Архив
ПАНТЕОН
Виктор ДМИТРИЕВ,
Оклахома, США
Лирные чары
Пустынных крипт и многостопных скиний
Я обходил невиданный дедал.
Лазоревых и малахитных зал,
Как ствольный бор, толпился сумрак синий.Сапфир густел, и млел смарагд павлиний
В глубокой мгле воздушных покрывал,
Какими день подземный одевал
Упоры глыб, мемфисских плит старинней...
В этом мире всё рукотворно: сумрак тут толпится, потому что он набран из сапфирной мозаики; воздушные покрывала набраны из смарагда, а глыбы одеты подземным днём... Каждый кубический сантиметр этого мира выстроен, перед нами собственно архитектура. В этом насквозь рукотворном мире, где нет ничего случайного, где всё подчинено торжественной башенной архитектуре, каждое слово есть “камень”, который нельзя вынуть из постройки.
Как в буре мусикийских гул Гандарв,
Как звон струны в безмолвье полнолуний,
Как в вешнем плеске клик лесных вещуний
Иль Гарпий свист в летейской зыби ларв, —Мне Память вдруг, одной из стрел-летуний
Дух пронизав уклончивей, чем Парф,
Разящий в бегстве, крутолуких арф
Домчит бряцанье и, под систр плясуний,Псалмодий стон, — когда твой юный лик,
Двоясь волшебным отсветом эонов,
Мерцает, так священственно велик.Как будто златокрылый Ра пилонов
Был пестун твой и пред царевной ник
Челом народ бессмертных фараонов.
В полном согласии с собственным стихотворчеством Вячеслав Иванов писал: “Слова первобытной естественной речи прилегали одно к другому вплотную, как циклопические глыбы; возникновение цементирующей их «связки» кажется началом искусственной обработки слова. И так как глагол «быть» имел в древнейшие времена священный смысл бытия божественного, то позволительно предположить, что мудрецы и феурги тех дней ввели этот символ в каждое изрекаемое суждение, чтобы освятить им всякое будущее познание и воспитать — или только посеять — в людях ощущение истины, как религиозной и нравственной нормы”.
В этих последних словах, быть может, сокрыта главная тайна ивановского творчества. Он хотел, чтобы истина ощущалась как религиозная и нравственная норма, но, стало быть, и истинная поэзия должна зримо воплощать “нормативность”, а отсюда и нормативность самой поэтики Вячеслава Иванова, самой формы его стихов, их зримая архитектурность. И как архитектура не выносит никакой относительности, никакой многозначности в законах механики, так и “феургическое” воззрение Иванова совершенно естественно сопротивлялось кантианству, которое и само-то сопротивлялось последовательному выводу из кантианства. Суть этого вывода можно было бы свести к следующему: истина не может быть ни религиозной, ни нравственной в том смысле, что категория истинности не подразумевает никаких ограничивающих её определений, истина вненормативна, истина есть, собственно говоря, открытость истине. Кантовская вещь в себе, превратив всякую истину в незавершённое знание, всколыхнула культурный мир так основательно, что пошатнулись решительно все “упоры глыб, мемфисских плит старинней...” Вячеслав Иванов никогда не скрывал своего антикантианства, оно проступает и в вышеприведённых его словах. Разве в мире относительной истины возможна поэзия, в которой слова прилегали бы одно к другому вплотную, как циклопические глыбы?
“Поистине, камни слагались в городовые стены лирными чарами, и — помимо всякого иносказания — ритмами излечивались болезни души и тела, одерживались победы, умирялись междоусобия. Таковы были прямые задачи древнейшей поэзии — гимнической, эпической, элегической”.
Вообще-то если присмотреться к этим словам повнимательнее, то нельзя не прийти к выводу, что не о такой уж древней поэзии тут говорит Иванов. Он говорит тут о своем родном восемнадцатом столетии, в контексте которого и нужно воспринимать его поэзию. Не эпоха модерна, а эпоха докантовски устойчивого мира — вот та, которая породила стихи Вячеслава Иванова.
Сталося так. Видно знак к сдаче:
Повергся Гданск Анне под ноги;
Воин рад стал быть удаче;
Огнь погас; всем вольны дороги.
Повсюду и Слава паряща
Се летит трубою гласяща:
“Анна счастием превосходна!
Анна, о наша! всех храбрейша!
Анна Августа августейша!
Красота и честь всенародна!”
“Напевное слово преклоняло волю вышних царей, обеспечивало роду и племени подземную помощь «воспетого» героя, предупреждало о неизбежном уставе судеб, запечатлевало в незыблемых речениях богоданные законы нравственности и правового устроения...”
В стихах Тредиаковского нет никакой напевности, но только потому, что мы неправильно их читаем. Восемнадцатый век читал эти строки с торжественной радостью и нараспев. С искренней любовью и симпатией к Анне Иоанновне, толстой и безобразной своей императрице.
“Они учили народ умилостивлять страшные силы призывами ласкательными и льстивыми, именовать левую сторону «лучшею», фурий — «благими богинями»...”
Неужели в глубине души Тредиаковский не понимал, что Анна Иоанновна была самой настоящей фурией? Однако похвалы августейшей особе никак нельзя отнести к чисто политической зависимости поэта от неумной и грозной императрицы, в этих похвалах есть нечто посущественнее: умилостивление страшных сил.
В державинской «Фелице» все заветы Вячеслава Иванова соблюдены сполна:
Тебе единой лишь пристойно,
Царевна! свет из тьмы творить;
Деля хаос на сферы стройно,
Союзом целость их крепить;
Из разногласия согласье
И из страстей свирепых счастье
Ты можешь только созидать.
“Напевное слово преклоняло волю вышних царей...”
Замечательно точно писал об Иванове С.Аверинцев: “...Вячеслав Иванов хотел как бы переиграть историческую победу «Арзамаса» над славянщиной «Беседы любителей русского слова», через голову Пушкина вернуться к допушкинским истокам русской поэзии” (Аверинцев С. Вячеслав Иванов // Вячеслав Иванов. Стихотворения и поэмы Л.: Советский писатель, 1976. (Библиотека поэта. Малая серия). С. 35).
Единственное, что мы могли бы добавить к этим словам, так это предположение, что Вячеславу Иванову не надо было возвращаться к допушкинским истокам русской поэзии. Он их никогда и не покидал. Своим поэтическим творчеством он показал, что победа «Арзамаса» состоялась внутри некоего перманентного сражения, окончательный исход которого никому неизвестен уже по той причине, что “нет никакого старта, до которого надо доскакать”. Никакой исход, кроме эстетического, невозможен, исходом является художественная удача, успех. А в этом смысле Иванов одержал явную победу.
Возрождение архаики в эпоху модерна можно воспринять как один из поворотов чисто эстетической игры (эстетического “случая”), как элемент собственно модернизма, но можно воспринять и иначе: как отражение будущего, как сейсмическое колебание языка, в котором уже жила надвигающаяся катастрофа.
Пришелец, на башне, притон я обрёл
С моею царицей — Сивиллой,
Над городом-мороком — смурый орёл
С орлицей ширококрылой.Стучится, вскрутя золотой листопад,
К товарищам ветер в оконца:
“Зачем променяли свой дикий сад
Вы, дети-отступники Солнца,Зачем променяли вы рёбра скал,
И шёпоты вещей пещеры,
И ропоты моря у гордых скал,
И пламенноликие сферы —На тесную башню над городом мглы?
Со мной, на родные уступы!..”
И клекчет Сивилла: “Зачем орлы
Садятся, где будут трупы?”
“Славянщина” Вячеслава Иванова была воистину символична. Упорное прославление соборности было самым настоящим ясновидением — и надвигающегося “ассиро-вавилонского” социализма, и связанных с этим требований невероятных умилостивляющих усилий.
В творчестве Иванова не было ничего регрессивного, не было движения вспять, это было ещё одно завоевание русской культуры, если под завоеванием иметь в виду ещё один акт рефлексии, ещё одно самоуглубление исторического процесса. Быть может, именно в этом и заключается тайна самого термина “символизм”: искусство как безлично-пророческая энергия исторического процесса.