Архив
ПЕРЕЧИТАЕМ ЗАНОВО
Геннадий КРАСУХИН
ИСПЫТАНИЕ БЛАГОРОДСТВА
“Все моё!” — сказало злато...1 Пушкин
О том, что барон, его отец, богат, что отцовское “золото спокойно в сундуках // Лежит себе”, — пушкинский Альбер хорошо осведомлён. “Когда-нибудь, — загадывает он о своём грядущем наследстве, — // Оно послужит мне, лежать забудет”. Но подобные мечты не в состоянии подсластить ему горчайшую реальность. А она как раз в том и состоит, что всякий раз он вынужден ломать голову в поисках средств для приобретения самого необходимого.
Ну вот, к примеру, — совсем недавно:
В последний раз
Все рыцари сидели тут в атласе
Да бархате; я в латах был один
За герцогским столом. Отговорился
Я тем, что на турнир попал случайно.
И тут же, словно нарочно, его постигает новая беда, несравнимая даже и с тем унижением: из только что состоявшегося поединка он вышел хоть и триумфальным, по мнению зрителей, победителем (“все дамы // Привстали с мест, <...> сама Клотильда, // Закрыв лицо, невольно закричала, // И славили герольды мой удар...”), но с пробитым шлемом и хромающим конём. А это для него равно чувствительному поражению, ибо победу свою он ни в грош не ставит рядом с испорченным и пришедшим в негодность рыцарским снаряжением. А точнее, изъясняет свой мощный удар, выбивший соперника из седла и заставивший его на двадцать шагов отлететь от коня, побуждениями, далёкими и от представлений о рыцарстве: “Взбесился я за повреждённый шлем”, и от представлений о рыцарской чести: “Геройству что виною было? — скупость...”
То есть не пробей ему противник шлем, не было бы у Альбера повода для бешенства. И значит, не проявил бы он такое геройство, какое, если понимать Альбера буквально, должно быть свойственно тому (и немало интерпретаторов за это ухватилось), кого Пушкин охарактеризовал самим заглавием своей пьесы — “Скупой рыцарь”.
Что подобное заглавие — оксюморон, писали многие. И, конечно, справедливо: рыцарство несовместимо со скупостью. Но о чём ведёт речь Альбер? Что явилось причиной его геройства? Скупость? Он произносит это слово, но немедленно уточняет: “Да! заразиться здесь не трудно ею // Под кровлею одной с моим отцом”. А такое уточнение, как показывает текст пушкинской трагедии, — очевидное доказательство самооговора: ни Альбер, ни его слуга Иван бацилл скупости в доме барона не подхватили. И дело не в том, что Альбер не священнодействует над сундуками с золотом, как его отец, и не занимается ростовщичеством, как Соломон, дело в том, что сама человеческая природа Альбера такова, что он и не сможет этим заниматься.
Потому и вскинется он в ответ на резонное утверждение ростовщика о том, что никому не может быть ведомо, когда он вступит в обладание отцовским наследством: “Барон здоров. Бог даст — лет десять, двадцать // И двадцать пять и тридцать проживёт он”, потому и выкажет при этом ничем и никем неиспорченное простодушие:
...да через тридцать лет
Мне стукнет пятьдесят, тогда и деньги
На что мне пригодятся?
И никакие резоны ростовщика, что деньги неплохо иметь именно в пожилом возрасте, когда человек уже смирил страсти, всему знает цену и потому не станет попусту расточительствовать, Альберу не покажутся убедительными: перед его глазами пример отца, который служит своему золоту, по словам Альбера, не просто как раб, но как самое бесправное, самое угодливое существо, какие водились только в древнем пиратском Алжире, — “как алжирской раб”, и который охраняет своё золото, опять-таки по словам Альбера, “как пёс цепной”:
В нетопленой конуре
Живёт, пьёт воду, ест сухие корки,
Всю ночь не спит, всё бегает да лает...
Нет, “скупым рыцарем” Альбера назвать было бы несправедливо: скупость — из презираемых им человеческих черт. Не скупость удесятерила его силы на рыцарском поединке, а сознание того, что заменить повреждённое противником снаряжение ему нечем и не на что.
Он и сам с нескрываемой горечью так и оценивает своё теперешнее положение:
О, бедность, бедность!
Как унижает сердце нам она! —
и у нас нет оснований не доверять этой оценке, не верить этой его характеристике. Ибо разве не униженное бедностью сердце заставляет Альбера в ответ на восхищение слуги его мощнейшим ударом, выбившим из седла соперника: “Он сутки замертво лежал — и вряд ли // Оправился”, сворачивать на накатанную сознанием угнетающую его колею: “А всё ж он не в убытке; // Его нагрудник цел венецианской, // А грудь своя: гроша ему не стоит... ” А чем, если не унижающей сердце бедностью, вызвано Альберово сожаление: “Зачем с него не снял я шлема тут же!”? Что он не снял бы с соперника шлема, сам Альбер и свидетельствует, хотя утверждает вроде обратное: “А снял бы я, когда б не было стыдно // Мне дам и герцога”. Ибо сама его проговорка “стыдно” показывает, что ничего подобного он делать не стал бы — стыд не уживётся рядом с грабежом или мародёрством! Снова мы сталкиваемся с нелестным для молодого рыцаря самооговором, основанным на той же горчащей досаде: он, Альбер, а не его соперник, в убытке, тому предстоит всего только отлежаться, а ему — где-то раздобывать денег на новое снаряжение, нового коня...
***
И уж с кем бы точно не стал бы иметь дело Альбер, если б не всё та же бедность, так это с ростовщиком Соломоном.
Хотя поначалу приветствует его искренне и от души: “А, приятель! // Проклятый жид, почтенный Соломон, // Пожалуй-ка сюда...” Его “проклятый жид” нас смущать не должен: он не ругается, а говорит только о принадлежности Соломона к проRклятому христианами народу, причём говорит шутливо, не зря же сразу за этим свидетельствует ростовщику своё почтение.
Но глядя вслед уходящему Соломону, уже совершенно всерьёз вспомнит о проклинаемом христианством Иуде, с которым сравнит ужаснувшего его ростовщика, у кого готов был взять деньги на любых условиях и у кого не возьмёт их теперь ни при каких обстоятельствах:
Его червонцы будут пахнуть ядом,
Как сребреники пращура его...
В своё время Н.О. Лернер решил, что “ядом” здесь описка Пушкина, что адом, а не ядом пахнут сребреники Иуды, ведь он получил их не за отравление2. Вот и о червонцах Соломона известный пушкинист предложил писать, что они пахнут адом, “как сребреники пращура”. Однажды (в 1935-м) с Н.О. Лернером согласились: напечатали “адом” в VI томе “Полного собрания сочинений Пушкина”, изданного в “Academia”. И, по-моему, сделали это напрасно. Чудовищный, злодейский поступок Иуды ядовит по своей духовной природе. Его поцелуй Учителя — знак для схватившей Христа стражи, за который Иуда и получил свои сребреники, отравлен ядом предательства. Несомненно, это и имел в виду Альбер, уподобляя Иудины деньги деньгам Соломона.
Ростовщик ведь не сразу, не с бухты барахты предложил сыну отравить отца. Человек, не склонный к риску, он много раз отмерит перед тем, как отхватить себе кусок. Тем более что он хорошо знает щедрую, разгульную натуру Альбера, которого нередко ссужал под проценты, убеждён, что “на бароновых похоронах // Прольётся больше денег, нежель слёз”, и потому искренне желает своему должнику, от которого надеется очень хорошо попользоваться: “Пошли вам Бог скорей наследство”.
И в этом его желание совпадает с Альберовым. Ведь тот потому и согласен на любые ростовщические проценты, “что мой отец // Богат и сам как жид, что рано ль поздно ль // Всему наследую”.
(Конечно, нам, знающим о деле Дрейфуса и о деле Бейлиса, живущим после Холокоста и помнящим советскую политику государственного антисемитизма, дико читать это “как жид”, дико постоянное именование Соломона в пушкинской трагедии жидом. Но не будем подобно отцам-основателям сионизма обвинять Пушкина в антисемитизме. Пушкин не отходит от традиции своего времени, когда жид был не бранной кличкой еврея, а знаковым представителем торгового капитала, как правило, ростовщического, как правило, еврейского, ибо кроме как в торговцы и в провизоры евреям податься было некуда: рассеянные по миру, они не допускались чужими правителями не только на государственные, но и на обычные гражданские должности.)
Их желания совпадают, разночтения только в сроках. Не переживёт же его отец — беспечно отмахивается юный рыцарь от жида, не желающего, как прежде, ссудить его под будущее наследство. “Как знать? дни наши сочтены не нами...” — глубокомысленно и весьма справедливо отвечает тот. И тотчас же обращает внимание Альбера на отменное здоровье барона, вполне могущего прожить ещё лет тридцать. “Тогда и деньги // На что мне пригодятся?” — наивно-простодушно, как мы помним, вопрошает богатый наследник. И ростовщик, хотя всё так же глубокомысленно и так же справедливо заметит: “...деньги // Всегда, во всякой возраст нам пригодны...”, — засечёт, что молодой рыцарь совсем не прочь как можно раньше попользоваться отцовским золотом.
Но вывод, который сделает из этого своего наблюдения жид, разительно не совпадёт с благородством Альбера, с его стилем поведения, которое нам привычно называть рыцарским вне зависимости от того, принадлежит или нет человек к этому избранному кругу.
Что Альбер — рыцарь по натуре, а не только по происхождению, доказывает, в частности, его реакция на рассказ Соломона о чудесных смертоносных каплях, которые делает его приятель Товий:
Что ж? взаймы на место денег
Ты мне предложишь склянок двести яду
За склянку по червонцу. Так ли, что ли?
“Смеяться вам угодно надо мною...” — отреагирует жид, совершенно искренне не понимая чистоты Альберового недоумения, — ведь он, Соломон, так доступно объяснил, как действуют капли Товия:
В стакан воды подлить... трёх капель будет,
Ни вкуса в них, ни цвета не заметно;
А человек без рези в животе,
Без тошноты, без боли умирает.
Но Альберу-то что с этих капель? Юному рыцарю нужны деньги, ради которых он и встречается с ростовщиком, а не яд — “взаймы на место денег”!
Однако выясняется, что заимодавец предлагает яд вместе с деньгами барона: “Нет; я хотел... быть может вы... я думал, // Что уж барону время умереть”.
“Я думал”, — говорит жид о том, когда следует умереть барону, словно забыв о собственной рассудительности, которую демонстрировал совсем короткое время назад: “дни наши сочтены не нами”, — а точнее, конечно, ничего не забывая, но лишний раз свидетельствуя, что произносил тогда не житейскую мудрость, а пошлость, в какую обращает любой жизненный постулат человеческая низость.
Низость и бесчестность ростовщика даст лишний повод Альберу укорить отца, заставившего сына вступить с жидом в деловые и чуть ли не партнёрские отношения: “Вот до чего меня доводит // Отца родного скупость. Жид мне смел // Что предложить”, но и побудит рыцаря разорвать их с ростовщиком, не брать у жида денег, которыми он готов ссудить Альбера, чтобы откупиться от чудовищного своего предложения отравить барона.
С другой стороны, доверчивость Альбера, быть может, подчёркнута и значимостью имён персонажей пушкинской трагедии. Соломон (от древнееврейского “шалом” — “мир вам”) — это желание (пожелание) здравствовать. Творец собственного благополучия, он несёт благополучие другим. Товий переводится как “моё счастье бог”, следовательно, главная черта обладателя этого имени — осчастливливать других. Вот в какую компанию завлечён доверчивый Альбер. Конечно, он не настолько наивен, чтобы не понимать цену Соломону. Недаром перебивает его, когда тот только начал разговор о своём приятеле Товии: “Такой же как и ты, иль почестнее?” Но связываться с вероломным криводушием, которое, как выяснилось, воплощают собой Соломон и Товий, он не стал бы ни при каких обстоятельствах. На это прямо указывает и его имя, которое переводится не просто как “благородный”, но “блестяще благородный”, то есть его благородство высшей пробы!
Разумеется, условия в которые он поставлен, подвергают эту его черту серьёзнейшим испытаниям. Его самооговоры свидетельствуют о его духовной усталости, но не о желании достичь вожделенной цели любыми средствами. Я говорю сейчас даже не о том, что он ужаснулся самой возможности отравить отца или не снял шлема с поверженного противника. Но то, что он не захочет больше иметь дело ни с жидом, ни с его деньгами, хотя имеет крайнюю в них нужду, доказывает его очевидную бескомпромиссность характера. То, что на свою просьбу дать ему вина он не просто услышит от слуги Ивана: “Вечор я снёс последнюю бутылку // Больному кузнецу”, но подтвердит, что это было сделано с его ведома: “Да, помню, знаю...”, — знак характера человека, неравнодушного к несчастию других, готового поделиться с ними последним.
В конце концов он и вопрос о полагающемся ему, как рыцарю, содержании от отца хочет решить в строгих рамках закона, который в Средние века (и в пушкинской трагедии), олицетворял правитель:
...пойду искать управы
У герцога: пускай отца заставят
Меня держать как сына, не как мышь,
Рождённую в подполье.
***
Конечно, неслучайно, что после этих слов Альбера, заканчивающих первую сцену, следует сцена II, обозначенная Пушкиным как “Подвал”: в бароновом подполье обитают не голодные мыши.
Правда, зная об отцовском золоте, Альбер вряд ли догадывается, где барон его скрывает. “Подвал мой тайный”, — называет своё хранилище барон, и текст “Скупого рыцаря” не оставляет сомнений, что Альбер даже не пытался обнаружить отцовский тайник: для чего ему это нужно?
Но тот же текст пушкинской трагедии показывает, что барон прячет свои “заветные сундуки” прежде всего именно от сына, с которым не ощущает никакого родства. Недаром, спустившись в подвал, дождавшись наконец-то сладостного момента высыпать в сундук очередную горсточку золота, которое собирает, как гном — дублон к дублону, испытывая при виде своего богатства такое духовное возбуждение, что произнесёт длиннющий монолог — на целую сцену — на 118 стихов, причём не все из них “белые”:
Послушна мне, сильна моя держава;
В ней счастие, в ней честь моя и слава! —
самой обретённой рифмой показывая, что достиг наконец полной гармонии с миром, барон на рифме же и поскользнётся, едва только вспомнит, кому должен оставить свою державу:
Я царствую — но кто вослед за мной
Приимет власть над нею? Мой наследник,
Безумец, расточитель молодой,
Развратников разгульных собеседник! —
потому что сразу же после этих слов рифма из речи барона исчезнет, чтобы уже никогда больше не появляться.
Вряд ли можно согласиться с Д.П. Якубовичем в том, что “белый стих трагедии именно в момент её апофеоза превращается в стих рифмованный”3, потому что вряд ли справедливо объявлять апофеозом трагедии пребывание барона возле своих сундуков, которые он отпер, поставил перед каждым по горящей свече и упивается блеском золота, воображая себя неким властелином мира. Ведь не трагедия прославляет здесь своего героя, а он — себя сам. Он охвачен эйфорией, очень, кстати, недолгой, как недолго и непрочно его чувство гармонического единения с миром, которое сообщает барону накопленное им золото и которое то же золото отнимает у барона, напоминая о наследнике.
Потому и исчезает из его речи рифма, что гармонические связи барона с миром обрываются чуть ли не сразу же после их возникновения.
Конечно, то, что они вообще у него возникают, доказывает, что барон способен пусть ненадолго, но взаправду утвердиться в собственном ощущении: “Я царствую”. Его, кстати, и зовут Филиппом — весьма распространённым в августейших семьях именем. Но сколько отвлекающих обстоятельств поджидают барона на пути к его сладостному ощущению собственного всемогущества! И сколько потащат вниз, не давая ему толком утвердиться на троне! И о тех, и о других он расскажет в своём длинном монологе, раскрывая и собственную низость, позволяющую ему отбирать у людей последнее или не брезговать краденым, и собственную скупость, которой он, урождённый рыцарь, перещеголял даже презренного жида Соломона, и его стойкую неприязнь, нелюбовь к сыну, которого он в том же монологе уличит в ужасающем, с его точки зрения, грехе — мотовстве будущего наследства и в связи с этим вознесёт к небу стонущее, чаемое, но несбыточное:
...о, если б из могилы
Придти я мог, сторожевою тенью
Сидеть на сундуке и от живых
Сокровища мои хранить как ныне!..
Я думаю, что не случайно барон этими словами заканчивает свой монолог, подытоживая всё, что он сейчас произнёс. И итог этот недвусмысленно показывает, что не так уж преувеличивал Альбер, характеризуя отношение отца к золоту: уж если тот и после смерти готов защищать своё богатство от любых посягательств, если мечтает явиться из могилы и воспрепятствовать живым воспользоваться его деньгами, то это ли не лучшее свидетельство в пользу того, что он служит своему золоту, “как алжирский раб”, что он охраняет его, “как цепной пёс”!
Вот почему, по-моему, нет правоты в утверждении Г.А. Гуковского, что скупость барона — его сублимированное, так сказать, властолюбие. Прежде, в молодости, пишет Г.А. Гуковский, барон “жил при дворе герцога и был близок с герцогом, первым среди равных баронов...”, теперь “власть стал захватывать денежный сундук”4. Иными словами, эволюционировав из блестящего боевого рыцаря в нелюдимого скупца, барон сохранил былую свою любовь к власти, которую ныне подпитывает и укрепляет в нём его золото.
Но, во-первых, внешне полные приязненных воспоминаний слова герцога: “Вы деду были другом; мой отец // Вас уважал. И я всегда считал // Вас верным, храбрым рыцарем...” могут ещё указать, как подметил В.Э. Рецептер, на “постепенное отдаление барона от властвующей династии”5, но не дают никаких оснований предполагать в бароне особого властолюбия. А во-вторых, скупость — черта вовсе не обязательно благоприобретённая, барон мог и в молодости быть скуповатым и, скорее всего, был им, ибо невозможно представить, что страсть к накопительству захватила его вдруг, внезапно, а не накапливалась в нём исподволь, выдавливая из его души человеческие чувства и освобождая в ней пространство для нечеловеческих.
А главное, потому и краток так момент его эйфории: “Я царствую”, что он не ощущает себя полновластным владыкой своих подданных. “Лишь захочу”, — говорит барон о собственных возможностях приобрести на своё золото всё что угодно. “Я свистну”, — говорит барон о том, что кто угодно отзовётся на его зов, чтобы выполнить любые оплаченные им поручения. Но ни хотеть что-либо приобретать, ни давать кому-либо поручения, за которые нужно будет платить, барон не станет. О чём и сам объявит, утверждая эту свою позицию на незыблемом, как ему кажется, теоретическом фундаменте:
Мне всё послушно, я же — ничему;
Я выше всех желаний; я спокоен;
Я знаю мощь мою: с меня довольно
Сего сознанья... —
но который на поверку окажется удивительно зыбким: в следующей же сцене (а она, заметим, названа Пушкиным “Дворец” — наверняка в контраст “Подвалу” — царству барона) он явится к герцогу как к своему сюзерену, которому обязан быть послушен и будет послушен, пока герцог не заговорит с ним о достойном содержании, которое по рыцарским обычаям барон должен назначить своему сыну. Но и объявить герцогу о своём непослушании барон не решится: умрёт, как раб у ног своего господина, не посмевший ему перечить и в то же время не исполнивший его приказа, ибо исполнить его оказалось в буквальном смысле слова свыше жизненных сил барона.
И не потому ли он ощущает себя “выше всех желаний”, что они связаны с тратой денег, на что барон не пойдёт категорически: его не привлекут, в отличие от того же Соломона, возможности роста своего капитала, ибо в оборот барон его не пустит: цепко ухватив дублон, он разожмёт руку только для того, чтобы положить деньги в сундук:
...полно вам по свету рыскать,
Служа страстям и нуждам человека,
Усните здесь сном силы и покоя,
Как боги спят в глубоких небесах...
Такое обожествление золота уже само по себе опровергает мнение очень многих (особенно советских) пушкинистов о ростовщичестве барона. Да и вообще, как хорошо написал в своей книге “Муза и мамона” А.В. Аникин, “в “Скупом рыцаре” выражена не только власть денег, но, если можно так сказать, мистика денег”6. Однако воспринять то и другое в их достоверности, в их истинном обличии в пушкинской трагедии дано не всякому. Ибо с властью денег, олицетворённой тем же Соломоном, пушкинским персонажам приходится сталкиваться — взывать к ней, надеяться на неё, разочаровываться в ней, возмущаться ею, — приходится, словом, ощущать её, как реальность, как данность. Мистика денег никого кроме барона в пушкинской трагедии не завораживает. А вот сына его она затронет: Альбер, который отказывался иметь дело с жидом из-за того, что “его червонцы будут пахнуть ядом...”, даже не подозревает, чем пахнет золото его отца. Истово пополняя свои сундуки, барон помнит историю каждого попавшего туда дублона, в которой трагедия обнищания, или воровства, или даже убийства, причём ни то, ни другое, ни третье его не смущает:
Да! если бы все слёзы, кровь и пот,
Пролитые за всё, что здесь хранится,
Из недр земных все выступили вдруг,
То был бы вновь потоп — я захлебнулся б
В моих подвалах верных.
Он говорит это совсем не потому, что усовестился. Хотя, если ему верить, и его когда-то грызла совесть. Но, судя по всему, полагает, что это его унижало, потому и воздаёт сейчас этому чувству той бранью, какую оно, по его мнению, заслуживает: “совесть, // Когтистый зверь, скребущий сердце, совесть, // Незваный гость, докучный собеседник, // Заимодавец грубый, эта ведьма, // От коей меркнет месяц и могилы // Смущаются и мёртвых высылают”.
Мы помним, с какой горечью говорил Альбер о том, как легко, живя под одной кровлей с отцом, заразиться от него скупостью. Помним, что применительно к себе он беспокоился об этом зря: нельзя подхватить то, что презираешь. Но он не знает, как для него, вспыльчивого человека (“взбесился я за повреждённый шлем...” — его отзыв об истинной причине поразившего всех его геройства), заразны бациллы отцовской ненависти.
Бывший рыцарь, а точнее, как назвал его Пушкин, “скупой рыцарь”, то есть больше не рыцарь, барон несовестлив и так же неразборчив в средствах, как жид Соломон. Так же, как и жид к должникам, он безжалостен к своим данникам, к своим оброчникам, но в отличие от жида лежит ниц перед золотым тельцом и хотя хорохорится, уверяет, что ничего и никого не боится: “кого бояться мне? // При мне мой меч; за злато отвечает // Честной булат”, на самом деле замирает от страха при мысли о смерти и о том, что сделает в этом случае его сын, его наследник с его царством, с его подданными:
Украв ключи у трупа моего,
Он сундуки со смехом отопрёт,
И потекут сокровища мои
В атласные, диравые карманы.
Установивший мистическую связь со своим золотом, он хотел бы, как уже говорилось, пребывать в этой связи с ним вечно, но знает и заранее ненавидит того, кому эту связь по силам оборвать. И должно сказать, что здесь он недалёк от истины. Сам же Альбер подтверждает, что унаследованное им от отца золото “послужит мне, лежать забудет”. Так что оба они одинаково мыслят о судьбе баронова наследства. Другое дело, что на языке скупца-отца это значит, что мот-сын собрался его “обокрасть”.
***
...хоть знаю,
Что точно смерти жаждет он моей,
Хоть знаю то, что покушался он
Меня...
Герцог. Что?
Барон. Обокрасть.
(Альбер бросается в комнату.)
Альбер. Барон, вы лжёте.
Герцог (сыну). Как смели вы?..
Барон.
Ты здесь! ты, ты мне смел!..
Ты мог отцу такое слово молвить!..
Я лгу! и перед нашим государем!..
Мне, мне... иль уж не рыцарь я?
Альбер. Вы лжец.
Барон.
И гром ещё не грянул, Боже правый!
Так подыми ж, и меч нас рассуди!
(Бросает перчатку, сын поспешно её подымает.)
Альбер.
Благодарю. Вот первый дар отца.
А перед этим барон, отвечая герцогу на вопрос об Альбере: “Зачем его я при себе не вижу?” и на предложение прислать к его двору сына и назначить ему “приличное по званью содержанье”, сперва поведал своему сюзерену, что его сын нелюдим, — “Мы тотчас приучим // Его к весельям, балам и турнирам”, — отвечал на это герцог. Потом отец сообщил о сыне прямо противоположное: “Он молодость свою проводит в буйстве, // В пороках низких...” “Это потому, // Барон, что он один, — рассудительно заметил герцог. — Уединенье // И праздность губит молодых людей”. И, наконец, барон сказал о сыне, что тот хотел его убить. “Убить! — возмущён герцог, — так я суду // Его предам, как чёрного злодея”. Почему же подслушивающий их разговор в соседней комнате Альбер во всё это время не обнаруживал своего возмущения и не останавливал явно лгущего отца?
Потому что два первых бароновых аргумента легко опровергнуты самим герцогом, а обвинение в покушении на убийство требует веских доказательств, которые барон, как он и сам понимает, представить не сможет: “Доказывать не стану я...”
Но вот когда барон решил наконец довериться герцогу, поведать ему сокровенное, выстраданное, выношенное в тайном своём подвале, Альбер взрывается и обвиняет его во лжи.
Это ли не доказательство для барона, как верно он оценивал сына, который взялся отрицать очевидное, как прав в своих подозрениях, в своей нелюбви, ненависти к нему.
Наложенная на оскорбление — на обвинение барона во лжи в присутствии самого герцога отцовская ненависть клокочет и ищет выхода, и барон даёт ей выход, по-рыцарски бросая перчатку — вызывая сына на смертельный поединок.
Естественно, что герцог в ужасе. Но не столько из-за поступка отца, сколько из-за поступка сына: “Что видел я? что было предо мною? // Сын принял вызов старого отца! // В какие дни надел я на себя // Цепь герцогов!”
В.Э. Рецептер проницательно заметил, что властитель призвал барона к себе прежде, чем услышал жалобу Альбера на отца. Правда, объяснение причин, по которым герцог пожелал видеть у себя барона, довольно далеко, по-моему, увели В.Э. Рецептера от реального пушкинского текста. Текст Пушкина не подтверждает мнения о том, что герцог не прочь пополнить свою казну сокровищами барона, который к тому же это подозревает, спускаясь в подвал к своим “заветным сундукам” и устраивая себе как бы прощальный пир, ибо получил, по мнению критика, очень многозначащее, зловещее приглашение прибыть ко двору7. Такая занятная гипотеза не в силах объяснить важную и даже ключевую для понимания смысла трагедии деталь — баронову эйфорию в подвале. Смог ли бы барон достичь пусть и очень краткого гармонического единства с миром, если б ведал о намерении герцога поправить пошатнувшееся финансовое положение в государстве за счёт его, баронова, золота? Сомневаюсь. И где в “Скупом рыцаре” идёт речь о каких-либо финансовых трудностях в управляемом герцогом государстве или о том, что властитель так же, как скупец Соломон или униженный нищетой Альбер, вожделенно поглядывает на громадное наследство барона? И не выйдет ли в таком случае герцог, в полном одиночестве взирающий на только что скончавшегося барона, себе, а не другим говорящий о покойнике и его сыне: “ужасные сердца!”, чудовищным фарисеем, не желающим видеть бревна в своём глазу и охотно рассматривающим соломинку в чужом?!
А ведь текст пушкинской трагедии достаточно ясно обозначил совсем другое: герцог присутствовал на том самом турнире, который прославил Альбера. Так что вполне может быть, что от него не укрылась горькая досада юного рыцаря, ощупывающего свой шлем и ощутившего, что конь под ним захромал, — не укрылось, говоря короче, его далеко не триумфаторское настроение. Может быть, наблюдательный властитель и до этого тоже не слишком поверил Альберу, что тот якобы по чистой случайности попал за герцогский стол и потому принуждён был сидеть за ним в латах, тогда как другие рыцари были облачены в атлас и бархат. Если всё это так (а только об этом говорит пушкинский текст), смысл приглашения барона ко двору не опорочит правителя, а лишь подчеркнёт его гуманную чуткость: да, отца позвали, чтобы поговорить с ним о сыне (не потому ли, завидев в окно спешащего к нему барона, герцог не делает тайны из их предстоящего разговора для Альбера, приказывая ему не покидать дворца, а спрятаться в соседней комнате?), с отцом хотят поговорить о сыне, который как рыцарь проявляет себя с лучшей стороны и стоит того, чтобы поддержать его материально.
Но и Альбер появился у герцога совсем не для того, чтобы нарушить рыцарский этикет, чтобы продемонстрировать властителю пренебрежение одной из главных рыцарских заповедей — почитать своих родителей. Жаловаться герцогу на отца для Альбера — мука смертная, о чём он говорит и сам: “Поверьте, государь, терпел я долго // Стыд горькой бедности. Когда б не крайность, // Вы б жалобы моей не услыхали”. И герцог спешит его успокоить, спешит облегчить его страдания: “Я верю, верю: благородный рыцарь, // Таков как вы, отца не обвинит // Без крайности”. А то, что Альбер говорит при этом о “жалобе”, а герцог — об “обвинении” (“разница существенная”, — комментирует В.Э. Рецертер8), показывает, как серьёзно и сурово воспринимает власть тех, кто способен “без крайности” не уважать своих родителей. “Таких развратных мало...” — отметит властитель, как бы мысленно обозревая своих подданных и как бы убеждаясь, что во вверенном ему государстве царят благопристойные нравы. И вот он вынужден усомниться в Альбере, гневно называть его “тигрёнком”, отнимать у него “поспешно” подобранную отцовскую перчатку, объявить ему свою опалу.
Значит ли это, что герцог поверил барону? Наверняка нет: противоречивость и сбивчивость отцовских обвинений сына не могли укрыться от зоркого взора властителя. И “развратным” — то есть безнравственным рыцарем герцог Альбера считать не станет: именно петляющие бароновы объяснения, почему он не хочет содержать сына при дворе властителя, докажут герцогу, что не стал бы сын жаловаться на отца, “когда б не крайность”.
Но государь назвал Альбера “благородным рыцарем” — подтвердил ту функцию, которую ему предписывает осуществлять само его имя. Напомним, что оно переводится, как благородство высшей пробы. А благородство не отзовётся ненависти, не впустит её в себя и уж тем более не поднимет руки на отца, сама мысль об умерщвлении которого ещё недавно так ужасала его сына.
Барон, слава богу, умирает не от сыновнего меча. Умирает, ещё более укрепившись в своих подозрениях насчёт намерений сына, что и подтверждают его предсмертные слова: “Где ключи? // Ключи, ключи мои...”, потому что первое, что, по его мысли, должен сделать после его смерти наследник, — это покуситься на ключи — украсть “ключи у трупа моего”.
Но не вмешайся герцог — и совесть Альбера могла быть отягощена тяжелейшим грехом отцеубийства. “Так и впился в неё когтями! — изверг!” — бурно негодует властитель, отнимая у Альбера отцовскую перчатку.
Мудрый правитель, он своей заключительной репликой: “Ужасный век, ужасные сердца!” — уравнял сына с отцом, чьё сердце раскрылось герцогу во всей своей ужасающей омерзительности: “верный, храбрый рыцарь”, каким считал герцог барона, оказался скрягой, готовым сутяжничать с собственным сыном, не останавливаясь перед клеветой и ложью. Несомненно, это и имел в виду герцог, когда, объявив опалу Альберу и дождавшись его ухода, обратился к барону с негодующими, укоряющими того словами, апеллирующими к стыду — последнему прибежищу рыцарской чести:
Вы, старик несчастный,
Не стыдно ль вам...
Нет, конечно, властитель воспринимает сердце Альбера “ужасным” по другой причине. Его опала объявлена подмочившему свою репутацию благородству. Или, лучше сказать, благородству, не выдержавшему столкновения с низостью, опустившемуся до неё, переставшему быть благородством.
И всё-таки, сурово выговаривая Альберу: “изверг!”, сурово расставаясь с ним: “Подите: на глаза мои не смейте // Являться до тех пор, пока я сам // Не призову вас”, герцог не расстаётся с надеждой, которая у нас, читателей (зрителей), следивших за Альбером на протяжении всей пушкинской трагедии, перерастает в уверенность: юный рыцарь не переродился, а всего лишь оступился, и потому преподанный жестокий жизненный урок не пройдёт даром для Альбера, который будет призван ко двору и который предстанет перед властителем во всём былом своём блистательном благородстве!
Примечания
1 Все пушкинские цитаты даны по Полному (академическому) собранию сочинений в 16 томах (21 книге). М., 1937—1959.
2 Лернер Н.О. Рассказы о Пушкине. Л., 1929. С. 221–222.
3 Якубович Д.П. Комментарий к “Скупому Рыцарю”. В кн.: Пушкин А.С. Полное собрание сочинений. Том седьмой: Драматические произведения. М., 1935. С. 521.
4 Гуковский Г.А. Пушкин и проблемы реалистического стиля. М., 1957. С. 314, 315.
5 Рецептер В. “Я жду его”: Скрытый сюжет “Скупого рыцаря” // Притяжение “Скупого рыцаря”. СПб., 2001. С. 13.
6 Аникин А.В. Муза и мамона: Социально-экономические мотивы у Пушкина. М., 1989. С. 119.
7 Рецептер В. “Я жду его”: Скрытый сюжет “Скупого рыцаря”. С. 18.
8 Рецептер В. “Я жду его”: Скрытый сюжет “Скупого рыцаря”. С. 17.