Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №5/2002

Штудии

ШТУДИИ М.А. Шолохов

Лариса РОСЛЯКОВА,
средняя школа № 40,
г. Набережные Челны


Тема хозяина в романе М.А. Шолохова «Поднятая целина»

“Хозяин! Яков Лукич, выйди-ка на час!” С этой реплики начинается знакомство с персонажем, занимающим особое место в романе «Поднятая целина», а отчётливая пульсация слова “хозяин”, четырежды звучащего только в первой главе, определяет русло для размышлений. Коллективизация сельского хозяйства в традиционном понимании — это замена старых хозяев земли новыми. Чем же была обусловлена необходимость такой замены?

Ответ на этот вопрос в романе связан с историей Якова Лукича Островнова, трудолюбие и предприимчивость которого не могут не признать даже его идейные противники. “Пшеницу новую из Краснодара выписывал... — в любой суховей выстаивает, снег постоянно задерживает на полях, урожай у него всегда лучше. Хоть он трошки и кряхтит, как мы его налогом придавим, а хозяин хороший”, — говорит о нём Андрей Размётнов.

Как же оценивает хороший хозяин обстановку, сложившуюся в стране к началу 30-х годов? “Жизня никак не радует, не веселит. Вот энто трошки зачали казачки собираться с хозяйством, богатеть. Налоги в двадцать шестом али в двадцать седьмом году были, ну, сказать, относительные. А теперь опять пошло навыворот”, — делится Яков Лукич своими раздумьями с Половцевым.

Короткий монолог побуждает взглянуть на произошедшие в стране перемены глазами хлебороба. Новая власть не только наделила крестьян землёй, но и приветствовала увеличение посевов. По три, пять, семь кругов сеял Яков Лукич, а круг — четыре гектара. Старательных тружеников в Гремячем немало: из трёхсот домохозяев в бедняках числятся только тридцать два, и это несмотря на революцию, гражданскую войну, продразвёрстку, когда всё зерно забирали “под гребло”. Введение нэпа оживило деревню и укрепило позиции зажиточных крестьян. Почему же официально признанный середняком Яков Лукич так боится раскулачивания? Ведь кулак — это сельский капиталист, живущий за счёт наёмного труда, а никто из гремяченцев под это определение не подходит, так как даже самые зажиточные нанимали работников только на короткое время и полностью с ними рассчитались.

Однако опасения Якова Лукича не напрасны, и связаны они с политикой того, кого крестьяне называют хозяином и чья тактика находит отражение в романе. Вновь обратимся к истории. В конце 20-х годов в экономике страны начинаются перемены, вызывающие недоумение середняков. В 1928 году Сталин потребовал применения к крестьянам чрезвычайных мер. Начал возрождаться принцип развёрстки, хотя нэп никто не отменял. Новая налоговая политика носила чётко выраженный классовый характер: объём сельхозналога увеличился в среднем на тридцать процентов, и облагались им только зажиточные крестьяне. Опасаясь раскулачивания, они начинают сокращать посев, и в 1929 году власть вводит карточки на хлеб. Кулак как представитель сельской буржуазии был к этому времени уже ликвидирован, но власть объявляет кулаком среднего крестьянина и настаивает на применении к нему репрессивных мер.

Комментируя такую политику государства, академик В.А. Тихонов подчёркивал, что главный вопрос коллективизации — это вопрос о хлебе. “Благодаря нэповской политике более половины всего товарного хлеба в те времена давал уже середняк с небольшим количеством кооперативов и государственных хозяйств. В выступлениях Сталина того времени можно чётко проследить логику его политики по отношению к крестьянству, которую он и не считал нужным вуалировать: стране нужен хлеб; этот хлеб теперь — у среднего крестьянина. Крестьянин согласен отдать хлеб только в обмен на промышленные товары, которых у государства пока нет. Чтобы иметь их, надо развивать промышленность, а для этого нужен хлеб. Порочный круг! И надо разорвать его. Как? Мы не можем даром взять хлеб у крестьянина, но можем взять его, как показывает опыт, у колхоза. Значит, надо немедля объединить крестьян в колхозы. По отношению к тем, кто сопротивляется, применить антикулацкие меры, для чего подвести зажиточных крестьян под категорию кулака”.

В романе Шолохова решения хозяина разъясняет гремяченской бедноте посланец партии, двадцатипятитысячник Давыдов: “С хлебом трудности оттого, что кулак гноит его в земле, у него с боем хлеб приходится брать! <...> Кулака терпели мы из нужды: он хлеба больше, чем колхозы, давал. А теперь наоборот. Товарищ Сталин точно подсчитал эту арифметику и сказал: уволить кулака из жизни! Отдать его имущество колхозам...”

Пылкая речь Давыдова вызывает немало вопросов. Почему надо уничтожать основного производителя хлеба в стране? Чем объяснить варварское отношение хороших хозяев к собранному урожаю? Что им мешает продать зерно государству?

Шолохов не уклоняется от ответов. По данным Кондрата Майданникова, государство платит крестьянину за пуд зерна рубль с гривенником. Чистый денежный доход Майданникова за год составляет сорок один рубль. Смехотворность этой суммы подчёркивает упоминание в конце второй книги о цене четвертинки водки: Щукарь, собираясь помянуть утонувшего в колодце козла Трофима, выпрашивает у Давыдова десятку.

М.М. Пришвин, описывавший в своём дневнике 1930 года события, происходившие в окрестных деревнях Загорска и Переславля-Залесского, отмечал, что башмаки в частной продаже стоили в то время пятьдесят рублей, а сапоги — сто пятьдесят.

Кондрат Майданников, продающий хлеб государству, на вырученные деньги может купить только самое необходимое: соль, спички, керосин, мыло. Впрочем, мыло — дефицит, в чём Давыдов убеждается с первых дней приезда. О покупке одежды и обуви гремяченцы могут только мечтать. “В еповской лавке товару нет, а Христиша босая”, — вздыхает о своей дочке Майданников. “В сапогах зиму и лето ходишь, а нам и на чирики товару нету”, — слышит Размётнов во время “бабьего бунта”.

Обрабатывающий свой надел в одиночку Кондрат убеждает себя, что в колхозе ему хуже не будет. “Мы с потрохами в колхоз пойдём!” — восклицает бедняк Любишкин. “Кто же сам себе лиходей?” — не разделяет подобного энтузиазма Яков Лукич.

Размежевание мнений обосновывает противопоставление двух собраний: актива и бедноты и общего. Неудивительно, что бедняки, слушающие Давыдова, “как не слушают самого искусного сказочника”, единогласно голосуют за колхоз: терять им нечего; удивительно, почему эти тридцать два человека не смогли поднять хозяйство в благоприятных условиях и пробиться в середняки. Разумеется, болезнь, инвалидность, потеря кормильца ощутимо сказываются на благосостоянии семьи, но нельзя оставить без внимания и реплику Ахваткина на общем собрании: “Хоть и говорит советская власть, что лодырей из бедноты нету, что это кулаки выдумали, но это неправда”.

Лодыри существуют в любом обществе. Академик В.А. Тихонов утверждал, что двадцать процентов населения не работают и не будут работать ни при какой системе. Однако никто не может упрекнуть в лени Павла Любишкина, который не в состоянии заработать себе на новые штаны, а старые такие, что “мимо девок днём не ходи, напужаешь до смерти”. Своеобразие его психологии выявляют глаголы, совершенно не свойственные Якову Лукичу: “Мы знаем, что такое колхоз, и пойдём в него. Дайте машины!.. Жилы кулаку перережьте, тогда пойдём! Отдайте нам его машины, его быков, силу его отдайте, тогда будет наше равенство!”

Яков Лукич превыше всего ценит самостоятельность, а Любишкин не знает, что делать с обрушившейся на него свободой, поэтому один ощущает себя хозяином, а другой — работником. С точки зрения таких, как Любишкин, виновником всех бед является кулак.

“Кулаков громить ведите!” Клич гремяченской бедноты напоминает о том, что неистребимая страсть к труду может стать укором для менее старательных, что ненависть часто рождается из зависти к самым работоспособным и инициативным.

Мечты Любишкина, связанные с перераспределением собственности, вскоре сбудутся, но, назначенный бригадиром, он вновь начинает атаковать Давыдова просьбами и жалобами: “Ничего не выходит!.. Плугатарей насилу собрал... Гон пройдут, сядут курить, и не спихнёшь их... Ты мне людей давай да плугов прибавь, а шутки вышучивать я и без тебя умею!.. Сымите меня с бригадиров, нету моего терпения валандаться с такими подобными: они и меня-то стреножили своей работой!”

Выходит, “хозяйствовать умно” не всем под силу. Человек с психологией иждивенца никогда не станет настоящим хозяином. Тех, кто жадно слушает Давыдова на собрании актива и бедноты, объединяет не столько надежда на чудо, сколько неспособность самостоятельно изменить свою жизнь.

Середнякам чужды иждивенческие настроения. Любишкин просит о помощи, а одинокая Марина Пояркова неплохо управляется со своим хозяйством сама. Не жалуются на жизнь ни отец одиннадцати детей Гаев, ни бывший бедняк Тит Бородин.

На общем собрании мы не слышим Давыдова: писатель концентрирует наше внимание на тех, кто привык жить без подсказки. Середняки открыто заявляют о своём нежелании смешиваться с бедняками, говорят о нарушении принципа добровольности, о некомпетентности нового начальства, об опасности уравниловки. Но из двухсот семнадцати присутствующих домохозяев за колхоз всё же голосуют шестьдесят семь. Не забудем, однако, что перед общим собранием на хуторе прошло раскулачивание. Страх разорения, страх за судьбу детей подталкивал к поступкам, которым отчаянно противился разум.

На фоне этих событий ещё отчётливее звучит вопрос “за что?”. Исправный налогоплательщик Фрол Дамасков не может понять, за что его выгоняют из дому и конфискуют имущество, в недоумении Тит Бородин, убеждённый, что власть держится не на “портфельщиках”, а на тех, кто своими руками даёт ей “что жевать”. Но “уволить кулака из жизни” велит хозяин, чьи приказы обсуждению не подлежат.

Якову Лукичу Островнову на этот раз удалось избежать беды. Фамилией своего героя писатель подчёркивает его особое положение среди хуторян. Островнов не мародёрствовал, как Титок, не скупал краденое, как Лапшинов, да и секрета из своих успехов вроде бы не делал. “...Работал день и ночь... Сам возля земли кормился и других возля себя кормил. Хоть и не раз шкуру с меня сымали, а я опять же ею обрастал... Стал... к агрономам прислухаться, начал за землёй ходить, как за хворой бабой. Кукуруза у меня первая в хуторе, урожай лучше всех... Словом, стал культурный хозяин.

...Работал я и сын с женой. Два раза толечко поднанимал работника в горячую пору... сеял, аж кутница вылазила”, — рассказывает он Половцеву.

Почему же так не любят “культурного хозяина” на хуторе? “Самый лютый кулак он, а вы за пазухой гадюку пригрели”, — скажет Давыдову Иван Аржанов, в мальчишках полтора года живший у Островнова в работниках. По словам Аржанова, работники у Якова Лукича были всегда: “Года четыре назад он присмирел, когда налогами стали жать...” Значит, не всё открывает Яков Лукич Половцеву. Не знает бывший есаул, что приход революции не застал врасплох Островнова, который “со всей присущей ему трезвостью и хитрецой... успел разглядеть надвигающееся безвременье и быстро, незаметно для соседей и хуторян спустить нажитое”, зарыв тридцать золотых десяток и кожаную сумку серебра.

Не догадывается и Давыдов, назначивший Островнова завхозом, о его истинном отношении к власти. “Хозяин нужен, чтобы у него колхозная копейка рублём звенела”, — объясняет он своё решение Нагульнову.

Но время таких, как Яков Лукич, уходит. Сможет ли кто-нибудь из новоиспечённых колхозников составить ему конкуренцию?

Председатель ТОЗа Аркашка Менок, по общему мнению, — плохой хозяин. Убеждённый враг собственности Макар Нагульнов не желает быть хозяином по идейным соображениям. Андрей Размётнов не способен без помощи матери отыскать лопату на собственном подворье. У трудолюбивого и честного Кондрата Майданникова нет знаний и опыта Якова Лукича. Работящий и сильный Демид Молчун, как и Любишкин, — только работник, исполнитель. И наивно надеяться, что Дёмка Ушаков, без зазрения совести боронящий колхозное поле вдоль борозды, будет за землёй ходить, “как за хворой бабой”.

Итак, хороший хозяин объединяет в себе ряд качеств, которые свидетельствуют о его человеческой незаурядности, одарённости, таланте. Но наступает время, когда талант хозяина отвергается государством, становится поводом для репрессий. Так кто же идёт на смену талантам?

Председателем гремяченского колхоза райпартком, по согласованию с райполеводсоюзом, выдвигает бывшего ленинградского слесаря Семёна Давыдова. Семён в переводе означает “умеющий слушать”. Однако с самого начала Давыдов поражает своим нежеланием вслушиваться в то, что противоречит его взглядам. “Ты короче”, — перебивает он Нагульнова, с болью рассказывающего о перерождении Титка. Полутонов и оттенков Давыдов не признаёт, решения принимает быстро, не обременяя себя сомнениями. “Был партизан — честь ему за это, кулаком стал, врагом сделался — раздавить!” — вершит он судьбу Титка.

“Я правильно говорю”. Интонация этой фразы определяет характер первых выступлений Давыдова перед гремяченцами. Самоуверенность городского человека изумляет сдержанного Якова Лукича: “Ходит-то, сукин сын! Будто всей земле хозяин! Будто по своему куреню идёт!”

Давыдов думает и действует как представитель передового класса, авангарда революции, не сомневаясь в своём праве учить и воспитывать. “Я буду проводить линию партии, а тебе, товарищ, рубану напрямик, по-рабочему: твоя линия ошибочная, политически неправильная, факт!” — говорит он секретарю райкома в первый день приезда.

Собственная некомпетентность в сельском хозяйстве Давыдова ничуть не смущает, поскольку он хорошо знает задачи партии на этом фронте: главное сейчас — ликвидировать кулака, потом создать и укрепить колхоз, “довести процент вступивших до ста, наконец посеять”. Сражавшийся с контрой, он не сомневается, что сможет легко решить и мирные проблемы.

А в прошлом — полусиротское детство, гражданская война и девять лет работы на заводе.

Одинокий, неухоженный, оторванный от корней, безродный, как сам себя называет... Бесчувственный? Если судить по сценам раскулачивания — несомненно. Сосредоточенно описывает кулацкое имущество, хладнокровно выгоняет бывших хозяев на мороз. При этом получает боевое крещение — удар железной занозой по голове. На угрозу ещё раз пустить кровь реагирует без промедления: “Мне мало крови пустили! Я ещё доживу до той поры, пока таких, как ты, всех угробим. Но, если понадобится, я за партию... я за свою партию, за дело рабочих всю кровь отдам!.. Всю, до последней капли!”

Выглядит Давыдов как типичный пролетарий: поношенное пальто, старенькие ботинки, брюки с бахромой внизу от ветхости. У него нет ни дома, ни семьи, из имущества — один чемоданчик. Лишённый личных интересов, он всецело отдаётся делу партии, ощущая себя её солдатом, и жалость Размётнова к кулацким детям считает предательством.

Давыдов несёт в себе неутихающую боль за материнское унижение, за слёзы голодных сестрёнок. Эта боль заслоняет происходящую на его глазах трагедию. В раскулачивании он видит акт исторического возмездия, поэтому ему непонятны чувства Размётнова, противящегося роли палача. Бывший слесарь искренне верит, что на жизнь сосланных гремяченцев никто не посягает: “Работать будут — кормить будем. А когда построим, эти дети уже не будут кулацкими детьми. Рабочий класс их перевоспитает...”

Привыкший довольствоваться газетной информацией, Давыдов всегда чётко представлял себе ход событий и своё место в них. Однако жизнь в Гремячем обрушивает на него множество вопросов, ответы на которые нельзя найти в газетах, и он отправляется в самостоятельный поиск, отталкиваясь от прежнего опыта: “Хутор был для него — как сложный мотор новой конструкции...”

Освоение нового дела осложняется множеством причин. Гремяченский колхоз числится самостоятельным, так как территориально отделён от других населённых пунктов, но каждый шаг председателя контролируется начальством. “Вот тебе задание на ближайшие дни: собрать полностью семфонд, отремонтировать инвентарь к севу, добиться стопроцентной коллективизации...” “Невыполнение важнейшей директивы райкома повлечёт за собой весьма неприятные для тебя оргвыводы”, — напутствует его секретарь райкома, на которого “округ и край жмут, дышать не дают”.

Никто из начальников, стоящих над Давыдовым, не чувствует себя хозяином, поскольку полностью зависит от другого начальника. И Давыдов тоже должен стать одним из таких руководителей-исполнителей, претворяющих в жизнь великие предначертания, поэтому зависимость от чужой воли он воспринимает как должное: “Я сначала коммунист, а потом уже... председатель колхоза!”

Создание гремяченского колхоза началось с обобществления скота, а затем и птицы: “Стон стоял по хутору от скотиньего рёва и птичьего гогота и крика”. Страшное зрелище опустелых дворов рождало горькие думы и чувство запоздалого протеста. “Режь, теперь оно не наше”, — выносили приговор оставшейся живности те, у кого раньше хозяйской заботой радовалось сердце. “Оно теперича не наше, колхозное”, — говорит о растоптанном быками сене Куженков-младший. “За худобой не хотят смотреть, многим она обчужала”, — подводит первые итоги Майданников.

Со слов “не моё, не наше” начался процесс отчуждения от земли, нёсший прямую угрозу разрушения народного хозяйства. Однако объективный анализ происходящего противоречил духу времени, и негативные явления объяснялись происками врагов. Давыдов не сомневается, что массовый убой скота вызван кулацкими кознями, а не утратой личного интереса хлебороба. Ему, городскому человеку, трудно понять, что личный интерес для крестьянина связан прежде всего с радостью созидания, без которой жизнь теряет всякий смысл.

Утрата личного интереса тормозила вопросы, которые неизбежно должны были встать перед настоящим хозяином.

Разумно ли отбирать у крестьян среди зимы скот, не подготовив для него помещений?

Разумно ли обобществлять петухов и кур, которые с первого дня начинают истреблять друг друга? Ведь убытки неизбежны.

Но подсчитывать возможные убытки некому и некогда, хотя у самых совестливых и трудолюбивых уже появились первые сомнения на этот счёт.

“Трое работают, а десять под плетнём на прицыпках сидят, цигарки крутят”, — хмуро говорит Майданников, мучительно преодолевающий чувство жалости к своему добру как позорный пережиток прошлого.

“Ты не волнуйся... Всё в наших руках, всё обтяпаем, факт! Введём систему штрафов, обяжем бригадиров следить под их личную ответственность”, — успокаивает его Давыдов, понимающий, что без принуждения работать на государство не заставишь. Но широкое введение принудительных мер невозможно без армии надсмотрщиков. Слово это подсказывает текст романа. “А ну расходись на работу, лодыри! Ступайте сено метать к конюшне, коли делать нечего. Навоз идите возить на огороды”, — командует Нагульнов, и ему безропотно подчиняются те, кто не обременён чувством хозяина. Именно они, а не такие трудяги, как Майданников, вольготно чувствуют себя в колхозе.

Годится ли Давыдов для роли надсмотрщика? Начальство своих сомнений не скрывает. “Непременно агитколонну к вам надо послать, она вас научит работать”, — слышит он от секретаря райкома.

Прибывшие в Гремячий Лог агитаторы будут учить Давыдова не пахать и сеять, а выполнять намеченные планы, то есть подгонять и подстёгивать, нажимать и уговаривать без нагана. Токарь Кондратько и прессовщик Найдёнов действуют мягко, обходительно, с приветливой улыбкой, но добиваются своего, и процент сдачи семфонда начинает расти, а это верный показатель успеха. “По проценту и будем расценивать твою работу” — Давыдову не дадут забыть напутствие, полученное в день приезда.

Новый шаг в истории гремяченского колхоза — введение ежедневной нормы выработки, вызвавшее настоящую сумятицу среди хлеборобов. Даже опытный Яков Лукич в растерянности: “Нельзя загодя сказать, что и как... Какая земля, какие быки...” А наглядевшийся на горе-колхозников Майданников считает, что без заданий работать нельзя. И разве не прав Кондрат? Ведь введение нормы должно подхлестнуть бездельников и стать гарантией порядка.

Но против такого порядка горячо возражал М.М. Пришвин, полагавший, что человек должен отчитываться прежде всего перед самим собой, “тогда бюрократия займёт своё скромное место”. Пришвина беспокоило усиливающееся влияние бюрократии, то есть расширение фронта работ для надсмотрщиков, осуществлявших оскорбительный для честных тружеников контроль-слежку. В то же время контроль этот не слишком пугал бездельников, которые быстро находили для себя лазейки. Приписки — далеко не единственная из них. “Неравно работают люди, и на глазах всё, и все укоряют ленивых, а ленивые завидуют. Тут свара постоянная”, — записывает в своём дневнике после встречи с местным колхозником Пришвин. Подобных примеров немало в романе Шолохова.

Так кто же способен навести порядок в стране? Конечно же, тот, кто никогда не ошибается, кому верят, на кого надеются. Поэтому с таким воодушевлением была воспринята его критика злоупотреблений властью на местах. Надежды на скорые перемены спутали планы Половцева, в одночасье лишившегося поддержки завербованных казаков, отказавшихся от восстания: “Раз хозяин стал нам в защиту, то чего же нам на сторону лезть?”

Осуждение Сталиным насильственных методов коллективизации подтолкнуло крестьян к решительным действиям. Только за неделю из гремяченского колхоза вышло около ста хозяйств. Выходцы требовали возвращения своих быков, своего инвентаря, своей земли, но Давыдов не мог решить ни одного вопроса без команды райкома, который тоже ждал указаний сверху. Томительно долго тянулись драгоценные для хлебороба весенние дни, и только в конце марта появилось постановление ЦК «О борьбе с искривлениями партлинии в колхозном движении». И вновь восторжествовал классовый принцип: скот и инвентарь разрешалось вернуть только беднякам, все расчёты с середняками велено было перенести на осень.

Вопиющая несправедливость происходящего побуждает Давыдова обратиться за разъяснением к начальству: “Не отдать скот середняку — значит, фактически прижать его, а? На чём же он пахать-сеять будет?” Но возникшие сомнения пресекает чиновничий окрик: “Ты не о единоличнике думай, а о своём колхозе... Скот держи зубами и руками. Не выполнишь посевной план — голову оторвём!”

Значит, ради великого дела надо забыть о справедливости и научиться давить “подлюку жалость” к людям.

А толпы выходцев продолжают осаждать правление: “Земли давайте!.. Какое вы право имеете держать нашу землю?”

Что же должен чувствовать городской труженик Давыдов, лишая по приказу хозяина сельских тружеников (не кулаков!) орудий труда, быков и земли?

Не имеющий права дробить колхозный массив, он решает отдать выходцам дальние, давно не знавшие плуга земли.

“— Это целину? — орали выходцы...

— Не желаем крепь!

— Чем мы её будем пахать?

— Давайте мягкой земли!..

— Скотину отдайте, тогда будем крепкую обрабатывать!

— Ходатаев отправим в самую Москву, к Сталину!

— Что же вы нас жизни решаете?”

Как трудно верящим в существование доброго хозяина, который “по чижолой дороге лошади чересседельню отпущает, норовит легше сделать”, смириться с циничным обманом, как невыносимо признать, что путь к прежней жизни отрезан. Но голос разъярённого надсмотрщика быстро возвращает к реальности: “А вы хочете, чтобы вам лучшую землю отдали? Не будет этого, факт! Советская власть все преимущества оказывает колхозам, а не тому, кто идёт против колхоза. Катитесь отсюда к чёртовой матери...”

Соединение восклицательных и вопросительных предложений с неправильным употреблением разноспрягаемого глагола и ругательством в яростной отповеди Давыдова отражает тот сплав агрессивности с невежеством, который всегда отличал фанатичных исполнителей чужой воли.

По наблюдениям Пришвина, отношение крестьян к сталинской статье было неоднозначным: “Оказался прав тот мужик, который, прочитав манифест, сказал, что хотят взять мужика в обход. Обозначился обход: опубликованы льготы колхозникам и подчёркнуто, что крестьяне вне колхозов этих льгот иметь не будут. Иначе говоря, государственный налог будут платить только дикие крестьяне”.

В романе Шолохова оппозиционная точка зрения представлена монологом Половцева: “Ккк-ккой народ! Подлецы!.. Дураки, Богом проклятые!.. Они не понимают, что эта статья — гнусный обман, манёвр. И они верят... как дети... Их, дураков, большой политики ради водят, как сомка на удочке, подпруги им отпускают, чтобы до смерти не задушить, а они всё это за чистую монету принимают...”

В отличие от Половцева, Давыдов не имеет права на всплеск эмоций: жизнь, основанная на насилии, не даёт никаких гарантий для надсмотрщиков, каждый из которых может разделить участь провинившегося раба.

“За перегибы придётся, братишечка, расплачиваться, принести кое-кого в жертву... Таков уж порядок”, — поучает Давыдова член бюро райкома Белых. Чтобы уцелеть при таком порядке, надо научиться молчать даже тогда, когда в жертву приносят твоего товарища. Но если товарищ называет статью Сталина неправильной, то молчать опасно. “Мы официально сообщим райкому о твоём выступлении против линии партии!” — обещает Нагульнову Давыдов, который всё же найдёт в себе силы удержаться от этого шага. “Поймут ли когда-нибудь люди, что в иные моменты легче быть героем, чем остаться просто порядочным человеком?” Эти слова Г.Бакланова можно в полной мере отнести к поступку Давыдова, который не придаёт ему особого значения, пытаясь убедить Нагульнова в том, что есть приказы, которые не обсуждаются: “Партию ты по-своему не свернёшь; она не таким, как ты, рога обламывала и заставляла подчиняться”.

События “бабьего бунта” вскоре дадут повод для размышлений о том, чем оборачивается бездумное подчинение приказам, основанным на обмане. С недоразумением, возникшим из-за выдачи ярским колхозникам не вывезенного по хлебозаготовке зерна, Давыдов мог бы разобраться в течение минуты, но его не захотят выслушать. “Брешет Давыдов” — это мнение не одного Якова Лукича. Причины для недоверия весьма основательные. “Я не о себе душой болею, а об народе, какой вышел из колхоза и какому вы хлеб обратно не возвертаете и имущество не даёте”, — вызывает председателя на откровенность Банник и получает ответ в духе Дёмки Ушакова: “А в колхозные дела ты не суй носа, а не то мы его тебе живо оттяпаем”. Но прошедший райкомовскую выучку Давыдов, в отличие от Дёмки, знает, что лучший способ устрашения противника — публичное объявление его врагом. “Ты подстрекательством занимаешься”, — наносит он ответный удар Баннику и таким же образом пытается воздействовать на собравшихся у амбара гремяченцев: “Вы что же это, граждане, перестали подчиняться распоряжениям советской власти? Почему не дали ярскому колхозу хлеба? А вы не думаете, что за это придётся вам отвечать перед судом как за срыв весенней посевной кампании? Факт, что придётся! Советская власть вам этого не простит!”

Однако бывают ситуации, когда и такие угрозы не действуют. До полусмерти избитый казачками Давыдов убеждается в этом на собственном опыте. И всё же собрание, посвящённое событиям “бабьего бунта”, заканчивается почти идиллически. “Давыдов, в рот тебе печёнку! Любушка Давыдов!.. За то, что зла на сердце не носишь... зла не помнишь... Народ тут волнуется... и глаза некуда девать, совесть зазревает... И бабочки сумятются... А ить нам вместе жить... Давай, Давыдов, так: кто старое помянет — тому глаз вон! А?” — раздаётся из темноты чей-то тёплый и весёлый басок.

Но известно, что за день до собрания вызванный Давыдовым милиционер прямо в поле арестовал всех “активистов” из выходцев. Игнатёнкову старуху, особенно досаждавшую ему во время “бунта”, арестовали на дому. Всех их с понятыми отправили в район.

Гремяченцы опасались, что все забиравшие зерно будут арестованы и сосланы. Давыдов успокоил: большевики не мстят, а беспощадно карают только врагов. Большевики не мстят... Но как быть с Игнатёнковой старухой, годящейся Давыдову в матери? Ведь он всё-таки нашёл способ “садануть” её, причислив к контрреволюционерам. А главное наказание для неё впереди. “Народный суд жестоко осудит подобных издевателей, как мать того же Игнатёнка Михаила”, — оповещает собравшихся председатель.

Вступиться за арестованных — охотников не находится, даже Мишка Игнатёнок заявляет, что он “за свою матерю не ответчик”. Оставшиеся на свободе хуторяне открыто радуются тому, что беда обошла их стороной. И эта радость обнажает то, что скрывает идиллия: вошедший в жизнь страх начинает управлять людьми, заставляя приспосабливаться к обстоятельствам, скрывать истинные мысли и чувства. Наступит время, и гремяченцы не пожалеют красок, расписывая любовные похождения своего председателя новому секретарю райкома, но Давыдов не удивится и не обидится. “Вот чёртов сын! Всё пронюхал”, — оценит он осведомлённость Нестеренко.

Крупный план Давыдова в начале второй книги заостряет внимание на переменах, произошедших в нём за сравнительно короткий срок. Он “сидел на бричке, свесив ноги в обшарпанных, порыжелых сапогах, старчески горбясь и безучастно глядя по сторонам. Под накинутым внапашку пиджаком острыми углами выступали лопатки, он давно не подстригался, и крупные завитки чёрных волос сползали из-под сбитой на затылок кепки на смуглую широкую шею, на засаленный воротник пиджака. Что-то неприятное и жалкое было во всём его облике...”

Друзья связывают эти перемены с его любовными переживаниями. “Поглядел я нынче на него, и, веришь, сердце кровью облилось: худой, всем виноватый какой-то, глаза — по сторонам, а штаны, ей-богу, на чём они у него, у бедного, держатся?” — говорит Нагульнов Размётнову, который уже пытался вразумить Давыдова: “Всё худеешь, Сёма? Ты с виду сейчас как старый бык после плохой зимовки: скоро на ходу будешь ложиться, и весь ты какой-то облезлый стал, куршивый... Линяешь, что ли? А ты поменьше на наших девок заглядывайся и особенно — на разведённых женщин. Тебе это для здоровья ужасно вредное...”

Но не обо всём догадываются искренне сочувствующие Давыдову друзья. Пейзажная зарисовка пятой главы второй книги открывает новое пространство для обзора. Молчание погружённого в свои мысли Давыдова на фоне величавого степного безмолвия напоминает об аустерлицком небе и размышлениях князя Андрея, со школьных лет связанных для большинства читателей с представлением о духовном кризисе. Созерцание аустерлицкого неба сопровождается внутренним монологом князя Андрея. Шолоховский герой живёт в такое время, когда человек боится даже собственных мыслей. “Нельзя открывать своего лица — вот первое условие нашей жизни. Требуются обязательно мина и маска, построенные согласно счётному разуму”, — писал в 1930 году Пришвин. Поэтому внутренний монолог заменён у Шолохова описанием, с медицинской дотошностью исследующим длительную подавленность Давыдова: “Он стал плохо спать по ночам, утром просыпался с неизменной головной болью, питался кое-как и когда придётся, и до вечера не покидало его ощущение незнакомого прежде, непонятного недомогания”.

Говорить о духовном кризисе в то время, когда любое сомнение расценивалось как отступление от линии ЦК, было весьма опасно. Но иногда и молчание героя воспринималось как непозволительная для его положения откровенность.

“...Степь без конца и края. Древние курганы в голубой дымке. Чёрный орёл в небе. Мягкий шелест стелющейся под ветром травы... Маленьким и затерянным в этих огромных просторах почувствовал себя Давыдов, тоскливо оглядывая томящую своей бесконечностью степь. Мелкими и ничтожными показались ему в эти минуты и его любовь к Лушке, и горечь разлуки, и несбывшееся желание повидаться с ней... Чувство одиночества и оторванности от всего живого мира тяжко овладело им. Нечто похожее испытывал он давным-давно, когда приходилось по ночам стоять на корабле «вперёдсмотрящим». Как страшно давно это было! Как в старом, полузабытом сне...”

Значит, дело не только в Лушке. Какие же обстоятельства могли способствовать болезненному состоянию тоски и затерянности? Может быть, не даёт покоя история с выходцами? Ведь Давыдова как щепетильно честного человека должно тяготить соучастие в обмане. Достаточно вспомнить его реакцию на слово “барахлить” в рассказе Нестеренко о своём комиссаре или резкий вопрос к Аржанову: “Зачем деньги взял?” Но при этом Давыдов находит силы убедить себя в справедливости обмана, санкционированного хозяином. “Так ведь скот и инвентарь вошли в неделимый фонд колхоза!.. Ты даже не понимаешь, что не могли мы всякие расчёты с выходцами устраивать сейчас же, не дождавшись конца хозяйственного года!” — внушает он Нагульнову.

Чувство неудовлетворённости может быть связано и с крушением амбиций. Давыдов ехал в Гремячий Лог с твёрдым намерением научить казаков работать, а пришлось самому учиться у них. “Плуг я приблизительно знаю, а пускать его в действие не могу. Ты мне укажи, я понятливый”, — обращается он к Майданникову, готовясь любой ценой доказать выполнимость нормы. Вспахав намеченную десятину, обессилевший Давыдов засыпает, не ведая, что Кондрат в это время пасёт его и своих быков, готовясь к новому трудовому дню. Такая выносливость для Давыдова — за гранью возможного. “А у нас, ишо темно — встаёшь, пашешь. До ночи сорок потов с тебя сойдут, на ногах кровяные волдыри с куриное яйцо, а ночью быков паси, не спи: не нажрётся бык — не потянет плуг”, — говорил на общем собрании незаметный казак Ахваткин, выступление которого не вызвало особых эмоций у ленинградского слесаря.

К удивлению гремяченцев, городского человека их работа не пугает. Давыдов всё чаще выезжает в поле, поручив кому-нибудь неотложные дела в правлении, и становится за плуг как рядовой колхозник.

Чем объяснить этот порыв? Тоской по физическому труду? Здоровым инстинктом созидания? Или скрытым недовольством обязанностями председателя? Ведь “целые дни он тратил на разрешение обыденных, но необходимых хозяйственных вопросов: на проверку составляемых счетоводом отчётов и бесчисленных сводок, на выслушивание бригадирских докладов, на разбор различных заявлений колхозников, на производственные совещания — словом, на всё то, без чего немыслимо существование большого колхозного хозяйства и что в работе менее всего удовлетворяло Давыдова”.

До приезда в Гремячий Лог он не сомневался, что руководить — значит учить работать, а ему приходится агитировать, уговаривать, объяснять, угрожать, обвинять, призывать к порядку, распекать, прижимать... Поначалу ему нравится быть в центре внимания, увлекать обещаниями и планами, картинами светлого будущего. Но с каждым днём он всё сильнее ощущает свою зависимость от нудного бумаготворчества, к которому не лежит душа. Конечно, проявить себя можно во время ликвидации прорывов, но и здесь руководитель должен действовать по чётко отработанному сценарию: найти вредителя, публично объявить его врагом и изолировать, припугнув остальных. Подстёгиваемый директивами и планами Давыдов не может тратить время на анализ причин плохой работы колхозников. В отстающей бригаде Любишкина первым на глаза попадается Атаманчуков, пашущий на быках в дождь, и председатель в момент восстанавливает против него остальных, хотя они работают ничуть не лучше (норму выполняет один Майданников): “Ставлю перед бригадой вопрос: как быть с тем ложным колхозником, который обманывает колхоз и советскую власть?.. Как с тем быть, кто сознательно хочет угробить быков, работая под дождём, а в вёдро выполняет норму лишь наполовину?..

Такой колхозник-вредитель есть среди нас... Ставлю вопрос на голосование: кто за то, чтобы вредителя и лодыря Атаманчукова выгнать?”

И двадцать три человека из двадцати семи голосуют против Атаманчукова. Об истинных причинах такого единодушия Давыдову думать некогда.

А какие обвинения сыплются на голову Устина Рыкалина, не желающего уступать председателю! “Белячок, контрик”, “кулацкий прихвостень”, “бездельник, саботажник, дармоед”, “открытый враг колхозной жизни”.

Находчивый Устин бьёт Давыдова его же оружием: “Кто же по нынешним временам так с народом обращается? Он, народ-то, при советской власти свою гордость из сундуков достал и не уважает, когда на него кидаются с криком... Вот и вам с Нагульновым пора бы понять, что не те времена нынче, и старые завычки пора бросать”.

А вот как судят о результатах кипучей деятельности Давыдова те, кто привык работать руками, а не языком. Руководить в понимании Ивана Аржанова — это “распоряжаться, шуметь, бестолочь устраивать, под ногами у людей путаться”. “Язык мозолить”, “брехать на ветер, трепаться” — продолжает Устин Рыкалин.

И не для потехи читателя Шолохов вводит в роман эпизод с ужом, которого перепуганный Щукарь принял за гадюку. Убедившись в ошибке, дед пытается воздействовать на обидчика в духе времени: “Выползок проклятый! Холоднокровная сволочь! Чума в жёлтых очках! И это ты, вредная насекомая, мог меня, то есть мужчину-производителя, так до смерти напугать?! А я-то сдуру подумал, что ты это не ты, а порядочная гадюка!..

...Вылупил свои бесстыжие глаза и не моргаешь, нечистый дух?! Ты думаешь, что тебе это так и обойдётся? Нет, милый мой, зараз ты от меня получишь всё, что тебе на твой нынешний трудодень причитается! Подумаешь, адаптер какой нашёлся! Да я с тобой разделаюсь так, что одни анфилады от тебя останутся, факт!”

Вдохновенное обращение Щукаря к ужу, насыщенное давыдовскими интонациями и вычитанными из словаря непонятными словами, звучит пародией на набившие оскомину обвинительные речи, убеждая в том, что насаждаемый властью страх не всесилен.

Авторская ирония уточняет отношение рядовых тружеников к новым формам деятельности. Для людей, привыкших добывать свой хлеб нелёгким трудом, разоблачение мнимых вредителей не имеет никакого отношения к настоящей работе и воспринимается как лицедейство. Подлинного хозяина, труженика не надо уговаривать и подхлёстывать. “Да оно, видишь ли, Давыдов, и раньше без колхоза как-то жили, с голоду не пухли, своему добру сами были хозяева, чужие люди нам не указывали, как пахать, как сеять”, — открыто выражает неприятие новых порядков Иван Батальщиков. Давыдов, считающий освобождение от старых хозяев главным условием будущих успехов, не может признать свою работу ненужной, но отраду находит в труде физическом.

В гремяченской кузнице, где председатель отводит душу, занимаясь ремонтом колхозного инвентаря, ждёт его встреча с Мастером. Ипполит Шалый, “перенянчивший” за свою “прокопчённую дымом жизнь” немало железа, ценит Давыдова как хорошего слесаря, для которого машина — живое существо, и бескорыстного человека. Привёзший из Ленинграда слесарный инструмент, чтобы “тракторишко какой подлечить”, он премирует им Шалого за ударный труд, что вызывает искреннее одобрение гремяченцев.

Отличающийся независимым нравом кузнец не боится сказать председателю и о порочащей его связи с Лушкой, и о том, что всем колхозным хозяйством управляет Островнов, который был и остаётся “головою во всех тёмных делах”. Зоркий взгляд Мастера замечает всё, что Давыдову хотелось бы скрыть: “И я так думаю, что не от Лушкиной любви ты с тела спал, а от совести, совесть тебя убивает, это я окончательно говорю”.

Но главный урок, который преподносит Мастер Давыдову, касается понимания смысла жизни. Для Шалого, осознающего нужность своего дела людям, первостепенной задачей является передача накопленного опыта молодым: “Наше дело возле железа такое, сказать, ответственное, и мастерству в нём не сразу выучишься, ох, не сразу...” “Тем и горжуся я, что хучь и помру, а наследников моему умению не один десяток на белом свете останется”.

Главное в жизни для Шалого — воспитание Мастера. Не борца за народное счастье, не солдата революции, не руководителя... Но решить эту задачу крайне сложно. Во-первых, у него нет своих детей, во-вторых, “ни один чёрт из взрослых парней не идёт в кузню”. Единственный выход — обучение чужих детей, сирот. “За свою жизнь я их штук десять настоящими ковалями сделал”, — с гордостью говорит он Давыдову.

Воспитать Мастера — значит взрастить талант, а для этого мало передать профессиональные навыки, нужно великое терпение и настойчивость. “Трудное это дело — чужих детей учить и особенно сиротков”, — признаётся Шалый. Немало хлопот доставляет ему и нынешний воспитанник: “Господи Боже мой, сколько я разного тиранства от него принимаю — нет числа! И неслух-то он, и лентяй, и баловён без конца-краю, а к кузнецкому делу способный, то есть, окончательно! За что ни ухватится, чертёнок, — всё сделает! К тому же сиротка. Через это и терплю все его тиранства, хочу из него человека сделать, чтобы моему умению наследник был”.

В то же время Шалого тревожит пренебрежение к труду профессионала, принижающее роль Мастера в обществе: “День провёл я в кузнице — пишут один трудодень. А там работал я или цигарки крутил — им всё равно. Я, может, за день на ремонте пять трудодней выработал — всё равно пишут один”.

Почему же Давыдов, возмущённый несправедливой оплатой труда колхозного ударника, остаётся совершенно равнодушным к разговору о “наследниках умению”? “Давай говорить о деле”, — прерывает он кузнеца. А ведь Давыдов, будучи хорошим слесарем, в перспективе тоже мог бы стать Мастером, но он уже сделал свой выбор, отступать поздно. И идти ему придётся не за Шалым, а за Кондратько с Найдёновым, пополняя ряды мастеров выбивать, выжимать и подстёгивать. И не о бережном отношении к талантам ему придётся думать, а о поиске врагов, тормозящих строительство социализма.

А Шалому не даёт покоя другое: “Кто же народу сапоги тачать, штаны шить, лошадей ковать будет”, когда уйдут из жизни старые мастера? Важность этого вопроса подтвердит история. Спустя четыре десятилетия после выхода второй книги романа «Поднятая целина» доктор С.Н. Фёдоров, удивительным образом соединивший в себе хозяина и мастера, в одном из своих телеинтервью объяснит кризисное положение в стране торжеством рабской психологии: “Никто не хочет быть мастером. Все ждут, чтобы их накормили”.

Действие второй книги развивается в относительно спокойной обстановке. Сельская жизнь сталкивает Давыдова с простыми тружениками, заставляет слушать тех, кого он раньше не замечал. Пожилой возница Иван Аржанов поражает его драматизмом судьбы и неординарностью мышления, что неудивительно: после смерти отца он с двенадцати лет стал хозяином в доме, кормильцем, защитником, заступником, привыкнув самостоятельно решать самые сложные проблемы и делать собственные выводы. Он прозорливо замечает, что Давыдов и Нагульнов живут вскачь, не оставляя времени для раздумий. А задуматься есть о чём. Ведь все люди разные, у каждого своя чудинка, и воспринимать их надо такими, какие они есть, а не подгонять под установленные кем-то стандарты. Свою мысль Аржанов иллюстрирует примером: “Вот растёт вишнёвое деревцо, на нём много разных веток. Я пришёл и срезал одну ветку, чтобы сделать кнутовище... росла она, милая, тоже с чудинкой — в сучках, в листьях, в своей красе, а обстругал я её, эту ветку, и вот она... — Аржанов достал из-под сиденья кнут, показал Давыдову коричневое, с засохшей, покоробленной корой вишнёвое кнутовище. — И вот она! Поглядеть не на что! Так и человек: он без чудинки голый и жалкий, вроде этого кнутовища”.

Аржанов видит дальше Давыдова, не задумывающегося об опасности всеобщей унификации, которая вызывала особую тревогу Пришвина: “Единство в разнообразии называется законом природы, и это единство — действительно суровый и страшный закон, сила самого Божества (так дерево: ствол — единство, листья все разные).

Наша бюрократическая система стремится навязать единство самому многообразию природы...”

Как много предстоит понять Давыдову, и как мало времени отпущено для жизни... Он упорно учится новому делу, перенимает опыт Якова Лукича, отвергая подозрения в его вредительской деятельности даже после происшествия с быками, потому что вредитель не может работать так ударно, “и потом ведь пара его быков тоже пострадала от этого”.

Давыдов оказывается способным учеником, проявляя недюжинную хозяйскую хватку. Он выбивает двенадцать пудов семенной пшеницы, премирует Шалого, развёртывает соцсоревнование, организует прополку хлебов, строит новые планы: “Надо купить несколько тёлок от коров, дающих высокий удой, надо завести племенного бугая... Ведь правильно поставленное молочное хозяйство будет давать огромный доход. Факт, что на этом деле колхоз поправит свой бюджет”.

И всё же как далеко председателю до своего завхоза, буквально завалившего правление проектами. Яков Лукич считает, что колхозу нужны и новые пруды, и небольшой заводишко по обжигу кирпича, предлагает загатить Дурной Лог, из года в год размывающий богатые земли возле хутора.

На фоне этих начинаний ещё резче бросается в глаза возмущающая Давыдова инертность колхозников: “Что это за привычка такая: чуть что — в правление: «Товарищ Давыдов, плуг сломался!», «Товарищ Давыдов, кобыла заболела!..» Когда вы научитесь собственную инициативу проявлять? До каких пор я буду вас на помочах водить?”

“А народ-то будет работать?” — не находит ответа на свой вопрос Яков Лукич, крепко сомневающийся, что людей может увлечь лозунг “План любой ценой!”.

“У хозяев нельзя, а в колхозе надо”, — формулирует суть нового отношения к труду Атаманчуков, хладнокровно гробящий быков на пахоте.

Вытеснение из жизни вековечных “нельзя” несёт угрозу не только людям и животным.

Среди главных героев романа и земля-матушка, земля-кормилица. В январскую стужу она “суглинистыми глазищами” глядит на мир со склонов балок, где не задерживается снег, и волшебно преображается с наступлением лета: “К концу первой половины июня погода прочно установилась, ни единой тучки не появлялось на небе, и дивно закрасовалась под солнцем цветущая, омытая дождями степь! Была она теперь, как молодая, кормящая грудью мать, — необычно красивая, притихшая, немного усталая и вся светившаяся прекрасной, счастливой и чистой улыбкой материнства”.

Но не все видят эту красоту. Яков Лукич каждое утро, ещё до восхода солнца, выходит за хутор полюбоваться хлебами; у Давыдова другие заботы. “Сколько, папаша, у вас тут земли без пользы гибнет — один фактический ужас! Через две пятилетки мы уж тут заводов настроим. Всё — принадлежащее нам, всё в наших руках, факт!” — открывает он свою мечту деду Щукарю.

Спор Островнова с Давыдовым о поздно посеянной пшенице — это продолжение разговора о земле и о тех, кто возомнил себя её новыми хозяевами. Яков Лукич “с прямой уверенностью заявлял:

— Не взойдёт! Ни за что не взойдёт! Вы хотите круглую лету сеять, да чтобы всходило? В книжках прописано, будто бы в Египте два раза в год сеют и урожай снимают, а Гремячий Лог вам, товарищ Давыдов, не Египта, тут надо дюже строго сроки сева выдерживать!

— Ну что ты оппортунизм разводишь? — сердился Давыдов. — У нас должна взойти! И если нам потребуется, два раза будем сымать урожай. Наша земля, нам принадлежащая: что захочем, то из неё и выжмем, факт!”

Такая решимость в совокупности с агрессивным невежеством звучит как приговор. Не ходить за землёй, подобно Якову Лукичу, а выжимать из земли собирается Давыдов, ощущающий себя не сыном её, а — в духе времени — покорителем, то есть насильником, грабителем.

В то же время общение с природой и хлеборобами, которого он был лишён раньше, пробуждает в нём новые чувства. В ожидании всходов Давыдов ежедневно ездил на пашню и там, “стоя на коленях, разрывал руками землю и, рассматривая на ладони зёрнышко пшеницы с выметавшимся тоненьким ростком, испытывал горькое чувство жалости к миллионам похороненных в земле зёрен, так мучительно тянувшихся к солнцу и почти обречённых на смерть. Его бесило сознание свой беспомощности”.

Может быть, разбуженная землёй жалость спасла шестерых детей Устина Рыкалина, объявленного Давыдовым врагом, от сиротства? Ведь дети — это тоже ростки. “Мне не Устина, а детишек его жалко!” — сказал тогда Давыдов, не так давно убеждавший Размётнова, что кулацких детей жалеть нельзя.

Способность слушать, отличающая Давыдова, — это способность развиваться, учиться. Она заявляет о себе неожиданными вопросами (“Да тут не в проценте дело. Вот как с внутренним положением быть?”; “Ну хорошо, допустим, Яков Лукич — кулак, но почему именно его я должен подозревать?”), критическим отношением к себе (“Не знаю я людей в колхозе...”), стремлением думать (“Сами ошиблись — сами и исправлять будем. Давайте-ка думать... давайте подсчитывать и брать всё на карандаш...”; “Крепенько мне надо обо всём подумать, хватит руководить вслепую...”), неожиданным решением (“будем действовать, но не будем нажимать”), умением признавать свои ошибки (“Насчёт меня, Сидорович, насчёт моей работы ты много правильного сказал, и за это спасибо тебе. Работу свою мне надо перестраивать, факт!”).

В его речи появляются несвойственные ему раньше слова с уменьшительно-ласкательными суффиксами (“девчонушка”, “ланюшка”, “зоренька”), к месту употреблённые пословицы (“Говорят, что конь хоть и о четырёх ногах, а спотыкается”, “Волк и меченую овечку берёт”).

Кажется, что Давыдов, по натуре своей труженик, пахарь, начинает выламываться из строя надсмотрщиков: ведь думающий надсмотрщик — такая же нелепость, как “сухопутный моряк” или “ленинградский медведь”. Но существуют силы, препятствующие этому, и связаны они с особенностями характера Давыдова, которые настораживают хорошо знающих его людей.

Нельзя не отметить реплику Макара Нагульнова: “Сёма! Жаль ты моя! Что у тебя мозга такая ленивая?”, а также критические высказывания в адрес Давыдова Лушки и Вари. Тайна очарования Лушки не столько во внешности, сколько в ликующем ощущении внутренней свободы, прорывающемся в её любимых выражениях: “Где хочу, там и топчу”, “Куда хочу, туда и лечу”. Лушка демонстративно подчёркивает, что она вольная птица, сама себе хозяйка. Юная Варя Харламова, оставшаяся после смерти отца за хозяина в доме, — единственная опора многодетной семьи. Значит, суждения этих женщин о Давыдове заслуживают такого же внимания, как и суждения Аржанова, и важно понять, почему одна упрекает Давыдова в трусости и эгоизме, а другая — в слепоте.

“Ты только о себе беспокоишься... Тебе наплевать на меня! Не со мной, так с другой ты всё равно гулял бы за хутором. Но тебе и грешить хочется, и в холодке, в тени хочется остаться, чтобы никто про твои блудни не знал... А так, милёночек, не бывает, чтобы всю жизнь в холодке спасаться! <...> Да на чёрта ты мне нужен, такой трус слюнявый?.. Всего-то он боится, на всех оглядывается, от ребятишек и то шарахается, как полоумный... Думала, что ты человек как человек, а ты вроде Макарки моего: у того мировая революция на уме, а у тебя авторитет. Да с вами любая баба от тоски подохнет!” — выговаривает Давыдову Лушка.

Давыдов, готовый отдать за партию всю кровь до последней капли, не боится смерти, но не на шутку пугается неожиданного визита Лушки к себе на квартиру в позднее время: хозяйка может рассказать об этом жадным до сплетен бабам, “а там дойдёт и до района, и в райполеводсоюзе — чего доброго — пришьют дело, скажут: «Потому-то он и сев кончил только десятого, что к нему бабы бегали»”. Он “даже вспотел, вмиг передумав все последствия посещения Лушки и вольного разговора с ней”.

Но самое страшное — это исключение из партии. В споре с Устином Рыкалиным Давыдов чуть не пустил в дело плеть, за что мог бы положить свой партбилет на стол райкома. Вспоминая об этом, он “зябко передёрнул плечами и на секунду почувствовал, как по спине прополз знобящий холодок...”

Страх диктует особую осторожность в общении с начальством. Давыдов внимательно слушает секретаря райкома, пробирающего его за то, что не дал под праздник кооператору подводы для поездки за товарами, и “гремяченские бабёнки” вынуждены были топать за самым необходимым пешком в станицу. “Как же они после этого судили между собой о нашей советской власти? Или тебе это всё равно? А мы с тобой не за то воевали, чтобы ругали нашу родную власть, нет, не за то! — выкрикнул Нестеренко”.

Давыдову ли не знать, за что хуторяне ругают советскую власть! Но он молчит, понимая, что далеко не всё можно рассказать даже лучшему другу, тем более секретарю райкома. “Дело пришьют” — вот о чём нужно помнить всегда, особенно в разговоре с начальством. Однако наступит момент, когда Давыдов забудет об этой угрозе и решительно осадит вмешивающегося в его личную жизнь Нестеренко: “Ты, должно быть, только самому себе веришь, да и то по выходным дням, а всех остальных, даже кому ты в дружбе объясняешься, ты всегда под какое-то дурацкое подозрение берёшь... Как же ты при таком характере можешь руководить районной партийной организацией?” Этой реплики вполне достаточно, чтобы возбудить дело против председателя гремяченского колхоза, и неизвестно, чем закончился бы разговор, окажись на месте Нестеренко более амбициозный человек.

Новая работа целиком поглощает Давыдова, множество забот и дел требуют неусыпного внимания, но он не перестаёт бывать в поле. И снова автор останавливает наше внимание на том, как работает его герой. “Замучил ты и меня и быков. Дюже редко отдыхаешь”, — скажет председателю Варя и услышит в ответ: “Я и сам замучился до чёртиков”.

Едва знакомый с Давыдовым секретарь райкома связывает его состояние с последствиями любовной драмы: “Ты же в иных местах пахал глубже, чем трактор. Ты свою злость на земле срываешь, а обиду на быков перекладываешь...” Но Нестеренко, без сомнения, знает и то, о чём не принято говорить вслух: человек, живущий под постоянным прицелом (выражение “взять на прицел” Давыдов использует в качестве синонима к глаголу “присмотреться”), испытывает инстинктивное желание защититься, спрятаться, скрыться и погружается в работу, которая кажется надёжнейшим из убежищ. По мнению Пришвина, с этого начинается необратимый процесс разрушения души: “Существует аппарат, которым просвечивают всякую личность. Постоянную тревогу, чтобы не просветили, можно прикрыть усердной работой без всякой затраты своей личности... и в этой тревоге заключается трата себя, расход: легко дойти до мании преследования”.

Трудно предсказать, во что могла бы вылиться борьба Давыдова со страхом, зато в романе представлена история человека, потерпевшего в этой борьбе сокрушительное поражение. Якову Лукичу Островнову, раздирающемуся, “как бык на сколизи”, между колхозом и Половцевым, некому рассказать о том, как он болеет душой, одновременно строя и разрушая общественное хуторское хозяйство. Его увлекает работа, в голове рождаются всяческие проекты, но угнетает сознание обречённости: “Куда же теперь деваться? Не сносить мне головы...” “Тошнотный страх” разрушает тело, приближая болезни, заявляющие о себе то внезапным сердцебиением и головокружением, то приступами тоски и отчаяния, разъедает душу и уродует психику, подталкивая трусливого от природы Якова Лукича к преступлениям. Процесс стремительного распада личности отражён в сравнениях. В начале первой книги мы видим крепкого, здорового человека, который живёт “скучно, как выхолощенный бугай: ни тебе созидания, ни пьяной радости от него”, в начале второй он же, “по-собачьи покорный и дрожащий”, предаёт Половцеву свою мать.

Чудовищность преступления вызывает желание добраться до его истоков. В отличие от Шалого, Островнов не заглядывал в далёкое будущее, он хотел хорошо жить в настоящем, мечтал выучить сына в юнкерском училище, купить маслобойку, держать в хозяйстве работников.

Первый хозяин в Гремячем не собирался до конца дней своих оставаться хлеборобом и не связывал будущее своего сына с землёй. Будь его воля, он охотно обменял бы весь свой опыт на автомобиль. Раздумья Шалого о смысле жизни и о своём следе в ней показались бы Якову Лукичу смешными, ибо наследство он воспринимал только в плане материальном.

Хорошо знавший сельскую жизнь Пришвин отмечал, что, когда индивидуальность заостряется на достижении материального благополучия, всякий талантливый человек, живущий в деревне, превращается в кулака. Кулак, в понимании Пришвина, — это труженик и хищник одновременно.

Присутствующее в Островнове хищническое начало (не случайно Арханов сравнивает его с пригревшейся за пазухой гадюкой) совмещается с духовной инфантильностью, недоразвитостью. Беспримерный труженик проявляет полнейшую неспособность к внутренней работе. Освобождение себя от раздумий о великом и вечном обернулось нравственным бессилием, открывшим дорогу таким злодеяниям, о которых раньше ему и подумать было страшно.

Примечательно, что сына Островнова зовут так же, как Давыдова. Яков Лукич не допускает и мысли, что сын может поступить против его воли. “Куда же палец от руки? Куда я, туда и он”, — говорит он Половцеву. Семён Островнов — послушный сын и “хороший казак”. Дополнительный акцент на имени главного героя выводит на новый виток размышлений. Как же сочетаются в Давыдове умение слушать и послушание?

Ответить на этот вопрос помогают сцены, выстроенные по принципу бумеранга, которые отражают нестабильность положения человека в обществе, основанном на насилии. “Жертвы, прежде чем стать жертвами, были судьями, и будущие жертвы садились судить их”, — писал об этой нестабильности Г.Бакланов.

Первым попадает в положение судьи-жертвы Нагульнов. С наганом в руке агитировавший середняков вступать в колхоз и обещавший в случае отказа “гробануть” их так, что “всем чертям муторно станет”, он не подозревал, что вскоре сам предстанет перед лицом неумолимых судей, которые захотят отмежеваться от чересчур ретивого исполнителя. “Что они со мной делают? Как можно так? Угробить хотят?.. Я же не враг, зачем со мной так?” — в смятении думает Макар, ошеломлённый решением бюро райкома. Воспринимающий исключение из партии как гражданскую смерть, он хочет покончить жизнь самоубийством, но переполненность ненавистью удерживает его от этого шага: Нагульнов не позволит врагам торжествовать над своей смертью, а “сражаться с гадами” можно и беспартийным.

В подобной ситуации вскоре окажется и Давыдов, не предполагавший, что его героические усилия по возвращению на работу отправившихся в церковь женщин могут быть расценены как вражеская диверсия. Думал ли он, распекая Устина Рыкалина и объявляя его открытым врагом колхозной жизни, что вскоре сам окажется на его месте?

“...Ты, бывший морячок, по самые уши залез в религиозные предрассудки... Ты на колхозных лошадях по воскресеньям старух возишь в церковь молиться, вот что ты делаешь!.. Хорош коммунист, нечего сказать! Других в мелкособственнических настроениях уличаешь, а сам чёрт знает чем занимаешься. Где же твоя политическая сознательность? Где твоя большевистская идейность и непримиримость к религии?.. Как хочешь, но на бюро райкома я поставлю вопрос о твоём поведении, имей в виду!” — такие обвинения в свой адрес слышит Давыдов от председателя тубянского колхоза Поляницы, разрешившего своим колхозникам вывезти сено, накошенное гремяченцами. Понятно, что попавший в щекотливое положение Поляница хочет запугать Давыдова и замять дело, но тот со всей серьёзностью готовится к отражению возможного нападения. Прежде всего он решает выяснить, кому принадлежит спорная земля, а потом поехать в райком: “...пусть там нам мозги вправят: мне — за старух, а Полянице — за вредительское воспитание колхозников”.

Перед лицом райкома Давыдов готов признать и несуществующую вину, и обезопасить себя встречным доносом, и понести незаслуженное наказание. Он послушно принимает правила игры, не задумываясь о последствиях. А жизнь продолжает подбрасывать проблемы, требующие незамедлительного решения.

Следуя совету Нестеренко, Давыдов хочет сделать ремонт школы за счёт колхозных средств: “Продадим пару выбракованных быков — вот и деньги”. Однако даже секретарь райкома не представляет, сколько надсмотрщиков стоит над председателем колхоза. “Придётся из-за этих быков с райисполкомом бой выдержать, иначе ничего не выйдет... А худо мне будет, если продать их тайком... Но всё равно рискну. Неужели Нестеренко не поддержит?” — размышляет Давыдов. Обилие начальников, которым надо подчиняться, ставит его перед необходимостью нарушения установленных правил. Стремясь сохранить репутацию послушного исполнителя, он должен учиться обманывать, выкручиваться, убеждая себя в нормальности ненормальной жизни и привыкая к роли лукавого раба. Но как быть с разбуженным стремлением жить своим умом, которое не приемлет обмана и зовёт к переосмыслению прошлого?

Решив связать свою судьбу с Варей, Давыдов всю ночь сидит у окна, перебирая в памяти былые увлечения и осознавая, что “ничего не было в его жизни такого, о чём можно было бы вспомнить теперь с благодарностью, или грустью, или даже, на худой конец, с угрызениями совести... Вот так и возьмись подводить итоги... И получается одна чепуха и гнусь, факт! Словом, ноль без палочки получается у матроса. Ничего себе, достойно прожил жизнь с женщинами, не хуже любого пса!” — приходит к безрадостным выводам Давыдов.

Однако критическая переоценка касается только личной жизни. То, что связано с революцией и гражданской войной, переосмыслению не подлежит. “Как мы воевали и били ваших казачишек — про то ещё когда-нибудь напишут, факт! А что касается нашей чести и любви, то мы умели и умеем быть и честными и верными похлеще, чем какая-нибудь штатская сволочь!” — заявляет он будущей тёще, наглядевшейся в гражданскую войну на матросов и опасающейся за судьбу дочери.

Подойдя совсем близко к запретной черте, бывший матрос не осмеливается перешагнуть её, уверенный, что следует по пути, указанному Сталиным, который никогда не ошибается. Послушно исполняя приказы и целиком отдавая себя порученному делу, Давыдов никогда не страдал от отсутствия в своей жизни книг, которые заменили газеты и партийные документы, поэтому всерьёз убеждает Размётнова, что доклад Андреева на ростовском партактиве десяти романов стоит.

Ограниченность Давыдова подчёркивает и сравнение его с зафлаженным волком, и нагульновское словечко “тугодумщик”, и напоминание о внутренней слепоте, настойчиво звучащее в романе. “Дурак слепой! Слепец проклятый! Ничего ты не видишь! Люблю я тебя, с самой весны люблю, а ты... а ты ходишь как с завязанными глазами!” — в отчаянии крикнет ему Варя Харламова. “Он был подслеповат в любовных делах, и многое не доходило до его сознания, а если и доходило, то всегда со значительной задержкой, а иногда с непоправимым опозданием”, — дополнит характеристику своего героя автор.

Подслеповатость Давыдова, не разглядевшего Островнова, проявляется не только в любовных делах. “Ты благодари Бога, что пока ишо живой ходишь, слепой ты человек!” — предостерегал его Шалый. А в конце романа мы вновь увидим гремяченского председателя в степи под открытым небом: “Давыдов лежал на спине, закинув руки за голову, смотрел в развёрстое над ним бледно-синее небо. Нашёл глазами Большую Медведицу, вздохнул, а потом поймал себя на том, что чему-то неосознанно улыбается”.

Можно ли считать этот эпизод ещё одним штрихом, оттеняющим недальновидность Давыдова? Или радостный эмоциональный настрой связан с выходом из кризиса? Ведь не случайно перемены в друге так удивляют неулыбчивого Нагульнова. “И что это с тобой, Семён, делается? Смешливый ты стал, как девка, какую щекочут, и на мужчину вовсе не стал похожий”, — с неудовольствием замечает он.

Преодолению прежней тоски и затерянности Давыдова во многом способствовали и окончательный разрыв с Лушкой, и приобщение к крестьянскому труду, и признание гремяченцев, и чувство к Варе, и приход нового секретаря райкома. Но всё это не могло помешать движению по кругу.

Приехавший в Гремячий Лог Нестеренко назвал председателя колхоза хозяином. Давыдов, уже усвоивший, что означает это слово для крестьянина, оценивает себя по-другому: “...я в сельском хозяйстве — телок телком”. Понимание слова “хозяин” секретарём райкома отличается от привычного. “Завхоз твой до коллективизации без пяти минут кулак был, стало быть, знающий хозяин”, — скажет Нестеренко Давыдову, который является для него руководителем и исполнителем, солдатом и командиром в одном лице. “До смерти люблю, когда командир энергичен и быстро принимает решения”, — похвалит секретарь председателя за сообразительность и даст наказ на прощание: “Не подводите райком и меня, не смейте подводить! Ведь мы же, коммунисты, как солдаты одной роты, ни при каких условиях не должны терять чувство локтя!”

Появление необычных синонимов к слову “хозяин” связано с новыми стереотипами мышления. “Ведь хозяин кто? Эксплуататор, паразит, а у паразита и нутро должно быть паразитское”, — сказал об одном из них В.Астафьев. Неотделимое от образа врага слово “хозяин” начинает вытесняться из языка словом “хозяйственник”, наиболее точно характеризующим деятельность Давыдова, который не имеет права на вопрос Якова Лукича “А ежели я этак не желаю?”. Хозяйственник не представляет своей жизни без кнута, совмещая привычку подстёгивать с постоянным ожиданием удара, и главная забота его — научиться выбивать, выжимать, отчитываться, оправдываться, угождать. Но постоянной мелочной опеки не выдерживает даже такой образцовый понукальщик, как Нагульнов. “Проживём как-нибудь и без дурацких наставлений и без чужих нянек! Понятно тебе? Ну и дуй отсюдова”, — нетерпеливо обрывает он Бойко-Глухова. И покладистый Размётнов не может скрыть своего возмущения очередной директивой, запрещающей хозяйкам днём топить печи, а мужчинам курить на улице. “Издают разные дурацкие постановления!” — недовольно ворчит он. Давыдов не позволяет себе такой открытости, но финал пятой главы второй книги даёт некоторое представление о предмете его размышлений.

“Аржанов протянул Давыдову кнут, сказал, всё так же задумчиво улыбаясь:

— Подержи его в руках, подумай, может, тебе в голове и прояснеет...

Давыдов с сердцем отвёл руку Аржанова:

— Иди ты к чёрту! Я и без тебя сумею подумать и во всём разобраться!

...Потом, до самого стана, они всю дорогу молчали...”

Жизнь в Гремячем побуждает Давыдова думать, искать, анализировать, но преодолеть собственную ограниченность, вырваться из круга не в его силах. Он ещё не знает, как легко перепутать выход из тупика с иллюзией выхода, поэтому радуется временному спокойствию, временной стабильности, неожиданно вспыхнувшей любви, неожиданному обретению друга, а сравнение с зафлаженным волком предвещает не только напряжённость дальнейших поисков, но и неизбежность трагического исхода.

По-новому начинает оценивать сложившуюся ситуацию и дед Щукарь. Поначалу он ничуть не жалеет о том, что прирезал телушку и “порастряс” овечек. Его радует и освобождение от прежних забот, и чистый воздух на подворье, и не требующая особого напряжения работа в колхозе, хотя он и не имеет представления о её оплате.

Вскоре настроение его меняется. Вид пустой кладовки, где даже мыши с голоду дохнут, наводит на невесёлые размышления, и гремяченцы всё чаще слышат от него, что главное в жизни жратва. Ждать, пока накормят в колхозе, становится невмоготу, и дед начинает готовить себе путь к отступлению, не сомневаясь, что всё ещё можно исправить: “Погляжу к осени, во что мой трудодень взыграет, а то я сразу опять подамся в мелкие собственники”. Мечта “дотянуться” до коммунизма отступает на второй план, главным становится возвращение собственности, поэтому шутливое предложение Антипа Грача поступить в артисты и “грести деньгу лопатой” приводит деда в восторг, и он, не колеблясь, решает отправиться на заработки: “Давыдов меня отпустит, а лишние деньжонки мне в хозяйстве сгодятся: коровку приобрету, овечек подкуплю с десяток, поросёночка, вот оно дело-то и завеселеет...” Антипу стоит немалых трудов отговорить его от этого намерения.

Раньше Щукарь никогда не пытался оторваться от земли, сохраняя при всех своих неудачах чувство собственного достоинства и весёлый нрав. Рассказывая о своём посещении станицы, он не без гордости добавляет: “Да мало ли делов у хозяина? То бутылку керосина купишь, то серников коробки две-три”. Бездумно расставшись со своей живностью, дед в полной мере осознаёт, что хозяин без собственности — пустое место, и замышляет вернуть её с помощью фантастического проекта раскулачивания кулацких кобелей.

Замысел Щукаря основывается на полученных от Нагульнова уроках классовой борьбы и общегосударственной идее извлечения максимальной пользы из врагов народа. Исходя из этого, он предлагает поступать с кулацкими кобелями, бросающимися на бедняков, как с классовым врагом: “Заготсырьё принимает на выделку собачьи шкуры? Принимает! А по всей державе сколько раскулаченных кобелей мотается без хозяев и всякого присмотра? Мильёны! Так ежели с них со всех шкуры спустить, а потом кожи выделать, а из шерсти навязать чулков, что получится? А то получится, что пол-России будет ходить в хромовых сапогах, а кто наденет чулки из собачьей шерсти — навеки вылечится от ревматизмы”.

“И вот как пришла ко мне эта великая мысля насчёт выделки собачьих шкур — я двое суток подряд не спал, всё обмозговывал: какая денежная польза от этой моей мысли государству и, главное дело, мне получится?” — открывает дед свои карты Давыдову. Надеясь с помощью Нагульнова донести свою идею до центральной власти, Щукарь начинает лелеять мечту о вознаграждении: “...мне — лишь бы на корову-первотёлку али хотя бы на телушку-летошницу деньжат перепало, и то буду довольный”.

“Великая мысля”, однако, не вызывает и тени улыбки у Давыдова, прерывающего излияния своего кучера вопросом, собирается ли он ехать в станицу. Нагульнов, по словам Щукаря, реагирует более экспансивно: “Эх, как вскочит со стулы! Как пужнёт меня матом!.. как, скажи, я ему кипятку в шаровары плеснул!”

Необычное отношение к дедовым байкам объясняется тем, что он в азарте своём коснулся запретной темы — темы убытков, потерь, связанных с коллективизацией. Упоминание о безнадзорных кобелях воскрешает в памяти трагедию их хозяев, а соседство слова “мильёны”, выделенного в отдельное предложение, с необычным для Щукаря словом “держава” образует ядро вопроса, который никто из гремяченских коммунистов не осмелится задать вслух: чем же обернётся для страны беспримерная по своей жестокости ликвидация лучших крестьян, хозяев? (По обнародованным позже данным, число жертв коллективизации только до 1932 года превысило пятнадцать миллионов человек.) Шолохов нашёл способ поставить крамольный для своего времени вопрос перед читателем.

В крестьянской среде уважение к человеку неотделимо от его способности быть хозяином или мастером. “Хорош хозяин! — восхищаются гремяченцы старательным, смекалистым, расчётливым Кондратом Майданниковым. — Этот общественную копейку не уронит, а ежели уронит одну — подымет две”.

Лишённый этих способностей Щукарь употребляет все усилия, чтобы, по крайней мере, казаться хозяином. По-иному ведёт себя Размётнов, который, в отличие от Щукаря, не может даже перекрыть крышу. “Не будь у него матери, ноги протянул бы с голоду”, — слышит Давыдов о своём друге. “Ты же в хозяйстве и пальцем о палец не ударишь! Какой ты мне помощник! Воды и то не принесёшь. Поел и пошёл на службу, как какой-нибудь квартирант, как чужой в доме человек”, — отчитывает Андрея мать.

Размётнов не горит желанием поработать на прополке колхозных хлебов (“не мужчинское это дело”) и с облегчением передаёт дела Давыдову, оставившему его на несколько дней за председателя: “Морока с этим колхозным хозяйством... то один идёт с какой-нибудь нуждой, то другой волокётся... Такая нервная должность нисколько для моего характера не подходит”.

“Андрюшка Размётнов — этот рыском живёт, внатруску, лишнего не перебежит и не переступит, пока ему кнута не покажешь”, — характеризует Аржанов человека, не годящегося ни в хозяева, ни в хозяйственники, ни в работники, ни в надсмотрщики.

Собственная непрактичность ничуть не удручает Размётнова, чьё положение в обществе закреплено занимаемой должностью: “...Я ишо не кто-нибудь, а председатель сельсовета”, — напоминает он при случае.

Мнимая занятость Андрея, выдающего справки, подписывающего и отправляющего в райисполком сводки о ходе колхозных работ, выводит из себя Нагульнова, который пытается пристыдить друга: “Давыдов никакой работой не гнушается, я — тоже, почему же ты фуражечку на бочок сдвинешь и по целым дням сиднем сидишь в своём Совете либо замызганную свою бумажную портфелю зажмёшь под мышкой и таскаешься по хутору, как неприкаянный? Что, секретарь твой не сумеет какую-нибудь справку о семейном положении выдать?”

Однако Размётнов и не подумает обидеться: новая должность формирует особую манеру держаться, сочетающую уверенность в себе с охотничьей зоркостью. “Сразу видно настоящего хозяина”, — поразится его наблюдательности работник ОГПУ, превыше всего ценящий умение отличать своих от чужих.

К должности, поднявшей его на такую высоту, Андрей относится заботливее, чем к невесте. “...Гулять шибко не будем, мне нельзя: с должности вытряхнут и выговор по партийной линии могут влепить такой горячий, что буду год дуть на пальцы, какие рюмку держали”, — предупреждает он будущего тестя накануне свадьбы.

Размётнова легко уговорить, переубедить, заставить отказаться от своего мнения. Поэтому заставляющее его заикаться возмущение жестокостью коллективизации (“Я... я... с детишками не обучен воевать!”) вскоре сменяется “уверенной ухмылкой”: “Мы им рога посвернём! Все будут в колхозе”.

Рассказ Нагульнова о секретаре райкома, работающем в поле вместе с колхозниками, вызывает неожиданный порыв трудового энтузиазма у Размётнова, в момент забывающего о прежних намерениях: “Всё в голове стало на место. Завтра иду в первую бригаду. Можешь не беспокоиться, Макар, спину свою на прополке я жалеть не буду. А ты мне к воскресенью пол-литра водки выставишь, так и знай!”

“Диковинно сохранившаяся грубоватая веселинка” — не единственная особенность, выделяющая Размётнова среди суровых солдат революции. Случайно обронённая в разговоре со старухой Чебаковой фраза — “вскорости я откажусь от председательской должности” — свидетельствует о скрытых раздумьях, метаниях внешне простоватого героя. Наделённый даром сочувствия, способностью любить и страдать, он не может не считаться с голосом сердца. Ему жаль и детей раскулаченных, и расставшегося с Лушкой Нагульнова. “А что ежели Макар затоскует и махнёт в Шахты проведать её? Сумной он это время ходит, виду не подаёт, но похоже, что по ночам выпивает втихаря и в одиночку”, — с тревогой думает Андрей. Вслух он проявляет заботу о друге по-другому: “...ты рядовой боец, и ты строй соблюдай, а то мы тебе прикорот сделаем!”

После гибели Давыдова и Нагульнова Размётнов становится секретарём колхозной партийной ячейки. Какие же перспективы открывает перед ним жизнь?

Вероятно, опыт руководящей работы в совокупности с бедняцким происхождением, славным боевым прошлым и невозможностью жить вне строя позволит ему в дальнейшем занять место в районном партийном аппарате.

“«Аппарат» действительно вполне аппарат, стоит нажать кнопку, и начинается мгновенно соревнование. Слишком зависимые люди, холопы, а самостоятельным быть нельзя”, — определял пагубную сущность этой работы Пришвин.

“Ты норовишь перед районным начальством выслужиться, районное — перед краевым, а мы за вас расплачивайся”, — выплёскивает наболевшее своему председателю Устин Рыкалин, уверенный, что слова любого начальника о народном благе — сплошное лицемерие.

Будущую деятельность Размётнова помогают представить размышления секретаря райкома Мартынова из повести В.Овечкина «Районные будни», которая создавалась в то же время, что и вторая книга романа Шолохова «Поднятая целина»: “У нас, партийных работников, обязанности как будто несложные. Мы не врачи, не агрономы, не инженеры, не специалисты, в общем... Грубо выражаясь, языком работаем... Но наше слово может стать и металлом, и зерном! Смотря какое слово... И зерном, и металлом может стать — но может стать и ширмой для бездельников”.

Главной задачей партработников, имевших большие права, считалась работа с кадрами, воспитание людей, руководство талантами. Однако умение разговаривать с людьми, как пишет Овечкин, зачастую сводилось к умению “орать на людей”, а ораторское искусство — к чтению речей по бумажкам. В пятидесятые годы теряют свой оскорбительный оттенок слова “толкач” и “погоняло”. В толкачах и погонялах к этому времени нуждались многие секретари райкомов, которым приходилось напоминать, “что свёклу нужно вовремя прорвать... что упущенный день на уборке... стоит многих тысяч тонн зерна, что пары надо поднимать в мае, а не в июле”. Отдельные расторопные хозяйственники не могли спасти положение.

Андрей Размётнов, не имеющий никакой полезной специальности, и должен стать одним из таких погонял-подсказчиков. Но не превратится ли его работа в “паразитическое приспособление к жизни”? Сможет ли он, лишившись поддержки друзей, противостоять соблазну пустозвонства? Найдёт ли мужество вырваться из плена стереотипов, которые помогают оправдать любую нелепость, даже отстрел котов? Акция эта нисколько не смущает спасающего голубей Размётнова: “Мы вот именно из жалости без промаху бьём разную пакость — хоть об двух, хоть об четырёх ногах, какая другим жизни не даёт... К бандитам у нас один закон: «руководствуясь революционным правосознанием» — и баста!”

Уцелеет ли под таким давлением природная человечность Андрея?

К концу романа всё ощутимее становится объединяющая Давыдова, Нагульнова и Размётнова способность чувствовать. Глубина переживаний Нагульнова, не нашедшего в себе сил убить любовь к “подлюке” Лушке, верность Размётнова единственной, “незабудней”, навсегда покинувшей его двенадцать лет назад, пронзительная жалость, которую обнаруживает в себе Давыдов, — всё это говорит об интенсивной жизни сердца, не подчиняющейся партийным установкам.

Гибель от вражеской руки Давыдова и Нагульнова дала им право на память. Будут ли помнить об Андрее Размётнове? Описание заброшенного кладбища на последних страницах романа не внушает ободряющих надежд. Ему предшествует подчёркнуто бесстрастное сообщение о крахе контрреволюционного заговора. Арестовано свыше шестисот казаков, рядовых его участников, среди которых было немало таких, как Яков Лукич с сыном, приговорён к расстрелу Половцев, незадолго до этого убедившийся, что жизнь его ничего не значит для руководителей восстания. Его попытка доказать полковнику Седому-Никольскому, что столкновение с кадровым полком, даже батальоном, грозит повстанцам верной гибелью, оказывается тщетной. “Вы только начните по приказу тех, кто думает за вас”, — слышит в ответ Половцев.

Каким странным сходством отмечены судьбы героев-антагонистов, считавших себя вожаками, а оказавшихся только винтиками в механизмах власти. И сколько же было тех, кто вместе с правом думать передоверил другим и право распоряжаться своей жизнью, молчаливо смирившись с участью жертвы...

Существенное дополнение в финальные сцены вносят переживания Щукаря, оплакивающего утонувшего в колодце “раскулаченного Титкова козла” Трофима: “Он меня каждый божий день под страхом держал, я с кнутом с зари до вечера не расставался, держа от него оборону, а теперь какая моя будет жизня? Одна гольная скука!”

Скучно без вредителя! Это вопль не одного деда Щукаря. Уничтожение хозяев сопровождалось массовым душевным надломом, разрушением привычных понятий о сострадании, о чести и совести. Поиск врагов разнообразил беспросветно-унылое существование и манил иллюзией борьбы за высокие идеалы, за справедливость, готовя почву для будущих репрессий. “Не все понимают, что тридцать седьмой год — это лишь бледное зарево тридцатого”, — писал об эпохе коллективизации Солженицын.

Сберечь хозяина в таких условиях могла только семья. Давыдов, в отличие от не вписывающегося в мирную жизнь Нагульнова, мог бы стать заботливым мужем и отцом, кормильцем, защитником и заступником для многодетной семьи Харламовых. “Варя уедет учиться, а кто же вас кормить, одевать, обувать будет? Теперь это мне придётся делать, факт!” — говорит он младшему брату своей невесты. О нереализованных возможностях гремяченского председателя напоминает неожиданно вторгающееся в его речь слово “сынок”.

Однако ни Давыдову, ни Нагульнову не суждено стать отцами. Перемены, происходившие в стране, целенаправленно били по семье. Характеристика эпохи, отражённой в романе Шолохова, будет неполной без реплики Тихона Осетрова о забытых властью детях, которых “воспитать трудно, а посиротить по нынешним временам можно в два счёта”. Но ни Давыдов, замирающий над гнездом жаворонка в степи, ни Размётнов, вставший на защиту голубей, свивших гнездо под крышей его дома, не отдают себе отчёта в том, что в борьбе за высокие идеалы примкнули к разорителям человеческих гнёзд, чей путь отмечен искалеченными судьбами и загубленными талантами. И трагическое непонимание содеянного самыми незлобивыми из переустроителей деревни перерастает в горькие раздумья о будущем страны, а завершающая роман картина грозы предвещает грядущие потрясения и потери.

Рейтинг@Mail.ru