Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №26/2002

Я иду на урок

Я ИДУ НА УРОКВ оформлении номера использованы работы художника Ф.П. Толстого.

Юлий ХАЛФИН,
школа № 57, Москва


“Души волшебное светило”

Размышление над пушкинским стихотворением “Красавица” в контексте лирики поэта

Пушкинская любовная лирика представляется нам хорошо изученной. Проплывают перед глазами знакомые строки: “гармоническая роза”, “ангел Рафаэля”, “мимолётное виденье”... Проплывают перед глазами портреты тех, о ком идёт речь, в кинофильмах, иллюстрациях, альбомах.

Но даже среди всех этих “расчисленных светил” героиня стихотворения “Красавица” кажется очень странной.

Всё в ней гармония, всё диво,
Всё выше мира и страстей;
Она покоится стыдливо
В красе торжественной своей;
Она кругом себя взирает:
Ей нет соперниц, нет подруг;
Красавиц наших бледный круг
В её сияньи исчезает.
Куда бы ты ни поспешал,
Хоть на любовное свиданье,
Какое б в сердце ни питал
Ты сокровенное мечтанье, —
Но, встретясь с ней, смущённый, ты
Вдруг остановишься невольно,
Благоговея богомольно
Перед святыней красоты.

Во-первых, речь идёт не о любви. В героине “всё выше мира и страстей”. Во-вторых, “ей нет соперниц, нет подруг”. Почему? У земной героини вполне могут быть достойные подруги. Могут быть и соперницы. Название стихотворения говорит о земной женщине. Может ли она быть единственной? Почему “красавиц наших бледный круг в её сиянье исчезает”? Почему не только автор этого дифирамба, но и любой иной, даже тот, кто спешит “на любовное свиданье”, непременно “остановится невольно, благоговея богомольно перед святыней красоты”? Этот другой должен, по логике вещей, напротив, воскликнуть: “Каждого, кто скажет, что есть на земле Дама, прекраснее моей Дульсинеи <...> всех, любовию сгорая, всех зову на смертный бой”.

Когда речь идёт о небесной героине, логика поэта понятна. Его Мадонна — “чистейшей прелести чистейший образец”. Она не “глядит” — она “взирает” “с холста, как с облаков”. Она с “величием в очах”. При свете надмирном и должен казаться бледным наш дневной свет. Здесь были бы на месте строки о святыне, о богомольном благоговении.

Стремясь понять художественную мысль поэта, я решил отыскать подобное “Красавице” стихотворение, в котором героиня тоже не была бы предметом любовных устремлений, но в то же время была земным, а не небесным воплощением гармонии. За семь лет до “Красавицы” написана “Буря” (1825).

Буря

Ты видел деву на скале
В одежде белой над волнами,
Когда, бушуя в бурной мгле,
Играло море с берегами,
Когда луч молний озарял
Её всечасно блеском алым,
И ветер бился и летал
С её летучим покрывалом?
Прекрасно море в бурной мгле
И небо в блесках без лазури;
Но верь мне: дева на скале
Прекрасней волн, небес и бури.

Героиня стихотворения — яркая антитеза Красавице. Красавица — воплощение тишины и покоя. Дева на скале — воплощённая буря. Первая освещена мягким светом, вторая окружена бурной мглой.

“Красавица” написана в 1832 году. Уже создана “Мадонна”. Уже тяготит поэта былое веселье. Написан и “Монастырь на Казбеке”: “Туда б в заоблачную келью, в соседство Бога скрыться мне”.

“Буря” соседствует с “Цыганами”. Романтизм для поэта соединялся с образом “свободной стихии”, его эмблема — мятежный Байрон, “гордой девы идеал”. “Дева на скале” — воплощение этого идеала.

Сходство двух героинь в том, что обе они являют собой образ совершенной красоты. В обоих стихотворениях отсутствует любовное чувство. Обе героини противопоставлены дольнему миру. Одна высится над мирскими страстями, другая — над бушующей стихией. Одна прекраснее земных красавиц. Другая “прекрасней волн, небес и бури”.

Их можно сблизить ещё больше. Дева на скале — не буря. Её озаряют вспышки молний. Ветер играет с её “летучим покрывалом”. Она же неподвижна. Она неподвластна разъярённой стихии.

Разница между героинями в том, что одна соединяется с божественным светом, другая — с романтической мечтой.

Однако справедливо ли исключать этих героинь из числа героинь пушкинской любовной лирики? Не следует ли, напротив, попытаться понять их в контексте всей лирики поэта?

Конечно, легко соединить “Красавицу” и “Мадонну”. Одна и другая сияют над миром. Одна “покоится в торжественной красе”, другая “взирает с величием... в очах”. А слова “чистейшей прелести чистейший образец” равно можно отнести к обеим.

Но разве не встраивается в этот ряд “гений чистой красоты”? А ещё есть “волшебное светило”, есть “верный идеал”, есть “высокое светило”...

Любовная лирика поэта услужливо разнесена комментаторами по адресатам. Альбомные портреты нередко заслоняют от нас смысл ясных строк. Почему мы не верим поэту, утверждавшему, что, когда он любил, то был нем (то есть не писал)? Его формула: “Ушла любовь — явилась муза”. Она точно соответствует другой его формуле: когда поэт ещё в миру, ещё не просветлён “божественным глаголом”, он вполне может быть подобен всем нам, может влачиться в суетных страстях и служить земным кумирам. Но когда нисходит на него небесное вдохновение, его рука чертит неземной идеал красоты.

Беспристрастно вчитавшись в “Я помню чудное мгновенье...”, мы сразу ощутим, что никак нельзя в это воздушное, сверкающее творение вместить ни Марью Алексеевну, ни Анну Павловну. (К слову, называется оно “К***”, и у нас нет никаких оснований нарушать авторскую волю.)

Героиня стихотворения мало отличается (хотя нам это и показалось вначале) от надмирной Красавицы. “Небесные черты” одной и другой противопоставлены “тревогам шумной суеты”.

Как сияние света исходит от небесной Мадонны, так и в этом стихотворении речь идёт о свете и свободе, вне которых жизнь течёт “во мраке заточенья”. Однако отметим следующее. По закону любви должно быть так: “Где ты — там свет и радость. Ты ушла — и мир померк”. (Мне даже кажется, что часто мы именно так и читаем его стихотворение.) Но у поэта не так. “Душе настало пробужденье” (сначала!) — и тогда является вновь прекрасное виденье. Такой порядок существует лишь в духовном мире. Когда душа обретает внутреннюю тишину, лишь тогда может на неё снизойти небесная благодать. (Так и у Лермонтова: сначала “смиряется души... тревога” — и лишь тогда открывается божество.)

Не любовь преобразила его духовно. Но раскрывшаяся свету душа готова принять “и божество, и вдохновенье, и жизнь, и слёзы, и любовь”. То есть прежде всего божество. И затем способность к творчеству, вдохновение с небес, и далее открытость жизни, состраданию, умилению и в итоге — любви.

Полагаю, что не только сквозь Татьяну, но и сквозь все эти образы просвечивает единый, единственный образ.

Об этой героине сказано в “Евгении Онегине”:

...та, которую не смею
тревожить лирою моею.

Она — источник поэтического вдохновения, она — “верный идеал”. Она, “как величавая луна, средь жён и дев блестит одна”. Напрасно некоторые исследователи пытались отыскать эту утаённую поэтом героиню. Образ её начертан в романе “Евгений Онегин”. Сквозь реальную сельскую барышню, читающую романы, суеверную, гадающую, влюблённую, сияет поэтическая Муза. Нет, это не уездная барышня, говорит поэт. Это Муза на время воплотилась в уездную барышню. Это она осветила “студенческую келью”, пробудила “сердца трепетные сны”. Это она скакала с поэтом на коне “при романтической луне”. Она водила поэта слушать гул “свободной стихии”, “Глубокий, вечный хор валов, хвалебный гимн отцу миров”. Светоносный идеал сиял в душе поэта, воплощаясь то в черкешенку, то в Земфиру, то в Татьяну: “...сон воображенья // В пустынной мгле нарисовал // Свои минутные виденья (не отсюда ли “мимолётное виденье”?) // Души неясный идеал.

Так у Гомера Афина могла воплощаться в старого полководца или в нищего бродягу, оставаясь при этом богиней. Бельведерский Аполлон может быть высечен из реального мрамора. “Но мрамор сей ведь Бог!” — утверждает поэт.

Не сразу поэтическая муза Пушкина стала носительницей неземного света. Его лирика есть некая лестница духовного восхождения. (Это восхождение, разумеется, отражает весь путь поэта, а не только избранную нами тему.)

В лицейские годы, когда автор, по его словам, вменял себе в закон “страстей единый произвол”, его Муза резвилась “вакханочкой”. Героини тех лет — “обнажённые грации”, обнажённая Леда в объятиях Зевса. “Вид сладострастный!” — само слово “сладострастный” в эти годы носит в его стихах положительное значение. (Ещё так далеко до его стремления “к сионским высотам”, к молитве Ефрема Сирина.)

Прелестная Эльвина создана лишь для того, чтобы засыпать и просыпаться “в объятиях любви” (“К ней”). Даже и в 1823 году в стихах о гречанке, рождённой, чтобы “воспламенять воображение поэтов”, автор говорит о “ножке нескромной”, о “неге томной”, об “упоении страстей” (“Гречанка”).

С годами поэта всё менее устраивают такие образы. “В разговоре книгопродавца с поэтом” (1824) он жалуется на ветреность юных жён: “Не чисто в них воображенье”. В этом стихотворении уже является образ таинственной героини. Строки о ней:

Земных восторгов излиянье,
Как божеству, не нужно ей, —

могли бы войти в стихотворение “Красавица”.

Нетрудно вырвать из контекста ещё десяток строк и построить лестницу, убедительно показав неуклонное восхождение поэта, его путь от эротики к духовному просветлению. На самом деле путь этот был неровным, каждый период был неоднозначным (впрочем, как у всех людей и даже у святых праведников).

В оформлении номера использованы работы художника Ф.П. Толстого.Удивительно иное. Гениальный юноша изначально прозревал свой путь к духовному свету. В 1818 году написано “Возрождение”. По духовной высоте, по форме оно может стоять среди стихотворений поздних лет, таких как “Отцы пустынники”, “Памятник”, “Монастырь на Казбеке”. (А оно соседствует со стихами о Ларисе, у которой “открытые желанья”, “непрерывные лобзанья”; о Наталье, которая, не проснувшись, принимает лобзания.)

И вот рядом строки мудреца и провидца. Поэт убеждён, что дана человеку Богом чистая душа. Страсти, заблуждения — всё минет. Пороки эти отпадут, как спадают с великого творения чуждые краски. Душа возродится в первоначальной чистоте.

Не странно ли? Впереди ещё будет и “Гаврилиада”, и десятки иных строк, рождённых “в часы забав и праздной скуки”. Но встретит поэт своего Серафима. Встретит своего Странника, который укажет ему путь.

Я вижу некий свет, — сказал я наконец.
“Иди ж, — он продолжал, — держись сего ты света,
Да будет он тебе единственная мета...”
(“Странник”)

Очевидно, этот свет всегда мерцал перед взором поэта. Страсти были сильней. Но и в 1817-м он знает: “От юности, от нег, от сладострастья останется уныние одно”. Стихи называются “К***”, так же как “Я помню чудное мгновенье...”. “Безумных лет угасшее веселье...” будет написано в тот же год, что и “Мадонна”. А в “Воспоминании” (1828) в черновиках были гениальные строки, которые раскрывали, в чём кается поэт.

Я вижу в праздности, в неистовых пирах,
В безумстве гибельной свободы,
В неволе, бедности, изгнании, в степях
Мои утраченные годы.

И тут две героини, “две тени милые”, оборачиваются неземными призраками:

...два данные судьбой мне Ангела.
И оба с крыльями, и с пламенным мечом,
И стерегут, и мстят мне оба,
И оба говорят мне мёртвым языком
О тайнах счастия и гроба.

Этот порыв к духовному совершенству определил движение поэтической мысли художника.

“Чем ярче вспыхнул идеальный образ, тем глубже разрыв в душе, — пишет Гершензон, — тогда человек стремится восстановить единство своего раздвоившегося сознания... необходимо разоблачить лживость реального образа и воплотить образ веруемый...” (Гершензон М. Избранное. Иерусалим, 2000. Т. 4. С. 75).

Раздвоение было всегда. Об этом “В начале жизни школу помню я...” (1830). В юные годы являлась поэту “величавая жена”.

Меня смущала строгая краса
Её чела, спокойных уст и взоров.
И полные святыни словеса.

Но рядом с этим образом влекли юношу “двух бесов изображенья”. Это были бес “гордости ужасной” и женообразный бес сладострастия. Страсти были сильнее. Пусть он и сознавал, где истина, но умышленно “про себя превратно толковал понятный смысл правдивых разговоров”.

Эта раздвоенность, показал в своё время Гершензон, всегда имеет место в поэзии Пушкина (“Мудрость Пушкина”). Его гармоничный Ангел сияет в дверях Эдема, демон мечется над адской бездной (“Ангел”, 1827). Пушкинская красота “покоится смиренно в красе торжественной своей”. Злой гений жаждет её разрушить. Об этом же “Демон” (1823). Светлый, как дитя, Моцарт и завистливый мрачный Сальери.

Так делятся и пушкинские героини. Мария (“Бахчисарайский фонтан”) кажется неземной: у неё день и ночь горит лампада перед ликом Пресвятой Девы. Зарема пылает страстью, в руках у неё кинжал. В сказках Пушкина прекрасная царевна кротка, тиха. Она прибирает горницу в доме семи богатырей, зажигает свечу перед иконой. А если покоится, то в хрустальной гробу, вдали от людских взоров. Царица-мачеха зла, “своенравна и ревнива”. У Царевны-лебеди “во лбу звезда горит”. Её враг — злой демон. Шамаханская царица в “Золотом Петушке” — вообще не человек, а некое дьявольское порождение или даже наваждение. Всех губит, а потом “пропала, будто вовсе не бывала”.

В “Онегине” идеальной деве противопоставлен герой, который, подобно демону, “на жизнь насмешливо глядел”, был угрюмым, томным. Во сне героини он вовсе не случайно изображён властелином адской нечисти1.

Хотя поэт начал свой путь с побега от своего идеала в сладостные языческие кумирни, но весь его путь — возвращение к этому светлому лику. Тяжёлым похмельем обернулись для него “неистовые пиры”. Семён Франк писал, что “трагическая иллюзорность эротической любви... основана на некоем обмане зрения. Истинное религиозное чувство, имеющее своим объектом святыни, само Божество, ошибочно фиксируется на несовершенном человеческом существе; в этом смысле эротическая любовь есть ложная религия, некоторого рода идолопоклонство... она... неизбежно кончается горькими разочарованиями” (Русский эрос. М., 1991. С. 403).

Мне стыдно идолов моих.
К чему, несчастный, я стремился?
Пред кем унизил гордый ум?
Кого восторгом чистых дум
Боготворить не устыдился?

(“Разговор книгопродавца с поэтом”)

Цитируя далее Платона, Франк утверждает, что эротическая любовь должна быть лишь ступенью к религиозному чувствую “Любовь к прекрасным телам должна переходить в любовь к “прекрасным душам”, а последняя — в любовь к самой Красоте, совпадающей с Добром и Истиной” (там же).

Судя по “Возрождению” и другим рассмотренным выше строкам, Пушкин совершал это движение не только стихийно, томясь духовной жаждой, но и вполне осознанно. Удивительно его маленькое и почти что шутливое стихотворение:

Когда б не смутное влеченье
Чего-то жаждущей души,
Я здесь остался б — наслажденье
Вкушать в неведомой тиши:
Забыл бы всех желаний трепет,
Мечтою б целый мир назвал —
И всё бы слушал этот лепет,
Всё б эти ножки целовал.
(“Когда б...”, 1833)

Как мил и простодушен лирический герой! Он, забыв весь мир, вполне готов удовлетвориться этим лепетом, этими ножками. Но сила, которая выше его, неукротимо влечёт его вперёд, не даёт остаться у ног земного идола.

Сияющий идеал “Чистой Красоты” жил в его душе. Источник его пафоса не в очередной мимолётной встрече, а в нём. Это “священный, сладостный обман, души волшебное светило”. Откуда он взялся? Как посетила поэта мысль, что “блестит среди минутных роз неувядаемая роза”? Разве весь наш опыт не подтверждает, что всё-таки нет неувядаемых роз?

Истинный поэт приходит в мир со своим представлением об образе совершенства. Может быть, именно этим отличаются “небес избранники” от сотен версификаторов. Так Боратынский тщетно устремлялся в земной юдоли “вслед за призраком, манящим издали”. Так Лермонтов готов крушить все земные кумиры, потому что ему “ангел изменил”. Поэту мнилось обрести этого “Ангела” в земной красавице. Гармонию же его душа обретает лишь тогда, когда сквозь “ландыш серебристый”, сквозь земные ручьи и нивы открывается ему Бог. Блоку красота женщины навевала сон о единственной нетленной богине. Крах он терпит тогда, когда пала его Прекрасная Дама, ибо он вознамерился соединить её с земной женщиной и даже с земными страстями. Правда, среди винных паров и пошлой толпы ему по-прежнему “очи синие, бездонные цветут на дальнем берегу”, и слышится зов “из страны блаженной, незнакомой, дальней”. Должна прийти не женщина. Дева света.

Пушкину не довелось, подобно Владимиру Соловьёву, встретить героиню, реально воплотившую в себе образ Вечной Женственности.

Но, в отличие от Блока, он, соединяя два начала (земное и надмирное), не смешивал их.

“Чистейшей прелести чистейший образец” — то начертан им в идеальном образе, то сияет сквозь земную оболочку. Он сияет вечной красою в его Ангеле. Он проступает сквозь лик его Моцарта. Он вызывает восторг, когда поэт дивится “божественным природы красотам”. Он — в его земных и небесных “мадоннах”. Он — одна из ипостасей того божественного света, который с каждым днём его жизни всё более становился для поэта “единственной метой”.

Примечания

1 Мысль эта в романе, разумеется, не столь однозначна. Здесь взят лишь нужный нам аспект.

Также за пределом статьи мысль о том, что поэт любит вовсе не только тихую красу, но бушующую стихию, что Дева на скале — вовсе не демоническое начало. В борении человека поэт утверждает власть человеческого духа над стихией. “Счастлив тот, кто средь волненья их обретать и ведать мог” (“Песня Вальсингама”).

Рейтинг@Mail.ru