петра: четыре стены писательского кабинета. Но сколько же он в них строил — и сколько разрушал! Едва перевалив через совершеннолетие, он уже даёт обет — “посвятить остальную (!) жизнь составлению плана аристократического соединения с монархическим правлением на основании существующих выборов” (то есть дворянских) и завершает благочестивой концовкой: “Благодарю тебя, Господи, дай силы”. А почуяв данную силу, он возьми да и примись, как Самсон, расшатывать колонны палат и дворцов и храмов. В середине 70-х годов он вызвал на бой всех, кто олицетворял собой господствующую систему народного образования. Принялся за современное искусство, и оказалось, “что всё, что мы сделали по музыке и поэзии, сделано по ложному пути, не имеющему никакой будущности”, так что является даже шагом назад против Ваньки-ключника и “вниз по матушке по Волге”. А там — низвергнут с пьедестала и сам Шекспир, и, наконец, собственное художественное творчество низведено до степени “одного из видов искусной эксплуатации народа”. Добрался до философии — и почти все философские системы уличил в “оправдании праздности и жестокости людей, освободивших себя от труда”. Перешёл к суду — и зачеркнул его целиком, даже в виде присяжных, ибо всякое право есть организованное насилие.
Но не всё же крушил Лев Толстой. Жадный к жизни, он то и дело открывал в ней всё новые и новые ценности, большие и малые, на деле почти всегда давно известные, но им заново находимые со всею свежестью ощущения новизны. Переписывающиеся между собою друзья его сегодня с тревогою сообщают друг другу (а иногда и сам он сообщает им) бурную череду сменяющихся у него увлечений. То он уходит с головою в щегольство и пропадает на балах; то в картёжную игру, проигрываясь до нитки, зарекаясь навсегда играть и опять нарушая все зароки; то длинные часы, день за днём, проводит в модном гимнастическом зале, с энтузиазмом преодолевая трудности разных трюков. Вот его поразил работник Юфан, как-то особенно, истым Микулою Селяниновичем растопыривающий локти при пахоте, и Толстой сам напропалую “юфанствует”; вот он нашёл призвание в сельском хозяйстве, но пришедший с докладом приказчик застал барина лицом вниз на трапеции, со свисшими вниз волосами, с налитым кровью лицом, и не знает — на зрелище ли дивоваться или “висячие” хозяйственные распоряжения выслушивать. А там Толстой открыл заповедь: каждому “жить плодами своих рук” в буквальном смысле, и вот он хочет и печи складывать, как печник, и сапоги тачать, как сапожник, — и это тотчас же входит в общий катехизис “толстовства”. Потом с утра до полуночи изучает, день за днём, греческий язык, не признавая без него никакого образования и недоумевая, почему это “никто не знает басен Эзопа, ни даже прелестного Ксенофонта”; правда, это не помешает ему потом заявить, что изучение древних языков в гимназиях по бессмыслице своей есть нечто вроде обучения искусству стоять на одной ноге. Тем временем он успевает либо открыть в лице Шопенгауэра “гениальнейшего из людей”, изумляясь, “как может оставаться имя его неизвестным”, либо “сидеть и ахать” над книгою Премудрости Соломоновой, Экклезиастом и Притчами его — и опять оказывается, что “книги этой ещё никто не читал”, а между тем “новее этого трудно что-нибудь найти”. Тургенев, наконец, спрашивает о Толстом у Фета: “Когда же он перестанет чудить, перекувыркнётся в последний раз и станет на ноги?”
Легко сказать: в последний раз! Для этого Толстому нужно не мало: обрести самого себя, хотя бы ценою потери всего, что его окружало с рождения. А Лев Толстой мучительно раздвоен. “Лев” в Толстом выслеживает и хочет изгнать “графа” со всем его графством; а граф умеет притаиться и неуловимый, как Протей, тихою сапою подкапывается под величественного “Льва”. И кое-что останется от него в Толстом навсегда. Это, во-первых, привычка к “повелительному наклонению”, уверенность и резкая безапелляционность суждений. Во-вторых, не задумывающееся распространение своей юрисдикции на любые сферы жизни и на любые светила этих сфер. Как власть имущий, он одним росчерком пера приближает и возвышает до себя кого ему угодно: тут Шопенгауэр и Фет, Соломон и Страхов, Эзоп и Ксенофонт. А кого ему угодно, так скоропостижно разжалует и низвергнет в прах: Пушкина и Бетховена, Шекспира и Огюста Конта, Белинского и Спенсера...
Один из биографов Толстого, Полнер, рассказывает, как однажды — то было ещё в 1884 году — “ему вдруг стало невыносимо тяжело. Прервав бурный разговор, он в своей комнате взял мешок с кое-какими вещами, взвалил его на спину и вышел из дому, сказав, что не вернётся никогда. Шёл, одинокий, по шоссе в Тулу... но вспомнил, что жена должна скоро родить, и вернулся”. Вернулся, едва ли не повторяя мысленно евангельское: “И враги человеку домашние его”. Но не надо думать, что уход был вызван семейною неурядицей. Наоборот, намерение порвать бесповоротно связь с верхами социальной пирамиды привело его к “эксцентрической, чудаческой, дикой”, с точки зрения домашних, идее покинуть нормальную жизнь своего круга для положения какого-то “калики перехожего” старой Руси, что натолкнулось в семье Толстого, разумеется, на сплошную стену всеобщего сопротивления — протеста. Лев Толстой суммировал создавшееся положение со скорбною иронией так: на него кругом смотрят “как на доброго, не слишком вредного душевнобольного, жить с которым всё же можно! Надо только с ним не говорить о пунктах его помешательства”. От споров и бурных сцен он обращался, в конце концов, к самообвинениям. Кто же, если не сам он, виноват в том, что — не говоря уже о детях — жена подготовлена к чему угодно, только не к такому жизненному перевороту? У Софьи Андреевны было против мужа неотразимое оружие: угроза самоубийством. И вот Толстому приходилось смирять самого себя. Нет, ему не дано было счастья поступить, как давний самобытный южнорусский философ Григорий Сковорода, который променял учёный кабинет на кочевье по простым украинским хатам. Его раздирала душевная сумятица. То ему казалось, что он до конца должен нести крест жизни с семьёй на положении “чудящего старичка”; то он сам себя подозревал в том, что слишком легко пошёл на эту “жертву”, прикрывая ею соблазны привычного уюта и комфорта. Переживая эти “бури под крышкою черепа”, Толстой писал: “Я делался гадок и участвовал прямо сознательно в этом разврате: ел, пил, играл в карты, тщеславился и раскаивался, и мерзел самому себе”. Он был родственен тем революционерам-народникам из дворянской среды, которые жаждали искупить личным подвигом свой неоплатный долг перед народом. Н.К. Михайловский дал им меткое название “кающегося дворянина”. В лице Толстого мы имеем дело с непревзойдённым по нравственному величию и по мощи своего “покаяния” “кающимся дворянином”. Он мучился и мечтал прекратить эту муку уходом в простую, здоровую, крепкую цельностью своей народную массу. “Как бы они ни были тяжелы (да они лёгкие) условия бродяги, — писал он, — там не может быть ничего подобного этой боли сердца”. В записи его дневника от 8 июня 1897 года мы находим горькие слова: “Если бы я слышал про себя со стороны, про человека, живущего в роскоши, отбивающего, что он может, от крестьян, сажающего их в острог, и исповедующего, и проповедующего христианство, и дающего пятачки, а для всех своих гнусных дел прячущегося за своей милой женой, я бы не усомнился назвать его мерзавцем. А это-то самое и нужно мне, чтобы освободиться от славы людской и жить для души...” Это было предтечею финального решения. Но порывы к нему красною нитью проходят через всю жизнь Толстого. То он пишет (декабрь 1885 года): “Жить так не могу, уеду в Париж или Америку”. То, позднее, он повторяет приятелю-мужику Новикову: “Я не умру в этом доме. Я решил уйти в незнакомое место, где бы меня не знали. А может, я и впрямь приду помирать в вашу хату”. Были и другие проекты, но самые удобоисполнимые неизменно отвергались: “Только ни в какую колонию, ни к каким знакомым, а просто в избу к мужикам...”
И вот наконец свершилось. В одну тёмную ночь восьмидесятидвухлетний Толстой покинул Ясную Поляну навсегда.
В предсмертном бреду он говорил: “Бежать... бежать... догонят...” “Искать, всё время искать...”
И может ли быть на его могильной плите лучшая надгробная надпись, чем изречение Г.Сковороды: “Mиp ловил меня, но не поймал...”
Был в России писатель, современник Толстого, конечно, не соперник ему по силе таланта, но с такой же страстно беспокойной напряжённостью неподкупной мысли и таким же обращением её к народу, к главной его мужицкой массе. Многое, в том числе “скитальчество”, их роднит, и многое отделяет. Я говорю о Глебе Ивановиче Успенском.
Этот писатель имел свою собственную, ни на чью другую не похожую манеру письма: полубеллетристическую, полупублицистическую, внутренне-взволнованную и даже, если угодно, какую-то взъерошенную. Так свежевскрывшаяся река со стихийною силою громоздит друг на друга, с треском ломает, сталкивает, дробит и крушит огромные льдины среди посеревших мутных вод. И в то же время порою, словно вылощив и отполировав льдины мощным трением друг о дружку и окунув их в глубину, вдруг взмывает вверх свежеомытыми, чтобы подставить под яркие лучи вешнего солнца; и они преломляются сквозь кристально чистые ледяные призмы и радугою красок радуют глаз. Такова у Глеба Успенского “неожиданная радость” улыбок — вспышек заразительного юмора. Полный щедрых сюрпризов и насквозь оригинальный, Глеб Успенский многих ставил в тупик, какой-то незваный, непрошеный, неразгаданный.
В сборнике «Вехи» когда-то о нём были написаны недоумённые слова: “Загадочный лик Глеба Успенского тем и загадочен, что его истинное лицо всё прикрыто какими-то интеллигентскими масками...”
Большего непонимания самого основного в Успенском и не придумаешь. Лев Толстой, сильно критиковавший литературную форму его писаний и особенно, с высот своего классического московского говора, его “тульскую речь”, говорил о нём Максиму Горькому: “Вот — писатель! Он силой искренности своей Достоевского напоминает, только Достоевский политиканствовал и кокетничал, а этот — проще, искреннее. Если бы он в Бога верил, из него вышел бы сектант какой-нибудь...”
В самом деле, у него было чисто сектантское целомудрие ума и аскетическое отталкивание: во-первых — от изысканности самодовлеющего художества и, во-вторых, от всякой эстрады, сцены, позы... Тогда однажды в Париже в салоне мадам Виардо Тургенев вздумал устроить вечер Успенского, где сам же читал с неподражаемым мастерством его рассказы, виновник торжества скрылся от грозивших ему оваций и долго ещё потом, как будто отряхиваясь, говорил: “Ну и фокусники же эти сороковые годы!” Простота его изумляла. Покойный Семён Акимович Анненский рассказывал про него такой случай: в особняке В.А. Морозовой, в Москве, был вечер, на котором Успенский должен был прочесть что-нибудь перед лицом двухсот или трёхсот человек “избранной публики”, встретивших его бурной овацией. Он постоял, помялся несколько времени на эстраде, то открывал, то закрывал книгу с самым страдальческим выражением на лице, и наконец, не издав ни звука, позорно сбежал...
О каких же “масках” у такого человека может быть речь? Приглядимся к нему пристальнее в такой области, где люди обычно выступают без всяких масок: в чисто личной, беглой, безыскусственной переписке. В одном из его писем вы вдруг натыкаетесь на отрывок, поистине замечательный и по беспокойной взволнованности рассказа, и по странному его сходству с образцами чисто толстовского способа восприятия действительности:
“Как-то утром слышу я какой-то отдалённый звук, будто бубенчики звенят... выглянул из окна, гляжу — идёт серая, бесконечная масса арестантов: все знакомые лица, и мужики, и господа, и воры, и политические, и бабы, и всё наше, из нутра русской земли... Ведь эти люди — отборный продукт тех русских условий жизни, той путаницы, тоски, мертвечины, трусости или отчаянной смелости, среди которых живём мы, не сосланные, томимся, скучаем, мучаемся, пьём чай с вареньем от скуки, врём, лжём и опять мучаемся; все эти, от воров до политических, не выдержали этой жизни, и их тащат в новые места...”
Казалось бы, можно только вчуже пугливо вздрогнуть от мысли: в какие дебри этих людей закинет судьба? Но Глеб Успенский ощущает всё иначе, по-своему: “И меня так потянуло вслед за ними, как никогда в жизни не тянуло ни в Париж, ни на Кавказ... И мне охотой, а не на цепи захотелось необузданно идти на новые места”.
Подход к народу, однако же, у Толстого и Успенского совсем иной.
Лев Толстой искал мужика статического, пребывающего в состоянии высшей (сравнительно с интеллигентской раздвоенностью) цельности и гармонии. Глеб Успенский искал — как это особенно ясно становится из его переписки — мужика динамического, мужика “на ходу”, хотя бы даже в арестантской партии, только чтобы ему предстояло не застывать на месте, а устраиваться где-то и как-то заново...
Начиная с марксистской полосы в русском общественном развитии, народникам вообще, а народникам-беллетристам в особенности, по штату полагалась обязательная идеализация мужика и умиление перед его нетронутыми природными добродетелями. Но ни Каратаевы, ни Брошки вовсе не во вкусе Успенского. Скорее уж занимает его вытянувшийся во фронт перед землёю-кормилицей прозаически озабоченный, суровый и деловитый Иван Ермолаич («Крестьянин и крестьянский труд»). Успенский, видя “статического” мужика, без колебаний пишет: “Вообще я поустал от мужика, его бороды, лаптей и всего этого голодного и холодного... Больно смотреть и голова отказывается мучиться об этом, просто утомилась”. Когда же ему случилось попасть в места, куда “деньга привалила”, всё вокруг себя подкупая и разлагая и создавая “шумную, полупьяную, развратную деревню”, Успенский не боялся писать о ней так, что Маниловы от народничества били в набат (лично я помню статью «До чего доспорился Глеб Успенский») и подвергали сомнению самую любовь его к народу. И Успенский объясняется: “Да, верно, я писал о том, какая он свинья, потому что он действительно творил преподлейшие вещи”.
<...> В петербургской шумихе его вечно “заедает глубокое горе”; он “истиранен, и истиранен на много лет”, если “нет возможности никуда поехать”. Ему “не подходит жить (а не бороться) с людьми, с которыми (и которым) приходится много лгать, бесплодно, бесцельно, и изживать русский теперешний век — бесцветно, неинтересно, безвкусно и неумно...” Ему вечно “надобно вновь внимательно видеть жизнь”. А жизнь — это значит жизнь народа. Он оживает, лишь когда погружается в самую гущу этой народной жизни. И тогда у него звучат свежие бодрые ноты.
<...> Неудивительно, что разбиравший несколько пачек писем Успенского Н.К. Михайловский был прежде всего поражён разнообразием и беспорядочной сменой почтовых штемпелей его писем: русских и заграничных. Первое, что пришлось ему установить, это, по его собственному выражению, “факт Агасферова жития Успенского...”
Глеб Успенский долго мечтал написать повесть, в центре которой должен был стоять своего рода “удалой добрый молодец” нового времени, не укладывающийся ни в какие партийные или иные рамки “вольный казак” революции. Он хотел взять его прототипом Германа Александровича Лопатина.
“Повесть, которую я напишу, — сообщал Успенский, — автобиография, не моя личная, а нечто вроде Л. Чего он только не видал на своём веку! Его метало из губернаторских чиновников в острог на Кавказ, с Кавказа в Италию, прямо к битве под Ментоной, к Герцену, потом в Сибирь на три года, потом на Ангару, по которой он плыл тысячи вёрст, потом в Шенкурск, в Лондон, в Цюрих, в Париж. Он видел всё и вся. Это целая поэма. Он знает в совершенстве три языка, умеет говорить с членом парламента, с частным приставом, с мужиком, умеет сам притворяться и частным приставом, и мужиком, и неучем, и в то же самое время может войти сейчас на кафедру и начать о чём угодно вполне интересную лекцию. Это изумительная натура. Я и думать не могу охватить всё это, но уголок я постараюсь взять в свою власть...”
Излюбленнейших литературных героев своих авторы любят выращивать “из себя” — хотя бы просто из какого-то сокровеннейшего “зерна горчичного” в своём собственном глубочайшем “я”. Успенский ничего другого в данном случае и не собирался делать.
Спрашивается: откуда этот неудержимый динамизм, эта неуёмная страсть к отталкиванию от берегов, к прыжкам в неизвестное? Откуда эта психология, знакомая нам по Чацкому: “Где ж лучше? — Где нас нет”.
О, конечно, это был Агасфер совсем иной социальной формации, а потому и совсем иного склада, чем отрёкшийся от своего “графства” наш великий “граф”. Тот был баловнем фортуны, этот — её пасынком. Тому было от чего отрекаться, чем жертвовать. Но оба шли в одном направлении: только один — сверху, а другой — снизу.
Когда Глеба Успенского постигла душевная болезнь, выяснилось, что он был отягощён тяжёлой наследственностью по отцовской линии. В то время как со стороны матери, в роду Соколовых, были даровитые люди — музыканты, живописцы, писатели (из сотрудников «Современника»), в лице отца в семью вошла стихия дореформенного канцелярско-семинарского быта, с целым рядом извращений, вплоть до сумасшествий и самоубийств. Семейная жизнь, по-видимому, была кошмарна. Мальчиком, отроком и даже юношей Успенский был обречён на тяжкое духовное одиночество. Литературная среда, в которую он сначала попал и от которой отчаянным усилием оторвался, состояла из “подверженных сивушной гибели людей”, из которых он особенно вспоминал всегда “погибший талант” своего двоюродного брата, Николая Успенского, тоже кончившего самоубийством, и “потрясающую фигуру” Н.И. Кушкина. Осью мистического бреда, в который перешла психическая болезнь Успенского, было раздвоение личности. В нём жил светлый дух — “святой Глеб”— по линии матери, отец которой звался тоже Глебом, и тёмный дух — “Иванович” — по отцу. От светлого Глеба — всё лучшее в нём и в окружающем: начало равновесия, добра, гармонии. От “Ивановича” — вторжение “свиного элемента”. Перипетии борьбы этих двух начал выражались в форме самых кошмарных галлюцинаций. Приходилось заключить, что “вальпургиева ночь” фантомов безумия была претворением в гиперболических образах какой-то реальной трагедии, на которую целомудрие чувства Успенского набрасывало покрывало молчания.
Один только раз, в ответ на просьбу издателя Павленкова дать автобиографический очерк для собрания его сочинений, Успенский слегка приподнял край завесы над историей своей жизни: “Вся обстановка моей личной жизни лет до двадцати обрекала меня на полное затмение ума, полную погибель, глубочайшую дикость понятий, неразвитость и вообще отдаляла от жизни белого света на неизмеримое расстояние. Я помню, что я плакал беспрестанно, но не знал, отчего это происходит. Не помню, чтобы до двадцати лет сердце у меня было когда-нибудь на месте. Вот почему, когда настал 1861 год, взять с собою «в дальнюю дорогу» что-нибудь вперёд из моего личного прошлого было решительно невозможно — ровно ничего, ни капельки; напротив, чтобы жить хоть как-нибудь, надо было непременно до последней капли забыть всё это прошлое, истребить в себе все внедрённые им качества...”
“Следовательно, — писал Успенский, — начало моей жизни открывается только после забвения моей собственной биографии, а затем в эту, опустошённую от личной биографии душу я пускал только то, что во всех смыслах противоречило неправде; каждая малость, которая радовала душу, где бы я её ни нашёл, попадала теперь непременно в мою новую душевную родословную...”
Впоследствии Н.K. Михайловский вспомнит, как один государственный человек на коварный вопрос о его предках гордо ответил: “Я сам — предок”. И прибавит, что в этих словах — целая программа. “Сам предок” — это тот, кто по отношению ко всему, что окружало его в прошлом, — равнодушный или гневный отщепенец, кто в сердце своём похоронил его навсегда, кто смеет и умеет создать сам себе свою собственную “душевную родословную”.
Люди типа Успенского хотели провести влажной губкой по грифельной доске прошлого, стереть всё, что было на ней написано, и начать писать заново. В этом глубокое созвучие между личной духовной биографией и судьбой русской интеллигенции, а отчасти и всей историей русского народа.
Белинский, этот в известном смысле родоначальник русской интеллигенции, писал: “Я натура русская и этим горжусь. Не хочу быть даже французом, хотя эту нацию люблю и уважаю больше других. Русская личность — пока эмбрион, но сколько широты и силы в натуре этого эмбриона, как душна и страшна ей всякая ограниченность и узость! Она боится их, не терпит их больше всего — и хорошо, по-моему, делает, довольствуясь пока ничем, вместо того, чтобы закабалиться в какую-нибудь дрянную односторонность”.
Историческую генеалогию этого воззрения можно возвести ещё дальше — к героическому мироощущению Лермонтова, который более ста лет тому назад, в 1841 году, занёс в подаренную ему В.Ф. Одоевским книжку страшные слова: “У России нет прошедшего; она вся в настоящем и будущем”.
Как Герцен говорил: “Мыслящий русский — самый независимый человек в свете... Мы независимы, потому что начинаем жить сызнова... Мы независимы, потому что почти ничего не имеем. Нам почти нечего любить. Все наши воспоминания исполнены горечи и злобы. Образование, науку подали нам на конце кнута... Можно ли упрекать найдёныша за то, что он не уважает своих родителей? На нас лежит слишком много цепей, чтобы мы добровольно надели ещё новые”.
Не сложись так трагически русская история, Россия не стала бы естественною ареною для борьбы на жизнь и смерть между всеми видами максимализма.
Печ. по: Новый журнал. 1943. № 5. С. 261–274.
Убийство русской литературы
“Нам приходится повсюду — и в литературе — использовать «спецов», хотя бы они были антисоветскими или внесоветскими по своим настроениям. Но их надо взять под строгий контроль, к ним надо приставить комиссаров”. Чем не новый Скалозуб, с его окриком:
... я вам
Фельдфебеля в Вольтеры дам!
Он в три шеренги вас построит,
А пикнете — так разом успокоит!
И тот же самый г. Степанов имеет бесстыдство писать о жалком положении литераторов и литературы при капитализме. “Плохо было дело, — говорит он, — с новыми исканиями и открытием «новых мозговых извилин». Новаторы работали не для удовлетворения старых потребностей, а для создания новых. На них был нулевой спрос. И, значит, предложение капитала, как такового, на эту область литературного производства было тоже нулевое. Этим новаторам приходилось искать покровительства у богатого человека”. И г. Степанов не щадит красок для изображения унизительности положения искусства, вынужденного прибегать к “буржуазному меценатству”, для которого естественно “смотреть на это дело, как на потеху”. Но сколько бы ни наговорил здесь верного и даже азбучного г. Степанов, в его устах всё это превращается в ложь и фальшь. Не видели ли мы, как “меценатство” — только более робкое и скудное — в советском режиме возродилось в лице отдельных влиятельных людей, в особенности комиссаров, стыдящихся грубой обнажённости коммунистического самодурства, желающих хоть немного казаться “европейцами” и своим заступничеством иногда спасающих обречённые на жертву начинания в области искусства и литературы? Не видели ли мы, как порою такую роль играет личное вмешательство всё ещё немножко чтимого в Кремле Горького? Или “блаженного” Анатолия Луначарского, когда-то грешившего всякими ересями, вплоть до “богостроительства”? Недаром тот же г. Степанов, с гордостью называющий себя “грубым” и “топорным” коммунистом, не может говорить о Луначарском иначе, как с насмешкой над его миной “удручённого либерала”, желающего казаться “интересным, широким, культурным”, возвышающимся “над грубой коммунистической толпой”.
В «Книге и революции» г. Степанов вменяет в вину капитализму то, что он не давал хода “новым исканиям”. И это тогда, когда из официального отчёта Госиздата — следовательно, от того же г. Степанова — мы узнаем, что “Госиздат не может предоставлять типографские средства и бумагу на перепечатку художественных произведений, которые и до революции имели ограниченное значение; на издание научных и философских работ, которые дышат буржуазной ограниченностью и к тому же по своему общему характеру найдут крайне малочисленных читателей. И нечего скрывать от себя, может быть, иногда Госиздат не даёт выступить представителям новых исканий, из которых со временем получилось бы что-нибудь ценное и положительное...”
“От себя” гг. Степановы этого не скрывают. В “отчётах”, печатаемых “для внутреннего употребления” компартии и советской бюрократии, говорить об этом позволительно. Но в журнале, предназначенном для читающей публики, вроде «Книга и революция», за то же самое надо клеймить капитализм. “Про взятки Климычу читают, а он украдкою кивает на Петра...”
Как-то совестно по поводу таких вещей, как циническое озорство советских Бируковых и Красовских или теоретизирования советских Иудушек и Скалозубов, говорить о великих принципах социалистического миросозерцания. И, однако, нельзя этого не делать.
Когда-то Герберт Спенсер2 написал против социализма памфлет под названием «Грядущее рабство». Яркими штрихами рисовал он картину всеобщего закрепощения всех живых сил страны, материальных и духовных, колоссальному спруту — Государству. Мертвящая централизация всего, плен в колоссальной всенародной тюрьме-казарме — таким пугалом выставлял он “государство будущего”. Среди социалистов не было двух мнений об этом фантоме. Все одинаково отнеслись к продукту фантазии Герберта Спенсера как к самой неосновательной клевете на социализм. Все последующие авторы книг и работ о «Zukunfstaat» заботливо отгораживались от представления о социализме как системе, в которой всё исходит от нового пролетарско-бюрократического государства и всё возвращается к нему же. Самый догматичнейший из всех марксистов, папа ортодоксии Карл Каутский в своих брошюрах «Социальная революция» и «На другой день после социальной революции» с категоричностью, не оставлявшей большего желать, объявил, что социализм будет лишь в области материального производства собственно системой коллективистической централизации, в области же творчества духовных идеологических ценностей — в области науки, искусства, литературы — он будет применением принципа анархии, то есть царством безусловной личной свободы, царством ничем не стеснённой индивидуальной и групповой инициативы...
Большевизм жестоко насмеялся над всей историей развития социалистической мысли. Злобные карикатуры на социализм Герберта Спенсера и других, ещё менее оригинальных клеветников на новое учение, в лице большевизма оделись в плоть и кровь. И в этом отношении ни один враг социализма не нанёс ему столь смертельных ударов, сколько отцы красные иезуиты ленинской церкви. Легенда о Великом Инквизиторе Достоевского была разогрета и подана миру под новейшим коммунистическим соусом.
В декабре 1920 года Всероссийский Союз писателей подал наркомпросу А.В. Луначарскому “докладную записку”, требуя для русского писателя возврата его законного “права на книгу”, “права на читателя”. “Ныне, — говорит записка, под которой стоят имена Веры Фигнер, Льва Рогачевского, проф. Сакулина и других, — закрывают издательства, отбирают наши последние запасы бумаги, запирают наши типографии, прекращают набор рукописей, аннулируют уже данные разрешения на издания, даже отказываются от контрактов, которые органы власти, в качестве представителей государства, заключили с писательскими коллективами и с издательствами на потребу самого государства. <...> Доступ к типографиям не расширяется, а суживается. Последние рукописи ныне снимаются с очередей и возвращаются авторам. Русская художественная, критическая, философская, историческая книга окончательно замуровывается. Русская литература перестаёт существовать. Из явления мирового значения она превратилась в явление комнатного обихода, для небольшой группы лиц, имеющих возможность услышать друг друга за чтением своих рукописей. История не забудет отметить того факта, что в 1920 году, в первой четверти ХХ века, русские писатели, точно много веков назад, до открытия книгопечатания, переписывали от руки свои произведения в одном экземпляре и так выставляли их на продажу в двух-трёх лавках Союза писателей в Москве и Петрограде, ибо никакого другого пути к общению с читателем им дано не было”. И этот крик души, вырывающийся из уст русских писателей, кончается констатированием зловещего факта: “Политика Государственного издательства, монополизировавшего всё русское книгопечатание, делает молчание русской литературы явлением принципиальным: для русского писательства книг нет, ибо оно должно молчать. Мы с негодованием видим, что невольное стеснение литературы превращается в её сознательное умерщвление”.
Вы видите, что когда мы озаглавили эту статью «Убийство русской литературы», — это была не пустая фраза. Сами жертвы большевистского преступления указывают пальцем на своих убийц. Да, аракчеевский коммунизм Ленина и товарищей хладнокровно свершил это преступное и гнусное дело. Он превратил русских писателей в живые трупы...
О, поле, поле, кто тебя
Усеял мёртвыми костями?
“Писательский быт, — гласит статья «Литературная Москва за 1918–1920 гг.» в сб. «Красная Москва», — остаётся в наши дни безотрадным зрелищем писательской службы в советских учреждениях и других различных учреждениях, ничего общего с литературой не имеющих... По данным анкеты, произведённой Союзом писателей, более 90% писателей не живут литературой. В графе запроса: «Ваш литературный заработок прежде и теперь?» — неуклонно стоит ответ: «Прежде 100%, теперь иногда — 1/4, иногда — ничего»”.
Кто же, как не живые трупы, эти писатели, превращённые в помощников делопроизводителей и регистраторов? И что же, как не живые трупы, их рукописи, завалявшиеся либо на их запылённых письменных столах, за ненадобностью превращённых в обеденные, либо в портфелях полузадавленных частных издательств?
По сведениям Союза писателей таких, имеющихся на учёте и лежащих неподвижно рукописей только художественного и литературно-критического содержания к концу 1920 года было более полутора тысяч. Редакционные портфели всех издательств — настоящие кладбища для таких “живых трупов”.
В многострадальной жизни Н.Г. Чернышевского был один, едва ли не самый трагический момент. Передают, что в каторжной тюрьме он много, иногда целые ночи напролёт, лихорадочно что-то писал, писал и писал. А затем, в минуты мрачного отчаяния, обливаясь слезами, беспощадно жёг, жёг и жёг написанное. Невысказанные слова жгли его душу, заживо убитые мысли переполняли всё его существо — он задыхался от них. Не было ли это прообразом будущей судьбы всей русской литературы в современной всероссийской псевдокоммунистической каторжной тюрьме?
Страна переживает величайший кризис. Нынешний голод, на фоне которого победоносно шествует “конь блед” и на нём страшный всадник — Cholera morbus, — только подводит итоги всей великой разрухе огромной страны. В мрачном величии кладбищенской тьмы, распростирающей свои чёрные крылья, “смерть жатву жизни косит, косит...” Если не теперь, то когда же напряжённее всего должна работать индивидуальная и групповая мысль и рваться на простор свободное, убеждённое слово? И обывательские души ждут, что коммунистическая диктатура хоть тут, перед лицом всероссийского кошмара, опомнится и раскуёт цепи, сковывающие общественную и личную свободу. И большевистская власть, как некогда встревоженное самодержавие, делает... одну миллионную долю шага навстречу клокочущей общественной потребности. Комитету помощи голодающих, предусмотрительно возглавленному несколькими надёжными коммунистами, всемилостивейше даруется привилегия бесцензурного издания всяких бюллетеней, воззваний и отчётов при условии полной их аполитичности. Вот оно, единственное завоевание, сделанное российской словесностью за всё время. Для этого нужно было скопление всех возможных бедствий — “труса, глада и мора”.
Кладбищенская тьма простирает свои чёрные крылья над осиротелой землёй. И в этой глубокой тьме по-прежнему со страниц всяких «Правд» и «Известий» монопольно “ухают” совы и филины советской прессы, гг. Стекловы, Мещеряковы 4 и иные Смердяковы большевизма, вместе с переходящими порой на газетное поприще заплечными мастерами советского режима, такими новоиспечёнными “писателями”, как Лацис5, Петерс6. Это нашествие профессиональных убийц на арену очищенной от настоящих писателей литературы как нельзя более символично для всего режима. Ибо что такое вся эта власть, как не власть ночных убийц, убийц всякой свободы, всякой личной и общественной инициативы, убийц вольного творчества — убийц великой русской литературы?
Печ. по: Революционная Россия. 1921. № 10. Июль.
Примечания
1 Ах, где те острова, где растёт трын-трава, братцы, где читают «Ticelle» и летят под постель «Святцы».
2 Спенсер Герберт (1820–1903) — английский философ и филолог, один из классиков позитивистской философии.
3 Стеклов (Нахамкис) Юрий Михайлович (1873–1941) — партийный публицист, работал редактором в «Известиях», «Новом мире», «Красной нови».
4 Мещеряков Николай Леонидович (1865–1942) — один из руководителей Госиздата, был членом редколлегии «Правды», работал заместителем главного редактора «Большой советской энциклопедии».
5 Лацис Мартын Иванович (1888–1938) — видный чекист, ставший государственным деятелем. Настоящее имя — Судрабс Ян Фридрихович. Был репрессирован.
6 Петерс Яков Христофорович (1886–1938) — один из руководителей ВЧК (позже — ОГПУ). Репрессирован вместе с другими руководителями ОГПУ.