Архив
ПЕРЕЧИТАЕМ ЗАНОВО
Владислав Кривонос,
г. Самара
Загадка эпилога “Шинели” Гоголя
При истолковании гоголевской “Шинели” особую трудность представляет выяснение смысла эпилога повести, загадочная природа которого приводит в замешательство уже самого рассказчика: “Но кто бы мог вообразить, что здесь ещё не всё об Акакии Акакиевиче, что суждено ему на несколько дней прожить шумно после своей смерти, как бы в награду за не примеченную никем жизнь. Но так случилось, и бедная история наша неожиданно принимает фантастическое окончание”. Бросается в глаза отмеченная рассказчиком непредсказуемость случившегося, порождающая не просто вынужденный отказ от какого-либо мотивированного объяснения описываемых далее событий, но даже некий фатализм, побуждающий смириться с неожиданным преобразованием “бедной” (то есть не требующей какой-либо игры воображения) истории в “фантастическую” (в смысле невероятности происходящего).
Между тем далеко не все исследователи поверили рассказчику на слово, а потому постарались истолковать “фантастическое окончание” в духе “бедной истории”. Так, эпилогу стали приписывать исключительно моралистическое значение, увидев смысл посмертных похождений вернувшегося с того света героя в том, “чтобы пробудить уснувшую совесть генерала, творившего зло, чтобы вступил он после встречи с живым мертвецом Башмачкиным на стезю покаяния и человеколюбия...”1.
По существу, в этом же ключе выдержан принципиальный, казалось бы, спор Е.А. Смирновой с М.Н. Эпштейном, обнаружившим в эпилоге (в соответствии с заранее принятой схемой “житие/антижитие”, где житие Башмачкина — это “бедная история”, а антижитие — “фантастическое окончание”) “страшное моральное и мистическое падение” героя, в котором “искажается святое” и проступает “сатанинское”2. В “Шинели”, считает Е.А. Смирнова, объясняя гоголевскую трактовку “возмездия за социальную несправедливость”, “речь идёт не о проделках нечистой силы, но о небесной каре”3. Между тем концепция М.Н. Эпштейна — это всего лишь “перевёрнутый” вариант всё того же моралистического прочтения эпилога, разве что оценка поведения Башмачкина сменилась здесь на противоположную.
Гораздо более точными кажутся суждения Ю.В. Манна об иронической проблематичности, окрашивающей фантастический эпилог, где поистине “проблематично всё: торжество справедливости, чувство моральной компенсации как для персонажей, так и для читателей и так далее”4. Впрочем, бесспорная фантастичность окончания самым явным образом и предполагает подобную проблематичность, будучи её изобразительным эквивалентом. Поэтому — при всей важности констатации обозначенной проблематичности — ещё важнее понять механизм трансформации “бедной истории” в “фантастическое окончание”, от объяснения которого уклонился фаталистически настроенный рассказчик: в чём, собственно, неожиданность событийно-повествовательной метаморфозы и почему всё же “так случилось”?
Б.М. Эйхенбаум в своей классической статье о “Шинели” истолковал эпилог как анекдот, переданный средствами комического сказа5. “Фантастическое окончание” можно посчитать анекдотом не только с точки зрения манеры рассказывания или содержания рассказываемой истории, но и с точки зрения жанра, поскольку здесь акцентируется присущая анекдотическому тексту одновременная невероятность и достоверность описываемых событий, а также обнажается типичный для анекдотической конструкции неожиданный сюжетно-семантический сдвиг. Фантастичность эпилога имеет отношение не к категории чудесного (когда сверхъестественное воспринимается как поэтический вымысел)6, а к представлению об абсурде реального, характерному для анекдота-небылицы7.
Это стоит подчеркнуть, поскольку действие в эпилоге переходит в сферу молвы и соответствует правилам говорения, обычно и продуцирующего в городских кругах невероятные слухи и непосредственно связанные с ними (по условиям и характеру зарождения) анекдоты8. Сравните: “По Петербургу пронеслись вдруг слухи, что у Калинкина моста и далеко подальше стал показываться по ночам мертвец в виде чиновника, ищущего какой-то утащенной шинели и под видом стащенной шинели сдирающий со всех плеч, не разбирая чина и звания, всякие шинели...”; “Впрочем многие деятельные и заботливые люди никак не хотели успокоиться и поговаривали, что в дальних частях города всё ещё показывался чиновник-мертвец”.
Ю.М. Лотман обратил внимание на распространённость “страшных историй” и “страшных рассказов” с отчётливо выраженным “петербургским колоритом”, составным элементом которых непременно оказываются появления призраков, загробные визиты мертвецов и тому подобное9. Возвращение покойного было типовым (повторяющимся) мотивом подобных историй и рассказов, тем более знаменательным, что отвечало и повышенному интересу общества к привидениям и к встречам с ними10. Однако Гоголя, в отличие от Жуковского, не привлекали привидения, существующие лишь “в фиктивном литературном мире”11.
Следуя логике молвы, рассказчик в “Шинели” передаёт достоверные слухи, приводя детали и подробности, в этой достоверности убеждающие. Сравните: “Один из департаментских чиновников видел своими глазами мертвеца...”; “...табак, верно, был такого рода, которого не мог вынести даже и мертвец”; “...один коломенский будочник видел собственными глазами, как показалось из-за одного дома привидение”. Для действия молвы (как формы городского фольклора) значимы именно повторяющиеся мотивы, устойчивость которых мотивируется особенностями коллективного творчества12. Ведущим мотивом “фантастического окончания”, где воспроизводятся слухи и толки о “мертвеце-чиновнике”, и становится мотив возвращения покойного, что существенно для смысловой атмосферы эпилога гоголевской “петербургской” повести.
В специальной литературе отмечено, что именно поверья о “ходячих” покойниках преобладают в народной демонологии13, влияние которой обнаруживается и в петербургском фольклоре. На вере в сохранение мертвецами способности живых людей двигаться и говорить основаны сюжетно-фабульные схемы рассказов о мертвецах, а также быличек14, то есть жанров, активно участвовавших (наряду со слухами и анекдотами) в формировании городской молвы. Подобную веру, свойственную носителям слухов в “Шинели” и обнажающую архаические слои их сознания, так что делается возможной актуализация демонологических поверий, как раз и отмечает рассказчик, собиратель слухов. Гоголевский мертвец выступает подлинным творением молвы, героем “страшной” и одновременно анекдотической истории.
Важный смысловой нюанс, значимый для анализа “фантастического окончания”, заключается в том, что существование Акакия Акакиевича, принявшего, по слухам, облик “чиновника-мертвеца”, прекратилось раньше времени: “Исчезло и скрылось существо... без всякого чрезвычайного дела сошедшее в могилу...” Последняя оговорка весьма показательна для понимания идеи о неизжитом Башмачкиным сроке жизни, почему он, в строгом соответствии с архаическими представлениями, и “не может занять своё место в мире мёртвых” и “вынужден существовать на границе между миром живых и миром мёртвых”15. Пограничный статус, приобретённый героем в эпилоге, и вредные для окружающих действия (“Со всех сторон поступали беспрестанно жалобы, что спины и плечи, пускай бы ещё только титулярных, а то даже самих тайных советников, подвержены совершенной простуде по причине ночного сдёргивания шинелей”) прямо указывают на него как на заложного покойника, доживающего за гробом свой век16.
Поведение Башмачкина-мертвеца, “ищущего какой-то утащенной шинели”, раскрывает, какой именно срок не изжил вернувшийся в мир живых покойник: тот срок, который он должен был провести в воображаемом браке с шинелью, уже мысль о которой сделала его существование “как-то полнее, как будто бы он женился... как будто он был не один, а какая-то приятная подруга жизни согласилась с ним проходить вместе жизненную дорогу”. Следовательно, возвращение покойника мотивировано стремлением прожить положенное ему время, для чего и нужно вернуть украденную шинель.
Другая мотивировка возвращения связана с актуализацией в эпилоге фольклорного мотива ночного гостя, то есть жениха-призрака (или мужа-призрака), навещающего ночами невесту (жену)17: ведь в шинели Акакий Акакиевич и видел идеальную “подругу”, подобие невесты или жены. Нам уже приходилось писать о значении “женских” свойств шинели в гоголевской повести и об ассоциациях мнимой “жены” Акакия Акакиевича с блудницей18. Добавим, что “женские” чары шинели действуют на Башмачкина и в его загробном существовании, побуждая отправиться на поиски “подруги”, с которой он не может разлучиться даже после смерти19.
По наблюдениям Ю.В. Манна, “идентификация таинственного лица и Акакия Акакиевича самим повествователем нигде не производится. Говорится лишь об узнавании, опознании Акакия Акакиевича другими персонажами”20. Показательно, однако, что и свидетельские показания не дают точного ответа, действительно ли мертвеца можно отождествить с Башмачкиным. Так, один чиновник как будто “узнал в нём тотчас Акакия Акакиевича; но это внушило ему, однако же, такой страх, что он бросился бежать со всех ног и оттого не мог хорошенько рассмотреть, а видел только, как тот издали погрозил ему пальцем”. Вообще, феномен “свидетельства” (случаях рассказов о сверхъестественных событиях, увиденных, как это отмечается рассказчиком и в “Шинели, “своими” и “собственными” глазами) связан с обращением к традиционным мифологическим представлениям, характерным, например, для поверий или быличек; при этом используются свойственные той или иной локальной традиции (в “Шинели” — традиции устной петербургской литературы) клише, а впечатления свидетелей передаются в согласии с усвоенной “мифологемой”21. У Гоголя узнавание и опознание в привидении Акакия Акакиевича так же проблематичны, как и всё, что происходит в “фантастическом окончании”.
При рождении герой получил имя своего покойного отца, унаследовав вместе с именем и судьбу покойника: “...видно, его такая судьба <...> Отец был Акакий, так пусть и сын будет Акакий”. Судьбу героя решает, таким образом, “покойница матушка”, которую не устраивают предлагаемые ей при крещении имена: “Нет, — подумала покойница, — имена-то всё такие”. М.Вайскопф так определил статус Башмачкина, имея в виду рождение героя от родителей-покойников: “...Акакий Акакиевич, произведённый на свет этой нежитью, — мертворождённый”22. И полагал, что можно говорить “о заведомой условности его кончины, дискредитированной тем соображением, что герой изначально был мертвецом и действовал в столь же мёртвом мире”23. Между тем словоупотребление рассказчика отвечает литературной традиции и подразумевает соотношение событийного времени и времени рассказывания24. Ощущение же семантической неопределённости (идёт ли речь о живых или и в самом деле о покойниках) создаёт в “Шинели” стилистическая игра, которая продолжается, что знаменательно, и в эпилоге: “В полиции сделано было распоряжение поймать мертвеца во что бы то ни стало, живого или мёртвого...” Для подобной стилистической игры у Гоголя были и “мифопоэтические” основания.
Дело в том, что рождение в архаических представлениях “неотделимо от семантического поля смерти”25. С мотивами жизни/смерти связан и обряд крестин, позволяющий судить, как и при рождении, “о живучести ребёнка по свежести и звучности голоса”26. Акакий Акакиевич при крещении “заплакал и сделал такую гримасу, как будто бы предчувствовал, что будет титулярный советник”. Кощунственная гримаса указывает на нечистое происхождение героя, обладающего даром предвидения своей судьбы покойника27, синхронной акту его рождения28. Показательно, что младенца крестят в отсутствие священника (присутствуют, кроме “матушки”, “кум, превосходнейший человек, Иван Иванович Ерошкин, служивший столоначальником в сенате, и кума, жена квартального офицера, женщина редких добродетелей, Арина Семёновна Белобрюшкова”, что допускается обычно только в случае смертельной опасности для новорождённого29. Высокие качества “кума” и “кумы”, намеренно подчёркнутые рассказчиком, не отменяют необходимости присутствия священника, так как никакая видимая опасность новорождённому как будто не грозит.
Между тем сами по себе обстоятельства рождения и крещения героя, появившегося на свет, по утверждению рассказчика, от покойницы и покойника (так что уже место рождения оказывается нечистым, метафорически уподобляясь кладбищу), указывают на те невидимые опасности, которые таит в себе ожидающая его судьба. Не случайно выбор имени, как он в подробностях описан рассказчиком, уподобляется нечистому занятию — гаданию, то есть магическому ритуалу, предполагающему контакт с потусторонним с целью получения сведений о будущем, о судьбе. Словом, всё, что сопутствует появлению Акакия Акакиевича на свет, предвещает, что ему предуготована судьба покойника.
И.П. Смирнов сослался на превращение Башмачкина после смерти из ограбленного в грабителя как на пример проявления свойственного сюжету новеллы принципа параллелизма/эквивалентности30. Но грабителем действующий “инобытийно”31 гоголевский герой выступает исключительно в сфере молвы, так что типичная новеллистическая ситуация приобретает в “Шинели” характерную для смысловой организации этой повести семантическую неопределённость. Окончательно и твёрдо отождествить Акакия Акакиевича с мертвецом, похищающим чужие шинели, не удаётся ни носителям слухов, ни даже значительному лицу (“который, по-настоящему, едва ли не был причиною фантастического направления, впрочем, совершенно истинной истории”, хотя последний “не без ужаса узнал в нём Акакия Акакиевича”.
Ю.В. Манн обратил внимание на существенную особенность восприятия значительным лицом реплики грабителя (“Но ужас значительного лица превзошёл все границы, когда он увидел, что рот мертвеца покривился и, пахнувши на него страшно могилою, произнёс такие речи...”): он её не слышал, но видел, то есть реплика была “озвучена внутренним потрясённым чувством другого лица”32. Дело в том, что мертвец выступает здесь в роли зеркала, своего рода окна в потусторонний мир33, в котором отражается “ужас” значительного лица, как в обычном зеркале, перед которым он учился говорить “голосом отрывистым и твёрдым”, отражалась его мнимая значительность. Башмачкин в облике мертвеца, отражаясь в зеркале невероятных слухов, приобретает значение, в котором ему отказывали при жизни, почему он и прожил “не примеченную никем жизнь”. Будучи сам зеркалом, он даёт обнаружиться метафизической “наготе” значительного лица, лишившегося какой бы то ни было значительности34.
Символика “наготы” исключительно важна для интерпретации “фантастического окончания”. С.Г. Бочаров привлёк внимание к библейскому образу “кожаных риз”, значимому для интерпретации “Шинели”, которая прочитывается тем самым “во вселенском контексте” — контексте событий грехопадения и последнего суда35. Согласно богословским представлениям, основными признаками “кожаных риз”, отделивших падшего человека “от мира невидимого”, служат “жизнь в смерти” и “обольстительность греха”36. Сдирая “всякого рода меха и кожи, какие только придумали люди для прикрытия собственной”, гоголевский “мертвец в виде чиновника” не меняется сюжетными ролями со своим обидчиком — значительным лицом (хотя непоследовательность мертвеца и создаёт смысловую путаницу: сначала сообщается о поисках им “стащенной шинели”, а затем передаётся его заявление значительному лицу, что “твоей-то шинели мне и нужно!..”). Освободившись от “кожаных риз” в акте крещения (крещаемый сбрасывает их с себя, отрекаясь, согласно Символу веры, от сатаны), Башмачкин в эпилоге вновь облачается в эти “кожаные ризы”, то есть в смертность, причём не фигурально, но буквально, будучи действительным мертвецом и выступая в “греховной” роли мертвеца-грабителя — персонажа “страшных рассказов”.
Тривиальная трактовка “фантастического окончания”, как уже говорилось, обычно замыкается в тематических границах “возмездия”, “суда совести” и тому подобного. Перенос происходящего в сферу молвы, этой особого рода вероятной реальности37, остро ставит проблемы достоверности свидетельства и доверия к свидетелям, излагающим свои версии “истинной истории”, ирреальное содержание (= “фантастическое направление”) которой не умещается в обозначенных тематических границах. Семантическая неопределённость рассказываемой истории вовсе не означает смыслового релятивизма: для того и понадобились посмертные похождения героя, его жизнь после смерти, чтобы вероятная реальность превратилась в осуществлённую, поскольку молва стала письменным текстом.
Истинность описанных в эпилоге событий имеет отношение не столько к фактической достоверности, сколько именно к этому превращению молвы в текст “фантастического окончания”. “ Чиновник-мертвец ” (со всеми приписываемыми ему значениями) предстаёт в качестве персонажа чужих устных текстов (текстов “страшных рассказов”), которые подвергаются рассказчиком анекдотической обработке, в результате чего неожиданно обнажается глубинное (то есть невидимое для носителей слухов и для рассказчика) содержание эпилога, не сводимое ни к “морали”, ни к анекдоту.
Смысловая организация “Шинели” предполагает обращение к логике возможного: “Если бы соразмерно его рвению давали ему награды, он, к изумлению своему, может быть, даже попал бы в статские советники”. В пределах “бедной истории” предположение рассказчика остаётся произвольным допущением, которое в принципе не может реализоваться; неожиданная трансформация “бедной истории” в “фантастическое окончание” демонстрирует возможность устройства мира, где фантастическое становится вполне вероятным. Этот вероятный мир имеет такое же отношение к миру, который он замещает, как созданная при помощи художественного вымысла “вторая действительность” к действительности первичной.
По такому же принципу в эпилоге не просто переворачивается, но фантастически удваивается реальность, изображённая в “бедной истории”. Выясняется, что “судьба” Акакия Акакиевича всё же не тождественна “судьбе” его покойного отца, о котором только и известно, что он “был”, тогда как унаследовавшему его имя сыну довелось “прожить шумно после своей смерти...” и воплотиться если не в облике “чиновника-мертвеца”, с которым в итоге его так и не удаётся точно идентифицировать, то в образе героя слухов и анекдотических происшествий, оставившего по себе память в городском фольклоре.
В сохранении и в передаче этой памяти и заключается смысл рассказанной истории о неожиданном и вместе с тем вероятном преображении “вечного титулярного советника”, фантастические похождения которого навсегда изменили природу отмеченной вечности.
Примечания
1 Макогоненко Г.П. Гоголь и Пушкин. Л., 1985. С. 320.
2 Эпштейн М.Н. Князь Мышкин и Акакий Башмачкин (к образу переписчика) // Эпштейн М.Н. Парадоксы новизны: О литературном развитии XIX–XX веков. М., 1988. С. 74.
3 Смирнова Е.А. Жуковский и Гоголь (К вопросу о творческой преемственности) // Жуковский и русская культура. Л., 1987. С. 259.
4 Манн Ю.В. Поэтика Гоголя. Вариации к теме. М., 1996. С. 460. Д.Фангер в связи с “Шинелью” писал вообще о проблематичности комического письма Гоголя, уклонявшегося “от ясности в изложении, чтобы ставить занимающие его вопросы в форме загадки” (Фангер Д. В чём же, наконец, существо “Шинели” и в чём её особенность // Н.В. Гоголь: Материалы и исследования. М., 1995. С. 59).
5 Эйхенбаум Б.М. Как сделана “Шинель” Гоголя // Эйхенбаум Б.М. О прозе. Л., 1969. С. 325–326.
6 Ср.: Маркович В.М. Балладный мир Жуковского и русская фантастическая повесть эпохи романтизма // Жуковский и русская культура. Л., 1987. С. 141–142.
7 См.: Курганов Е. Анекдот как жанр. СПб., 1997. С. 10–12.
8 См. о взаимосвязи слухов и анекдотов в ориентированной на новость городской молве: Белоусов А.Ф. Городской фольклор. Таллин, 1987. С. 21. О функциях молвы в художественных текстах см.: Прозоров В.В. Молва как филологическая проблема // Жанры речи. Саратов, 1997. С. 73–78.
9 Лотман Ю.М. Символика Петербурга и проблемы семиотики города // Лотман Ю.М. Избранные статьи: В 3 т. Таллин, 1992. Т. II. С. 14–16.
10 Винницкий И. Нечто о привидениях Жуковского // НЛО. 1998. № 32. С. 147.
11 Винницкий И. Нечто о привидениях Жуковского // НЛО. 1998. № 32. С. 151.
12 Ср.: Белоусов А.Ф. Городской фольклор. С. 20.
13 Виноградова Л.Н. Демонологические основы архаической картины мира // Живая старина. 1996. № 1. С. 3.
14 См.: Русское колдовство, ведовство, знахарство. СПб., 1997. С. 289, 336.
15 Левкиевская Е.Е. Комментарии // Зеленин Д.К. Очерки русской мифологии: Умершие неестественною смертью и русалки. М., 1995. С. 322.
16 См.: Зеленин Д.К. Очерки русской мифологии: Умершие неестественною смертью и русалки. М., 1995. С. 42.
17 См.: Неклюдов С.Ю. Ночной гость // Живая старина. 1996. № 1. С. 4–7.
18 Кривонос В.Ш. Мотивы художественной прозы Гоголя. СПб., 1999. С. 140–141.
19 Ю.В. Манн специально писал, анализируя образ Башмачкина, о преобразовании романтической традиции в “Шинели” (Манн Ю.В. Метаморфозы литературного героя // Манн Ю.В. Диалектика художественного образа. М., 1987. С. 77–79). Поведение героя в эпилоге даёт основания говорить о трагикомической трансформации здесь “романтической концепции любви как всепобеждающего чувства, способного соединить даже разлучённых смертью, преодолеть границы между сферами земного и потустороннего...” (Виноградова Л.Н. Сексуальные связи человека с демоническими существами // Секс и эротика в русской традиционной культуре. М., 1996. С. 207).
20 Манн Ю.В. Поэтика Гоголя. Вариации к теме. С. 92.
21 См: Миненок Е. Мифологические рассказы из уст “очевидцев” // Живая культура российской провинции. М., 1999. С. 174–176.
22 Вайскопф М. Сюжет Гоголя: Морфология. Идеология. Контекст. М., 1993. С. 317.
23 Там же. С. 349.
24 Ср.: “...мы с дочкою, покойницей, пощипывали лён да поджидали сожителя её из Питера” (Лажечников И.И. Ледяной дом. М., 1993. С. 99); “...отец мой бежал в Орёл с сорока копейками меди, которые подала ему его покойная мать “через задние ворота””) (Лесков Н.С. Автобиографическая заметка // Лесков А.Н. Жизнь Николая Лескова: В 2 т. М., 1984. Т. I. С. 40).
25 Седакова И.А. “Жилец”–“нежилец”. Магия и мифология родин // Живая старина. 1997. № 2. С. 9.
26 Там же. С. 10.
27 Ср.: “Сам новорождённый представляется существом неведомым, “чужеземцем”. В словесных текстах основной его характеристикой является незнание. Вместе с тем он является носителем некоего естественного знания, вещего дара, который проявляется в особенностях поведения ребёнка” (Байбурин А.К. Чудесное знание и чудесное рождение // полутропоn: К 70-летию В.Н. Топорова. М., 1998. С. 496).
28 “...Рисунок жизни, называемый судьбой, по народным представлениям, предшествует жизни или синхронен акту рождения” (Толстая С.М. “Глаголы судьбы” и их корреляты в языке культуры // Понятие судьбы в контексте разных культур. М., 1994. С. 143).
29 См.: Закон Божий: Вторая книга о православной вере. М., 1991. С. 83.
30 Смирнов И.П. О смысле краткости // Русская новелла: Проблемы теории и истории. СПб., 1993. С. 6.
31 Смирнов И.П. О смысле краткости // Русская новелла: Проблемы теории и истории. СПб., 1993. С. 6.
32 Манн Ю.В. Поэтика Гоголя. Вариации к теме. С. 93. Впрочем, особенности гоголевского словоупотребления оставляют место и для других выводов (ср. в “Носе”: “Он приехал домой, едва слыша под собою ноги”): если можно “слышать” ноги, то почему нельзя “увидеть” произнесённые речи?
33 См. о функциях зеркала: Левин Ю.И. Зеркало как потенциальный семиотической объект // Труды по знаковым системам. Т. XXII. Тарту, 1988. С. 8–11.
34 См. о “наготе” и “одетости” как мистико-метафизических понятиях: Флоренский П.А. Столп и утверждение Истины. Т. 1 (I). М., 1990. С. 235–236.
35 Бочаров С. Холл, стыд и свобода (История литературы sub specie Священной истории) // Вопросы литературы. 1995. Вып. V. С. 134–136.
36 Алипий (Кастальский-Бороздин), архим., Исайя (Белов), архим. Догматическое богословие: Курс лекций. Свято-Троицкая Сергиева лавра. 1994. С. 243–244.
37 Ср.: “...в многомерном пространстве гоголевского искусства каждая реальность — как бы “реальность”, потому что на её месте могло быть бесчисленное множество столь же вероятных реальностей” (Лотман Ю. О “реализме” Гоголя // Труды по русской и славянской филологии. Т. II. (Новая серия.) Тарту, 1996. С. 11).