Штудии
ШТУДИИ
Сергей ШТИЛЬМАН
О своеобразии гоголевского “реализма”
Под маской гротеска
Когда экипаж въехал во двор, господин был встречен трактирным слугою, или половым, как их называют в русских трактирах, живым и вертлявым до такой степени, что даже нельзя было рассмотреть, какое у него было лицо. Н.В. Гоголь. «Мёртвые души»
1
Человечество давным-давно выработало средства защиты против необычного, необъяснимого, странного — словом, всего того, что в нашей жизни так часто встречается. Люди стали такие явления называть. Слово придумано, нечто стало чем-то, обрело звуковой облик — и вроде бы стало более понятно и менее опасно. О том, какая смысловая погрешность возникла при таком назывании, задумываться не принято.
Разумеется, так поступают и герои литературных произведений. Недаром гости Павла Афанасьевича Фамусова столь дружно и охотно повторяют выдумку Софьи Павловны о “сумасшествии” Чацкого. До поры до времени они вынуждены были выслушивать сердитые филиппики Александра Андреевича, испытывать душевный дискомфорт от публичных обличений. Слово-формула, слово-приговор сразу вроде бы всё объяснило и низложило новоявленного пророка.
Попытку объяснить и назвать словом странности своего возлюбленного предпринимает и Татьяна Ларина. До поры до времени слова “подражанье”, “пародия” становятся таким спасительным “ярлычком”. В пушкинском романе в стихах «Евгений Онегин» об этом сказано так:
Что ж он? Ужели подражанье,
Ничтожный призрак, иль еще
Москвич в Гарольдовом плаще,
Чужих причуд истолкованье,
Слов модных полный лексикон?..
Уж не пародия ли он?
(Глава 7, строфа 24, строки 9–14)
И в блистательной экранизации булгаковской повести «Собачье сердце» средствами кинематографа явлено то же стремление людей “называть” то, что выходит за пределы человеческого понимания. “Ах, атавизм!” — пришедший арестовывать профессора Преображенского “человек в чёрном” радостно подхватывает его объяснение о причине очередной метаморфозы, происшедшей с Полиграфом Полиграфовичем Шариковым, который вновь оброс шерстью и превратился в собаку.
Весьма симптоматично также то, что происходит и в литературоведении. Столкнувшись в художественном произведении с каким-то необычным, из ряда вон выходящим явлением, его тоже называют, то есть присваивают этому явлению какой-нибудь очередной литературоведческий термин (новый или давным-давно принятый).
А что до упоминавшейся уже выше погрешности — что ж, таковы условия “игры”, такова плата за несовершенство языка, плата за невозможность уникальное произведение искусства и его образную структуру охарактеризовать столь же исключительно точно и талантливо.
2
Не знаю, как вас, а меня всегда немного раздражал такой хорошо известный литературоведческий термин, как олицетворение. Особенно в тех случаях, когда под олицетворением (“приписыванием неодушевлённым предметам признаков и свойств живых существ”) понимается “одушевление” моря, реки, леса, деревьев. Они куда одушевлённее и живее, чем мы это себе представляем!
Не всё так просто и с одной из разновидностей комического — гротеском, то есть изображением людей или предметов в фантастически преувеличенном, уродливо-комическом виде. Слов нет, термин это, как и олицетворение, и прочие литературоведческие условности, вполне корректный для тех явлений в литературе, живописи, театре, вообще в искусстве, которые он призван называть. Двуплановость, контрастность, отклонение от нормы, условность, преувеличение, сгущение, намеренная карикатурность, фантастическая гипербола, соединение несоединимого (и это лишь некоторые определения того, что такое гротеск!) — то есть, проще говоря, всякого рода смещения — явления хорошо известные, обычные, даже обыденные...
Гротесковость произведений Салтыкова-Щедрина и Булгакова, Сухово-Кобылина и Гоголя никем не берётся под сомнение. Но какие разные они — эти проявления гротеска! Действительно, одно дело — всевозможные смещения в «Истории одного города» М.Е. Салтыкова-Щедрина, где город Глупов то занимает почти полмира, то “съёживается” до размеров небольшого села; где градоначальник Дементий Варламович Брудастый, больше известный по кличке-имени Органчик (в “описи градоначальникам” значащийся под нумером 8), вполне довольствуется несколькими исконно русскими “руководящими” криками: “Запорю!”, “Разорю!”, “Не потерплю!”, а затем и вовсе: “П...п...плю!”
И совсем другое дело — смещения у М.А. Булгакова в повестях «Роковые яйца», «Дьяволиада», «Собачье сердце». “Абырвалг” — и реализация формулы “кто был ничем, тот станет всем!”; подмена Творца на специалиста по вивисекциям — и “омоложение”, сводящееся к замене человеческого яичника обезьяньим. Либидо и потенция — вместо свежести чувств, юности, молодости... У Пушкина об этом (почти об этом) в «Евгении Онегине» сказано очень колоритно:
Разврат, бывало, хладнокровный
Наукой славился любовной,
Сам о себе везде трубя
И наслаждаясь не любя.
Но эта важная забава
Достойна старых обезьян
Хвалёных дедовских времян...
Разумеется, гротеск у Николая Васильевича Гоголя, особенно в поэме «Мёртвые души», совсем другого рода. О смещениях пространства и времени в главах этого бессмертного творения и в некоторых других произведениях Мастера, о всевозможных пограничных состояниях человеческого сознания мы и поговорим в этой статье.
3
Невозможно подобрать глагол, который мог бы точно обозначить, что именно происходит со временем в тех главах первого тома поэмы «Мёртвые души», которые посвящены посещению Чичиковым Манилова, Коробочки, Ноздрёва, Собакевича, да и Плюшкина. Оно не то что стоит, а как-то “заржавело”, как те “стенные часы с нарисованными птицами” у помещицы Настасьи Петровны Коробочки. Отсчёт времени этим ветераном часовых механизмов происходит именно так, как идёт это самое “время” в пределах усадьбы Коробочки: “Слова хозяйки были прерваны странным шипением, так что гость было испугался; шум походил на то, как бы вся комната наполнилась змеями; но, взглянувши вверх, он успокоился, ибо смекнул, что стенным часам пришла охота бить. За шипением тотчас же последовало хрипенье, и наконец, понатужась всеми силами, они пробили два часа таким звуком, как бы кто колотил палкой по разбитому горшку, после чего маятник пошёл опять покойно щёлкать направо и налево”.
Вот это — “понатужась всеми силами”, — пожалуй, самое замечательное в этом и без того блистательном описании хода часов Коробочки и течения времени в “зазеркалье” “мёртвых душ”. “Заржавевшее” время ползёт, как змея, со “странным шипением”, стрелки ходят-бродят по замкнутому кругу, мимо “нарисованных цветов”.
Эх, жаль, что отказался Чичиков от того, чтобы ему перед сном пятки почесали, как во время оно чесали покойнику — коллежскому секретарю Коробочке! Чай, мастерица это делать Фетинья!
Но “нерушимы” в усадьбе Коробочки не только давным-давно устаревшие понятия и привычки. Нет сносу и вещам в доме бережливой хозяйки (вот интересно, как давно украшают покои коллежской секретарши Настасьи Петровны Коробочки те самые часы?). Чего стоит и “апофеоза” “распоротого салопа, имеющего потом обратиться в платье, если старое как-нибудь прогорит во время печения праздничных лепёшек со всякими пряженцами или поизотрётся само собой. Но не сгорит платье и не изотрётся само собою; бережлива старушка, и салопу суждено пролежать долго в распоротом виде, а потом достаться по духовному завещанию племяннице внучатой сестры вместе со всяким другим хламом”.
Странные вещи происходят со временем и в усадьбе помещика Алексея Сергеевича Манилова (пожалуй, именно у него можно встретить наибольшее число искривлений пространства и времени). И дело, конечно, не только в знаменитой книге, заложенной закладкой на четырнадцатой странице, которую помещик постоянно читает уже два года. И не только в двух креслах, обтянутых просто рогожею в течение нескольких лет... Эти примеры давно навязли в зубах, стали “общим местом” и всерьёз уже почти не принимаются.
А вот “горки выбитой из трубки золы, расставленные не без старания красивыми рядками”, очень любопытны. Если иметь в виду тот факт, что дом Манилова “стоял одиночкой на юру, то есть на возвышении, открытом всем ветрам, каким только вздумается подуть”, если к тому же вспомнить, что подоконник и порог — самые подверженные сквознякам места в доме, остаётся только догадываться, каким образом эти самые “горки выбитой из трубки золы” могли сохранять свою форму столь долго? Ведь не куличики же в песочнице! Да и золу, как и пепел, едва ли можно расставить “очень красивыми рядками” на окне! Интересно, что же такое делал с золой Алексей Сергеевич, если горки на окне её столь долго ласкают взгляд такими ровными рядками?!
Такое возможно только тогда, когда или времени нет, или — в абсолютном вакууме.
Отдельного разговора заслуживает и то, как описывает Гоголь отношения между супругами Маниловыми: “Несмотря на то, что минуло более восьми лет их супружеству, из них всё ещё каждый приносил другому или кусочек яблока, или конфетку, или орешек и говорил трогательно-нежным голосом, выражавшим совершенную любовь: «Разинь, душечка, ротик, я тебе положу этот кусочек»”.
Но самые большие “искривления” во времени происходят в тот момент, когда супруги Маниловы “напечатлевали друг другу такой томный и длинный поцелуй, что в продолжении его можно б легко выкурить маленькую соломенную сигарку”.
Слов нет, это замечательно, что Маниловы так трогательно заботятся друг о друге, но как-то “бисерный чехольчик на зубочистку” смущает. Конечно, всё можно списать на инфантильность обоих супругов, на “отсутствие развития”, о котором столько сказано в критических статьях различных авторов. Но, как мне кажется, здесь дело не только и не столько в этом.
Любопытным представляется то наблюдение, что нигде при описании интерьера усадьбы Маниловых не говорится о пыли. Несмотря на то, что прислуга у этих душек-помещиков из рук вон плохая, пыль в комнатах не оседает. Совсем другое дело — усадьба Плюшкина, своеобразное царство пыли: “С середины потолка висела люстра в холстинном мешке, от пыли сделавшаяся похожею на шёлковый кокон, в котором сидит червяк. В углу комнаты была навалена на полу куча того, что погрубее и что недостойно лежать на столах. Что именно находилось в куче, решить было трудно, ибо пыли на ней было в таком изобилии, что руки всякого касавшегося становились похожими на перчатки...” Не менее пылен и тот самый графинчик, в котором налит знаменитый “ликёрчик”, от “дегустации” которого удалось отвертеться “херсонскому помещику”.
Пыль — один из косвенных признаков течения времени. Стало быть, по одному только факту — обилию пыли у Плюшкина — можно судить о том, что Плюшкин — ещё условно живой, ему ещё есть куда падать. Лежит пыль и на рояле госпожи Костанжогло, забросившей музицирование (том 2, глава 3). Позапылился и сундук Чичикова, что до поры до времени стоял под кроватью Павла Ивановича в гостинице города NN. Попутно вспомним и о том, какую роль пыль играет в романе И.А. Гончарова «Обломов» при описании апартаментов Ильи Ильича Обломова на Гороховой улице. Особое “спасибо” за эту пыль скажем “обломовцу” Захару.
Да, конечно, не всё в усадьбе Маниловых мертво. Растут их дети, Фемистоклюс и Алкид, пьянствуют мужики (тоже дело!), “дворня спит немилосердным образом и повесничает всё остальное время” — чем не времяпрепровождение!
А в царстве мёртвых со временем происходят странные вещи: “Ноздрёв в тридцать пять лет был таков же совершенно, каким был в осьмнадцать и двадцать: охотник погулять”. Да и с бакенбардами его происходят почти что чудеса: приятели “поколачивали его сапогами, или же задавали передержку его густым и очень хорошим бакенбардам, так что возвращался домой он иногда с одной только бакенбардой, и то довольно жидкой. Но здоровые и полные щёки его так хорошо были сотворены и вмещали в себе столько растительной силы, что бакенбарды скоро вырастали вновь, ещё даже лучше прежних”.
Так, пожалуй, в растительном мире “ведут себя” тополя, которые, чем чаще их подрезают, тем гуще и пышнее растут.
Что уж говорить о том, что и в доме Ноздрёва пыли мы не обнаружим. Правда, упоминаются “хлебные крохи” на полу и “табачная зола”, которая “видна была даже на скатерти”. Но мы это уже “проходили”.
Завершая разбор “искривлённости” времени применительно к помещикам, которых посетил комиссионер по части покупки “мёртвых душ” Чичиков, заметим, что обычные (сиречь живые) люди хотя бы иногда болеют, а вот Михаил Семёнович Собакевич не болеет вовсе. Он даже сетует (возможно, немного притворно) на то, что “пятый десяток живу, ни разу не был болен; хоть бы горло заболело, веред или чирей выскочил...”
Ничего в тексте поэмы не найдём мы и о том, болели ли когда-либо супруги Маниловы или, скажем, Ноздрёв. Настасья Петровна Коробочка, правда, жалуется на бессонницу и на то, что “всё поясница ноет, и нога, что повыше косточки, так вот и ломит”. Но, как мне кажется, эти жалобы — скорее ритуального характера. Ну о чём ещё прикажете говорить с незнакомым человеком, как не о погоде, болячках и прочем вздоре? К тому же вовсе не случайно Гоголь, представляя “дубинноголовую” помещицу, сразу же говорит о том, что она — “одна из тех матушек, небольших помещиц, которые плачутся на неурожаи, убытки и держат голову несколько набок, а между тем набирают понемногу деньжонок в пестрядевые мешочки, размещённые по ящикам комодов”.
Это в Америке принято на ритуальный вопрос: “Как дела?” — стереотипно отвечать: “Всё о'кей!” А у нас, в России, в первой половине XIX века на заданный Чичиковым вопрос: “Вы как, матушка?” — существует реальная опасность получить обстоятельный ответ и заодно выслушать не менее обстоятельный рецепт о средствах борьбы с радикулитами, всевозможными коликами и прочими лихоманками: “Я-то смазывала свиным салом и скипидаром тоже смачивала”.
И Чичиков, сойдясь за общим разговором с председателем казённой палаты, следуя принятому ритуалу, жалуется на боль в пояснице: в их с председателем годы это общепринятая тема для разговора.
Да и сейчас простота нравов в нашем любезном отечества такова, что есть опасность, задав вопрос из вежливости, быть пойманным за пуговицу и услышать обо всех злоключениях и напастях вашего назойливого знакомого.
Поэтому оставим на совести Коробочки симптомы её болезни вместе с жалобами на неурожаи и вспомним о том, что для всевозможных модификаций кощеев бессмертных время — понятие скорее абстрактное, чем конкретное. Кстати, именно с Кощеем сравнивает Гоголь Собакевича, славящегося несокрушимым здоровьем и бульдожьей хваткой (особенно в части умения торговаться): “Казалось, в этом теле совсем не было души, или она у него была, но вовсе не там, где следует, а, как у бессмертного Кощея, где-то за горами и закрыта такою толстою скорлупою, что всё, что ни ворочалось на дне её, не производило решительно никакого потрясения на поверхности”.
4
Не менее “виртуально” (как сказали бы о некоторых особенностях “реализма” Гоголя сейчас) в поэме «Мёртвые души» и пространство. Под “пространством” я понимаю здесь всё, что тем или иным образом может быть измерено. Оно глядит на нас, читателей, из тех же “зазеркальных” глубин. С места в карьер, с первого же абзаца этого прозаического произведения пространство перетекает в сказочную формулу “пойди туда — не знаю куда”. Я имею в виду тот самый знаменитый разговор двух русских мужиков, стоявших у дверей кабака напротив гостиницы. “«Вишь ты, — сказал один другому, — вон какое колесо! что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву или не доедет?» — «Доедет», — отвечал другой. «А в Казань-то, я думаю, не доедет?» — «В Казань не доедет», — отвечал другой”.
Ясное дело, и “Казань”, и “Москва”, о которых поминают эти постоянные клиенты ближайшего кабака, такие же “виртуальные”, как и “губернский город NN”, в который въезжает в своей довольно красивой рессорной небольшой бричке господин совершенно неопределённого возраста и наружности, который “не слишком толст, не слишком тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так чтобы слишком молод”.
“Стёрты” габариты и других “объектов” в губернском городе. Вот, например, "городской сад, который состоял из тоненьких дерев, дурно принявшихся, с подпорками внизу, в виде треугольников, очень красиво выкрашенных зелёною масляною краскою. Впрочем, хотя эти деревца были не выше тростника, о них было сказано в газетах при описании иллюминации, что «город наш украсился, благодаря попечению гражданского правителя, садом, состоящим из тенистых, широковетвистых дерев, дающих прохладу в знойный день...»”
Дальше — больше. Помещик Манилов (слава Богу, пока только в своём воображении) “сооружает” “каменный мост, на котором бы были по обеим сторонам вывески, и чтобы в них сидели купцы и продавали разные мелкие товары, нужные для крестьян”.
Зачем нужен мост через пруд? Кому и зачем понадобился какой-то подземный ход? Для чего нужно стричь траву на покатости горы, на которой стоит дом Манилова (и как вообще это чисто технически можно осуществить?)? Почему так странно выглядит беседка в “аглицком саду” Алексея Сергеевича (“с плоским зелёным куполом, деревянными голубыми колоннами и надписью «Храм уединённого размышления»”. — Курсив мой. — С.Ш.) — об этом разговор особый. А вот с мостом стоит разобраться более тщательно. Или в “аглицком саду” Манилова пруд широченный, или мост, о котором всё грезит этот помещик, должен быть куда шире, чем Большой Каменный мост, что рядом с Московским Кремлём!
Конечно, что с Манилова возьмёшь! Россия — страна прожектёров и изобретателей перпетуум-мобиле. У нас и не такое проектировали и выстраивали. Был ведь в архитектуре целый период, эпоха конструктивизма, когда зодчие вынашивали планы самых чудовищных по размерам строений.
Поэтому и “медитации” Манилова о постройке огромнейшего дома “с таким высоким бельведером, что можно оттуда видеть даже Москву и там пить чай на открытом воздухе и рассуждать о каких-нибудь приятных предметах”, не кажутся чем-то несбыточным. Хотели же на месте взорванного храма Христа Спасителя возвести Дом Советов, который был бы виден из любой точки тогдашней Москвы!
И если уж Гоголь не отказал себе в удовольствии разнообразить интерьер гостиницы губернского города всевозможными картинами, то надо ли удивляться тому, что на одном из этих живописных полотен была изображена нимфа “с такими огромными грудями, каких читатель, верно, никогда не видывал”. (Это в России-то?!)
Под стать этой “нимфе” и “героиня греческая Бобелина, у которой одна нога казалась больше туловища тех щёголей, которые наполняют нынешние гостиные” (из “собрания” картин Михаила Семёновича Собакевича). Не менее колоритны и “Маврокордато в красных панталонах и в мундире, с очками на носу, Миаули, Канари. Все эти герои были с такими толстыми ляжками и неслыханными усами, что дрожь проходила по телу”. Дрожь проходит по телу и от габаритов стола, кресел, стульев, пузатого орехового бюро “на пренелепых четырёх ногах”, которые тоже украшают покои Собакевича.
Но особое умиление у меня почему-то вызывает колодец, из которого мужики Михаила Семёновича берут воду. Он, по словам Гоголя, “был обделан в такой крепкий дуб, который идёт только на мельницы да корабли”. Как из него воду-то брали, из этого колодца? Дуб, который идёт на “мельницы да корабли”, и втроём не обхватишь!
Вот и катится под “красивой рессорной небольшой бричкой” то самое колесо — то ли из виртуальной Москвы в не менее виртуальную Казань, то ли в обратном направлении, минуя город NN. Катится — и всё никак не может докатиться не то что до Москвы, а хотя бы до усадьбы Манилова, до которой, по словам Алексея Сергеевича, “только пятнадцать вёрст от городской заставы”.
И можно, конечно, сослаться на то, что, дескать, у Манилова — весьма смутные представления о том, сколько мужиков у него померло с момента подачи “ревизской сказки”; и о том, какое образование нужно давать детям; и какой “лучший город во Франции”; и о том, как далеко от города находится его Маниловка. Но, как мне кажется, дело не только и не столько в этом.
“Доехать” до Маниловки (Москвы, Казани и других не менее виртуальных объектов поэмы Гоголя) можно только в том случае, если преодолеешь тончайшую плёнку амальгамы и окажешься в нашем родном, “русском” Зазеркалье. В том самом, где пребывают души умерших крестьян помещика Собакевича, которые с его подачи куда живее, чем те, что ещё обременяют землю своим присутствием. “Впрочем, и то сказать: что из этих людей, которые числятся теперь живущими? Что это за люди? мухи, а не люди”, — считает Михаил Семёнович, “как бы одумавшись и припомнив, что они в самом деле были уж мёртвые”. Это те самые Михеевы, Телятниковы и Милушкины, достоинства которых он только что так красочно расписывал.
Так мгновенно происходит своеобразный переход из одной реальности (ирреальности?) в другую. В этой же плоскости — и тот самый “бык”, которого в один присест может съесть “кадавр” Собакевич, и “девятипудовый осётр”, которого за несколько минут “оприходовал” этот персонаж поэмы с именем и внешностью медведя, с фамилией и характером вечно тявкающей злой собаки.
Потому-то вопрос, заданный Собакевичем Чичикову о результатах его “предприятия, или негоции” у “заплатанного” (“прорехи на человечестве”): “А почём купили душу у Плюшкина?” (курсив мой. — С.Ш.) — обретает особый, более чем зловещий смысл, воспринимается почти буквально.
5
Естественно, поэма «Мёртвые души» — вовсе не исключительное явление в творчестве Гоголя в плане всевозможных “смещений”, в том числе пространственных и временных, не говоря уж о погрешностях против здравого смысла, формальной логики, не говоря уж о соединении несоединимого.
Площадь, через которую нужно было пройти в тот роковой для него вечер главному герою повести «Шинель» Акакию Акакиевичу Башмачкину, сродни тому самому “Днепру”, до середины которого долетит не всякая птица: “Он (Башмачкин. — С.Ш.) приблизился к тому месту, где перерезывалась улица бесконечною площадью с едва видимыми на другой стороне её домами, которая глядела страшною пустынею.
Вдали, бог знает где, мелькал огонёк в какой-то будке, которая казалась стоявшею на краю света <...> Он оглянулся назад и по сторонам: точно море вокруг него”.
Временная чехарда явственно ощущается в «Записках сумасшедшего», где “мартобря 86 числа. Между днём и ночью” сменяется на “день был без числа”, а потом — на “Мадрид. Февруарий тридцатый”. В этой же повести есть и чехарда пространственная: “Я открыл, что Китай и Испания совершенно одна и та же земля, и только по невежеству считают их за разные государства”.
И, кстати, об Испании. По мнению Поприщина, “у всякого петуха есть Испания, и она у него находится под перьями”.
А чтобы доехать до неё, довольно получаса: “Мне показалась странною необыкновенная скорость. Мы ехали так шибко, что через полчаса достигли испанских границ”, — читаем мы в «Записках сумасшедшего» от “февруария тридцатого”.
Конечно, Авксентий Иванов Поприщин, титулярный советник, не в своём уме. Об этом неопровержимо свидетельствуют и его записки, и само название повести Гоголя. Но куда деваться от последней записи, которая сделана умалишённым, который, как выясняется, куда более вменяем, чем его врачи, что льют ему на голову холодную воду и бьют его палками: “Спасите меня! Возьмите меня! Дайте мне тройку быстрых, как вихорь, коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится передо мною; звёздочка сверкает вдали; лес несётся с тёмными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеются. Дом ли мой синеет вдали? Мать ли моя сидит перед окном? Матушка, спаси твоего бедного сына! урони слезинку на его больную головушку! посмотри, как они мучат его! прижми ко груди своей бедного сиротку! Ему нет места на свете! его гонят! Матушка! пожалей о своём бедном дитятке!..”
От этого крика души персонажа «Записок сумасшедшего» рукой подать до последних трагических дней самого Гоголя.
Таким образом, всякого рода “смещений” — времени и пространства, Перед- и Зазеркалья, нормальности и различных параномальных явлений — в творчестве Николая Васильевича Гоголя не счесть.
И вообще, о каком гротеске (как некоторой литературоведческой условности) можно говорить в стране, где время и пространство (в широчайшем смысле этого слова) являются скорее понятиями абстрактными, чем реальными. Где возможны любые искривления, любая чехарда, любые смещения (в том числе и в сознании человека). Где время, как и реки, можно повернуть вспять или заставить топтаться на месте. Где абсурд столь привычен, что воспринимается как нечто само собой разумеющееся. Где реальность куда заковыристей любой самой смелой фантазии. Где и могла только появиться на свет такая литература, как наша; литература единственная, странная, великая и неповторимая. Где гоголевский “реализм”, такой русский по своей сути, срывает все и всяческие маски и покровы с людей и явлений. Где, несмотря ни на что, рукописи не горят.