Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №45/2001

Архив

АРХИВНиколай Авдеевич Оцуп

Борис ЛАНИН,
вступительная заметка
и републикация


Уроки Николая Оцупа

Николай Авдеевич Оцуп (1894–1958) был одним из основателей “Нового цеха поэтов” (1920, вместе с Н.Гумилёвым, М.Лозинским, Г.Ивановым). Учившийся в Петербургском университете, а затем в Сорбонне у самого Анри Бергсона, молодой поэт решил, что заниматься поэзией — “единственным священным делом на земле” — он сможет и при диктатуре пролетариата. Расстрел Гумилёва сделал эмиграцию необходимостью. В 1922 году Оцуп уехал в Берлин.

Записки А.Бахраха сохранили нам портрет Оцупа той поры: “В этот ранний период эмигрантской жизни он был человеком весьма компанейским и жизнерадостным. С явным налётом элегантности, внешней и внутренней; был он всегда очень аккуратен и чистенько выбрит, какой-то лощёный, может быть, преувеличенно вежливый и своей корректностью выделяющийся в литературной, склонной к богемности среде” (Цит. по: Мосты. 1962. № 9. С. 205–206).

Переехав в Париж, Оцуп начал издавать литературный журнал “Числа”. С 1930 по 1934 год вышло всего 10 номеров, но многие молодые авторы-эмигранты впервые смогли опубликоваться именно в этом журнале. З.Гиппиус упрекала Оцупа в том, что журнал игнорирует политические проблемы современности, однако для Оцупа это было принципиальным решением. Он создал именно литературный журнал, а требования литературной сиюминутности отметал, называя их “большевизмом наизнанку”.

Его литературное кредо основывалось на персонализме. Знамя персонализма Оцуп подхватил из рук Бердяева, однако вкладывал в этот термин иное, эстетическое значение. Для него персонализм основывался не только на идеях, но и на стилевой индивидуальности автора, его художнических поисках. Как акмеизм пришёл в своё время на смену символизму, так и персонализм должен сменить акмеизм.

При этом недосягаемым художественным образцом для него было творчество Пушкина.

Когда началась Вторая мировая война, Оцуп записался добровольцем во французскую армию. Однако во время отпуска был арестован в Италии, затем бежал из тюрьмы, был схвачен вновь, попал в концлагерь, но и оттуда он бежал, уведя за собой 28 пленных. За боевые заслуги Оцуп, участник итальянского Сопротивления, получил английские и американские боевые награды.

После войны Оцуп получил докторскую степень за исследования в области поэзии Н.Гумилёва. До конца своих дней Оцуп работал профессором парижской Эколь Нормаль.

Эмигрантский критик Н.И. Ульянов, считавший Оцупа одним из самых интересных мыслителей русской эмиграции, писал о нём: “Смелость высказываний делает Н.А. Оцупа одним из борцов с призраками прошлого, заступающими нам путь. Если усилия эмиграции не окажутся напрасными, если им суждено когда-нибудь сделаться вкладом в дело национального возрождения, то Оцуп не будет забыт русской литературой. Он не должен быть забыт и по причине своей страстной любви к России” (Ульянов Н.И. Николай Оцуп // Новый журнал. 1961. № 66. С. 292).

Предлагаем вниманию читателей программную статью Оцупа “Персонализм как явление литературы” и критическую статью о творчестве Шолохова. Характерно, что Оцуп, эмигрант первой волны, стремится дать прежде всего эстетическую оценку творчеству известного писателя — классика социалистического реализма.


Персонализм как явление литературы

Задача этой статьи определена её заглавием. Тема настолько обширна и глубока, что для всестороннего её развития нужна особая книга. Здесь я могу дать лишь извлечения из неё, развивая мысли доклада, сделанного мною не так давно в Париже.

Начало XIX и XX века сходны, как близнецы. Поразителен, как прямое указание, параллелизм этих двух великих эпох, возникающих в беспощадном разрушении всего, чему поклонялись отцы и деды. Там почти уничтожена была сама идея монархии, выступило на сцену истории новое (третье) сословие, здесь же идея, доживавшая кое-как в Германии, России и Австро-Венгрии, рухнула если не окончательно, то, во всяком случае, так, что для её возрождения понадобилось бы перерождение порванных тканей, преображение всего её духа, — и выдвинулось четвёртое сословие, пролетариат, ждущий, после своей псевдопобеды в крепостническом большевизме, победы истинной: в свободе.

XIX век начинается с Наполеона. Его молниеносная слава и её закат — водораздел между двумя столетиями. Всё нужно было обновить. Мадам де Сталь “открыла” французской литературе Германию. От притока не столько новых идей, сколько неких новых возможностей всё, что их ожидало во Франции, быстро и с необычайным подъёмом стало развиваться. Движение, захватившее сразу почти все области умственной и художественной жизни страны, назвали романтизмом. Если бы тогда у самих романтиков или даже позднее у их комментаторов спросили, что же составляет главную особенность романтизма, каждый ответил бы по-своему, и ни один из этих ответов не исчерпал бы всего явления. Дело было не в тех или иных созданиях искусства, а в том, что ни одно из этих созданий не могло уже впредь выражать идеи нового века без присущих этому веку особенностей. Раскрыть их во всей полноте не под силу одному человеку, нужно хоровое усилие, и не случайно романтизм вдохновил целую плеяду поэтов. Есть ли такая плеяда и в наши дни? Утверждаю, что есть. Для многих теория поэзии ни к чему, надо просто писать стихи. Это — недомыслие или лень. Осознание задач никогда не вредно. Дать имя ещё безымянному и требующему права на имя — одна из самых радостных встреч с исторической реальностью.

Так же как романтики открыли новые страны в пространстве и забытые эпохи времени, так и мы, свидетели и жертвы не менее, а пожалуй, и более трагических и кое в чём более продуктивных катастроф, открываем: труд — в иерархии ценностей человеческих, веру — в плане божественном. Романтики открыли средневековье, нам оно тоже вновь раскрывается, но иначе, нежели им.

Как всегда, и сегодня новое вызывает подозрение, вражду, отпор. “Такой-то просто выдумал новую школу, чтобы прославиться”, — говорит бессмертная пошлость. “Зачем смущать читателя новыми названиями, довольно уже было измов”, — говорят вечные “перестарки”. “Хорошие чувства в плохой форме — ещё не искусство”, — инсинуируют надменные псевдомастера поэзии, поклонившиеся, как идолу, своему ремеслу. Всё это в порядке вещей. Есть, однако, и другое. Есть и на Западе, и в советской России одиночки, думающие об одном и том же, есть совесть писателя и читателя, не знающих друг друга в лицо, но ждущих встречи. Эта встреча и есть персонализм. Не могла же она произойти, например, в социалистическом реализме, казённой сводке советских правил литературной благонадёжности. Если нужен ещё пример того, как прививка всё упрощающего коммунизма неизбежно приводит к поглупению, соцреализм, для которого и Фауст, и Демон выпадают из “горьковски трезвых” “зарисовок” земной реальности и, значит, являются образцами “лишней литературы”, — лучший пример такого поглупения. Он, этот соцреализм, не мог никого пленить даже в несвободе советской и теперь без толчка развалился, оставив пустое место.

Использовав для порабощения всё более возраставшее у людей нового века уважение к труду, подменив его организацию и одухотворение механикой и бесчеловечностью, коммунизм бросил вызов: а вы, сопротивляющиеся нам, что вы можете нам противопоставить? Старую демократию с её жульничеством и зависимостью от биржи? Усталую и развращённую Церковь, в которую вы и сами больше не верите? Вашу свободу, которая, без принуждения и насилия, превратилась в свободу развратничать, упиваться абсурдом в искусстве и лгать в парламентах?

Не так уж, видимо, всё обстояло благополучно на Западе, если здешняя свобода не всегда умела за себя постоять. Почему? Потому что и в самом деле свободой она ещё не была. Настоящая свобода начинается с самоограничения, утверждается в религии, очищается в борьбе с подделками и соблазнами. Более или менее ловкие соглашения с врагом, уступки и приспособления — слишком часто всего лишь реализация эгоизма: оставьте нас в покое! Но замысел происходящего в мире явно обратный: никого в покое не оставлять! Волей-неволей в революцию, конечно, не только материалистическую, втянуты все, и духовный сдвиг оказался настолько значительным, что невозможно уже отрицать: родился новый тип человека. Это рождение и утверждается персонализмом.

В современной русской литературе, поскольку она связана с модернизмом и в советской действительности, и на Западе, ещё жив акмеизм. Но это не жизнь могучей молодости, пробивающей себе дорогу, это жизнь по инерции, за счёт того, что было вечным в поэзии нескольких петербуржцев.

В начале XIX века в Англии так называемые поэты озёрной школы — Вордсворт, Саути и Кольридж, прославившиеся талантливыми и жуткими балладами (Саути у нас превосходно переводил Жуковский), провозгласили некое освежение чувства бытия, некий первобытный восторг перед разнообразием земной жизни. В сущности, наш Гумилёв, через сто лет в очень сходных условиях ставший проповедником нового Адама, был их духовным братом. Он, как раньше они, тоже был наследником богатейшей поэтической культуры и тоже, накануне аналогичных катастроф, мечтал о цельности и свежести дикарской простоты, что и привело его к путешествиям в Африку и к созданию новой поэтической школы, сыгравшей тогда большую роль. Организовав отпор символизму, утратившему чувство ответственности за слово, сдерживая буйный натиск футуризма, петербургский акмеизм дал много. Но двигатель его явно был по ту сторону реальных катастроф нашего века. Он был — до, а не после. В очень ослабленном виде тяга к первобытной свежести, составлявшая пафос озёрной школы и акмеизма, отражается в наши дни в Америке: пресыщенная вековой культурой музыка поклонилась негру, примитивной его религиозности и, как в своё время Гоген в живописи, признала учителем африканского дикаря. Нетрудно понять, что такое искусственное упрощение не может удовлетворить новых людей старой Европы, к которым и физически, и духовно принадлежим и мы, продолжатели усилий великой неумирающей России, никогда не соглашавшейся на простоту от пресыщения, на отказ от поисков из-за простой усталости. Этим новым людям старой Европы, в общем, за последнее время мог показаться значительным разве только экзистенциализм, явление не случайное, серьёзное. Экзистенциализм Ж.П. Сартра — в сущности, процесс против лжи. Доподлинная жизнь для этого талантливейшего драматурга и одарённого философа не такова, какой её изображают идеологи стройных мировоззрений, религиозных или нерелигиозных, человек для него — существо, исполненное грехов и страха. Акмеизм в лице последних своих представителей, оказавшихся за рубежом, сохранял, в сущности, лишь чисто формальную связь с петербургской школой. Идейно мы были уже давно союзниками и даже предшественниками Ж.П. Сартра. Огромное значение для бывших соратников Гумилёва, ещё задолго до возникновения “Чисел”, имел их сознательный отказ от готовых утешений. Они призывали новых писателей эмиграции, пошедших почти без исключения за ними, стоически смотреть правде в глаза, не обольщая себя ничем. Замелькали в нашей поэзии гробы, могилы, стоны о непоправимом, безнадёжном и так далее. В сущности, в этой похоронной честности и было обаяние так называемой “парижской нотки”, которую за неимением лучшего провозгласили достижением эмигрантского модернизма.

Но реакция была неизбежна. Если убожество официально-советского явления, названного соцреализмом, не останавливало даже внимания писателей свободных, то и превращение этой свободы в плачущий над собой нигилизм заставило некоторых поэтов задуматься над праведностью экзистенциализма как новой формы искусства и жизни. Не только дух и стиль поэзии, залюбовавшейся своей “искренностью” и бравшей под подозрение всё, что утверждает высший смысл бытия, но дух и стиль самой жизни поэтов, их творимая на соблазн малых сих собственная биография становились всё более и более подозрительны этим диссидентам. Ещё для непосвящённых такие-то поэты, объединённые в прошлом некоторыми общими петербургскими традициями, а в настоящем печатавшие рядом стихи и статьи в одном и том же издании, ещё для непосвящённых, повторяю, они продолжали представлять эту самую “парижскую нотку”, а на деле... Трудно вообразить всю глубину несходства между бывшими спутниками, пережившими и не пережившими полного духовного преображения. Для тех, кто его не пережил, оно — простая блажь, очередная тема для стихов, ошибка, более или менее занятная. Для переживших его она — разоблачитель условных ценностей, отказ от позы, в особенности в вопросах религии и вообще смысла жизни, организация отпора не только ничтожным теориям, возникшим в советской несвободе, но и соблазнительнейшим теории и практике нигилизма в его европейских изощрениях.

Эта духовная революция внутри самого экзистенциализма, провозгласившая борьбу с его опустошённостью, это преображение отпавшего от религиозных истоков сознания, вернувшегося к первоисточникам религии, эта смерть эгоистического индивидуализма и есть персонализм. Итак, в нём, в отличие от литературных школ, до сих пор отделявших поэзию от жизни, есть элемент порядка нравственного, больше того: персонализм отрицает право поэта считать себя существом, неответственным за дело своей жизни. В противоположность экзистенциализму, упивающемуся ужасом бессмыслицы мироздания, персонализм насквозь религиозен, он верит в Бога.

Каково истинное значение событий, связанных с кажущимся изменением лица России, назвавшей себя на столько-то лет Советским Союзом, мы не знаем. Но уже сейчас ясно, что после этих событий надо по-новому увидеть всё, что было до них. Рухнули теории и надстройки, но тем более укрепилось то, что уходит корнями в подпочву западной и русской культуры. Мы можем гордиться именно теперь, именно после неслыханных, казалось бы, всё на свете преобразивших потрясений, что наша иудео-христианская, мощно переплетённая с эллинизмом, вековая культура — в испытании оказалась сильнее любой другой системы, пытающейся осмыслить мироздание. Никакая из этих других систем не даёт столько новых, плодотворных идей в борьбе с духом смерти. Дух же смерти идёт и от организованного насилия большевиков, и от идейного бессилия гуманизма, отрёкшегося от Бога и подменившего слабостью добродушия — мощь добра. Эллинская сверхъестественная одарённость сама по себе не разрешала никогда загадок бытия, и только в соединении с иудео-христианской верой она могла быть силой созидательной. Лишённая в утратившем Бога гуманизме своей единственно прочной опоры, она выродилась в бесплодную талантливость более или менее преступного нигилизма, процветавшего и процветающего на всех могилах. Противостоять ему, дать имя идеологии, равной по силе тарану коммунизма, — задача огромная. Персонализм и есть восстание иудео-христианской правды из-под развалин гуманизма. Коммунистическая тюрьма рано или поздно рухнет, нигилизм со всем его неправедным обаянием “искренности”, “честности”, “бесстрашия” — разоблачится, как напряжённое ничто. Тогда-то и спросится с нас, современников, которым дано больше, чем многим другим поколениям: что извлекли вы из урока, несравненного по силе? И мы ответим: мы поняли прежде всего правду слов Баратынского о “точном смысле народной поговорки”. Из всех же поговорок нам сейчас ближе всего одна: “Без Бога — не до порога”. Мы поняли затем, что маленькие литературные “измы” — явление полезное, но скоропортящееся, и лишь стихия, лишь её девятый вал приносит нужное из глубины времён. Европейскому и русскому сознанию нечего отказываться от своих первооснов. Опрокинуты школы того или иного столетия, но тем несокрушимее Иерусалим и Афины. Нам есть что противопоставить цветной расе, если бы она обрушилась в виде панмонголизма, панарабизма и в любом другом виде на “белых братьев”. Война идейная — опаснейшая из войн. Но мы, оказывается, именно в ней и сильны. Тютчевский завет — стать уязвимой пятой на живую веру — только теперь и вырастает в некий категорический императив. Мировые потрясения опасны для ценностей преходящих, но только они возвращают вечную юность ценностям неувядающим.

И вот раздвигаются времена, и оказывается современнейшим из самых современных персоналистов Данте, сделавший самого себя героем путешествия в суть вещей. Мало о ком сказано больше нелепостей, чем о нём. Есть мнение таких, казалось бы, авторитетов, как Бенедетто Кроче, по которому из всей “Божественной комедии” можно бы выбрать 60 отличных строчек... Остальное глава эстетической критики, с большей или меньшей суровостью, отвергает приблизительно так, как эстетствующие профессора “прощают” Льву Толстому его рассуждения религиозные или историософские, которые им, видите ли, мешают наслаждаться художественным совершенством его книг. Персонализму, утверждающему первичную связь религии, философии и поэзии, эти любители поэтических лакомств, эти претенциозные цензоры великих поэтов, “направляющие” их грандиозность во имя каких-то для безразличной посредственности выдуманных правил хорошего вкуса, просто отвратительны. Но и почтительно относящиеся к Данте критики очень часто показывают непонимание этого единственного явления поэзии и духа. Многие из них, например, находят скучными “Чистилище” и “Рай”. Для них только “Ад” — создание бессмертное. Наш Гоголь, задумавший “Мёртвые души” отчасти по схеме “Божественной комедии”, в сущности, сумел сделать только “Ад”. То, что мы знаем о подготовлявшемся “Чистилище” с бледноватой фигурой Костанжогло, и в самом деле сортом ниже. Но то Гоголь и его намерения...1 Данте и его в полной гармонии и совершенстве достроенный собор, великолепнейший из готических соборов всего средневековья, — победитель... и победа.

О существе дантовского пророчества тоже говорят вещи ошибочные. Тот же Бердяев упрекает автора “Божественной комедии” за чрезмерную жестокость, забывая предостережение: “ты не холоден, не горяч...” Данте — огненный. В чём его благая весть? Каждая эпоха читает её по-своему. Для нас он — современник. Он писал свою поэму в 1300 году, думая, что наступил конец мира. Мы имели бы право думать то же самое. Апокалиптическое значение наших дней отмечалось не раз самыми разнообразными мыслителями, даже не склонными к мистике. И нам, как Данте, самое важное — до конца проверить себя и хозяйство всех веков. Надо знать, с чем мы расстаёмся на земле и что следующим поколениям завещаем. Это возможно только в свете вечности. Но она холодна и мертва без Бога. Приблизительные, двоящиеся образы, завещанные нам поздним романтизмом XIX века и доведённые до бреда декадентами и символистами, пора забыть. Катастрофические эпохи требуют ясного: да и нет. Нас ищет Бог, единый, монотеистический, как Он искал когда-то Авраама. Ответ на Его зов, наше “я есмь” и есть персонализм.

Данте будто бы жесток. Есть учение, связанное с идеями средневековья, по которому создание Ада — вершина милосердия и справедливости. Если Бог совершенно не в силах наказывать за зло, говорит это учение, где же Его засвидетельствованная всей Библией суровая мудрость? Мне лично пришлось слышать подобные мысли от одного из самых “активно” добрых людей, которых я когда-либо в жизни встречал. Этот бенедиктинский монах, спасший жизнь сотням людей во время немецкой оккупации, не представляет себе справедливого Божьего Суда без Ада. А сколько святых, жертвенно погибавших, горячо верили и в воздаяние за добро, и в возмездие за зло! “Божественная комедия” жестока... А наша эпоха? Что же она — благодушная, милосердная?

Сверхъестественно мучительство, сверхъестественны и возможности просветления: “Когда умножился грех, стала преизобиловать благодать” (ап. Павел. Рим. 5, 20). Данте — персоналист: прошедшее, настоящее и будущее слиты в одно для человека, предстоящего перед Богом. Поправка на современность — вот что нужно при чтении глазами духа. Всё божественное — современно. Поэму, названную самим Данте просто — комедия, народ назвал Божественной. Это потрясающее описание человека внутреннего. Запредельные миры — соблазн для безответственных мечтателей. Но имя Данте и понятие безответственности исключают друг друга. Для него Церковь воистину стояла на скале. А для нас? Истина не меняется, она только может и должна быть по-новому прочитана.

Данте — великий учитель и в смысле формы. Он осмелился презирать фальшивую скромность поэтов, прячущих себя за своих героев. Это он, поэт, автор — главное действующее лицо самого нереального для людей внешних и самого реального для людей внутренних: путешествия в себя и в сердце истории. Его кованые терцины — прозаичны, как главы исторического романа. Его исторические полотна оживлены пронзительно-лирическим личным мотивом спасения от гибели. Его Беатриче — самый смелый синтез философии, богословия и реальнейшей здешней человеческой любви, восторженной до экстаза и трезвой, как алгебра. Его кажущаяся фантастика более нужна сердцам, чем грубая действительность наших бытовиков, фотографирующих действительность. Данте опровергает ложь о том, что бытие определяет сознание. У него — сознание определяет бытие. К таким же выводам приводит и персонализм. Но Данте учит нас не забывать, что и запредельное мы должны познавать с помощью наших бедных пяти чувств. В этом как бы окрик всем шарлатанам, врущим талантливо или бесталанно о каких-то им одним видных запредельных мирах. Данте населяет потустороннее образами нашей земной жизни, его современники встречают нас на трибунале совести; историческими и даже литературными персонажами населён у него тот свет. Данте — урок прозрения и конкретности. Это не эгоизм индивидуалиста, а персонализм истории, раскрывающей в судьбе ищущего правды человека вечный замысел Творца. Вот почему каждый из нас, читая себя и нашу эпоху, знает, что Данте писал своего рода “Повесть временных лет”, но если профессионалы-историки оставляют нас снаружи событий, он пытается нас ввести в их суть единственно верной для каждого и в Библии, и в Евангелии указанной дорогой — через себя. Без вождя такое путешествие невозможно. Цель и смысл — Бог; вождь — разум, Вергилий (в низшей стадии); любовь, Беатриче (в стадии высшей). Можем ли и мы оставаться в очерченных Данте пределах, нет ли у нас права как-то иначе слить вечное с лично конкретным — вопрос открытый. Но Данте — наш учитель, предшественник, спутник.

Персонализм двадцатого века, гордясь своим присутствием в начале новой, атомной эры, знает, что перед лицом живой вечности, то есть Бога, всё новое ценно лишь в непрерывности познания себя и всего, что дано: себя — в истории, истории — в себе. Данте — итог средневековья. Нам подводить итоги, может быть, ещё рано. Но подготовка материалов для подведения каких-то последних итогов целой, не менее грандиозной, чем средневековье, эпохи, — уже начата. Персонализм — отбор, ответственность, противопоставленные вседозволенности благодушия, безразличия, безответственности, он — мораль религиозная, то есть не мораль скучной добродетели, а мораль героического напряжения веры, зоркой и к аду и к раю не только там, в запредельном, но и здесь, на земле. И это не запрет снаружи, по декрету какой бы то ни было власти. Опека над совестью неизбежно превращается в аракчеевщину, вырождается в мракобесие. Персонализм не только невозможен без свободы, он и есть единственно достойная человека свобода: в Боге. Приятие мира во всей сложности борьбы двух начал — обязательное содержание истинного персонализма. Настоящий эллинизм, трагически и ясно сказавший “да” мирозданию, настолько близок иудео-христианской любви ко всему живому, что к нему, вечно оживающему в великих произведениях искусства, наперекор эстетическим подражаниям, лишённым и веры, и чувства ответственности, персонализм зовёт. Другими словами, он зовёт к Пушкину.

* * *

Один из моих французских учеников, поразивший не только меня своими молниеносными успехами (он в два года почти в совершенстве овладел русским языком), сделал мне недавно лучший подарок, заявив, что для него нет и не было в мире поэта более гениально и всесторонне одарённого, чем Пушкин. Автор “Онегина”, разумеется, ещё в большей степени наш современник, чем Данте. Но вовсе не потому, что он будто бы отказался от груза веков. Пушкинская лёгкость не менее моральна и художественно ответственна, чем тяжесть Данте. “Трансцендентальное уловимо лишь в погружении в глубину имманентного”, — говорит один из наиболее точных мыслителей нашего века — Ясперс. Этими словами он как бы определяет несравненную глубину Пушкина. Смешно искать её в чьих бы то ни было комментариях к его стихам и прозе, как бы они, эти комментарии, не были глубокомысленны. Пушкинисты делают полезное, хоть и скучноватое дело, исследуя без особых претензий каждую его строчку. Но, приписывая Пушкину то, чего он не сказал, некоторые из его комментаторов превысили свои полномочия. Нам нужен Пушкин, а не их домыслы (в свете символизма, например, чьи эпигоны были особенно претенциозны и нескромны в, так сказать, “разъяснении” Пушкина). Как можно разъяснять ясность? Пушкин никогда не скуп от бедности, всегда — от богатства. Он останавливается там, где другой только начал бы рассуждения. Если этот другой — Достоевский, такие рассуждения гениальны, но и они, даже они, не глубже пушкинской предельной слитности с чудом жизни. Никакой из поэтов, прошедших школу Тютчева, Баратынского и символистов, не стал от этого умнее Пушкина. Скорее наоборот: он утратил великую цельность пушкинской правды, непоколебимой, как мироздание.

Когда мудрейший, воистину великий Тютчев назвал Пушкина первой любовью России, он, может быть, бессознательно совершил посягательство на него. В самом деле, ведь первая любовь, несмотря на всю неповторимую прелесть своего обаяния, ещё не проконтролирована холодным разумом. Только зрелая любовь, пройдя через все испытания обольщений и ошибок, по-настоящему раскрывает нам качества любимого. К кому же идёт эта зрелая, взрослая любовь России? К Тютчеву, ответил Лев Толстой, к Толстому и Достоевскому, решил за Россию Запад, ещё не знающий до конца, что такое для нас Пушкин. Наш собственный российский модернизм потерял голову от новизны всего, что открыл на Западе, ему было не до Пушкина. Недаром же самый подлинный из наших модернистов — Блок бросил по адресу своих собратьев: “...поэзия для меня не началась с Верлена!” Из русских поэтов наш модернизм тайно и явно предпочитал Пушкину Лермонтова, Тютчева, Баратынского. Двоящееся сознание декадентов, символистов и их эпигонов не выносило солнечной ясности величайшего из русских поэтов. Но после всех измен и блужданий стало очевидно, что он один — не только первая, но и зрелая любовь России. Об этом мне пришлось недавно с особенной настойчивостью сказать в двух статьях, из которых одна — “Лицо Блока”, напечатанная в № 989, 990 и 991 “Русской мысли”, обращена к читателю русскому, другая — “Ф.И. Тютчев” — предисловие к русско-французскому изданию его стихов. Первая из статей (вторая ещё не опубликована) вызвала несколько радостных для меня откликов. Из них отмечу интересную заметку пушкинистки А.Тырковой-Вильямс в той же “Русской мысли” в ответ на мои слова о Пушкине. Автор заметки подтверждает мою уверенность, что и на Западе скоро поймут истинное значение Пушкина, приводя замечательный отзыв о нём англичанина Мориса Баринга, и даёт любопытный пример жизненности нашего поэта: пушкинского “Пророка” цитирует герой авиации. Написанное в Святогорском монастыре, куда Пушкин поехал отслужить панихиду по Петре Великом, это чудесное стихотворение, вдохновлённое книгой пророка Иезекииля, оказывается, могло вдохновить на героические чувства английского лётчика; эпизод ценный: поэзия — власть. Власть над лучшим в нас, как и над худшим. Оттого так важен для читателя отбор. Но истинный отбор предполагает многостороннее знание всех кандидатов на сознательную любовь. Поэтому персонализм без сожаления отдаёт, например, символистам такого даже титана, как Гёте. Разумеется, и у него, как у всех воистину великих поэтов, есть горячая любовь к миру, но эта любовь — не пушкинская. “Всё преходящее — только подобие” — звучит в глубине этой, чуть-чуть тронутой всеми угрозами фаустовского преступления, любви. У Пушкина зло и добро, свет и мрак так же недвусмысленно противопоставлены друг другу, как в замысле Творца, поскольку его видит наша совесть. Есть среди его черновых набросков одно удивительное признание. Он, оказывается, гордится не стихами, не их действием на “юных дев”, не тем даже, “что у столба сатиры порок и злобу я казнил” (вот, кстати, ещё одно из тысячи возможных напоминаний о действенной ненависти Пушкина к “пороку и злобе”), и не своей известностью среди людей...

Иная, высшая награда
Была мне роком суждена –
Самолюбивых душ отрада,
Мечтанья неземного сна.

Насквозь пронизанный солнцем и присутствием Творца, редко называемого, но всегда воспеваемого с благодарностью за жизнь, мир Пушкина весь погружён в “мечтанья неземного сна”, и, значит, рассеивая миражи болезненного мистицизма, он глубже любой мистики: он религиозно-первоначален. Наивный реализм не имеет ничего общего с персонализмом Пушкина, у которого природа, люди, он сам и его вымысел — едины. Для глубокомысленных доводов в пользу его религиозности выискивают стихи на тему, вроде: “Однажды странствуя среди долины дикой...” Было бы печально, если бы цитатами пришлось доказывать то, что разлито во всей его жизни и поэзии.

Уже около двадцати лет тому назад, отвечая на вопрос Д.С. Мережковского, в чём же я вижу религиозность Пушкина, я ответил: в щедрости. Только религиозная любовь к живому способна вызвать такую энергию самоотдачи. Он сам скромно сравнил поэта с эхом, отзывающимся на каждый звук. Но он не только отзывается, он вызывает к жизни. Не в случайных стихах на тему, где говорит о Боге и молитве, а в неподражаемом, заразительнейшем чувстве благодарности — его религиозность. Нет ничего более праведно нормального, чем непрерывный рост морального сознания у этого якобы безнравственного поэта. Среди статей и книг наших западных собратьев, всё чаще и серьёзнее пишущих о Пушкине, обращает на себя внимание выпущенная в серии “Сегодняшние поэты” известным издателем поэтов Сегерсом книжка “Пушкин”, с руководящей статьёй Юберта Жюэна, который тоже говорит о щедрости Пушкина. Наше присутствие на Западе, через наших учеников и собеседников, всё решительнее выправляет случайное и ошибочное представление о России. Но даже в этой талантливо и увлекательно написанной книге есть вещи досадные. Жюэн, так верно развивающий мысль о пушкинской щедрости, даёт неверное представление о нём, не отмечая его глубокого преображения. У французского его биографа и комментатора Пушкин — ветреный Дон Жуан и гениальный поэт в любой момент своей жизни. На самом же деле он — пример самого сурового пересмотра ошибок молодости, он кается и в стихах к жене, и в “Евгении Онегине”. Как Данте начинает своё восхождение с кругов Ада и лишь постепенно, после Чистилища и грозного суда над своим поэтом самой Беатриче, переносится в измерения другой нравственной системы, так и Пушкин, повеса, якобы легкомысленный весельчак, приходит к правде прописной морали. “Когда в объятия мои твой стройный стан я заключаю...” — стихи более красноречивые, чем любая исповедь. Тем и поразительна духовная чистота, что предельная правда в ней граничит с предельным бесстыдством. Ведь пишет Пушкин в этих стихах о своей жене, сам как бы срывая завесу алькова, а мы поражены уроком чистоты и покаяния, целомудренностью его. В его секуляризированном мире то же, что у Данте: постепенное движение ввысь и в глубину. Самая большая опасность для кающегося быть смешным, как предостерегает старец Тихон Ставрогина (в “Исповеди Ставрогина”). Но эта опасность грозит только людям с раздвоенным сознанием: у Данте и Пушкина оно цельное, как алмаз. От Онегина, от его главного порока — честолюбия, которое Пушкин клеймил в себе, клеймя в своём герое, родились и Демон, и Печорин Лермонтова, и князь Андрей, и Анатолий Курагин Толстого, и Ставрогин Достоевского; другими словами, в Пушкине — первоисточник суда над демонически тщеславными эгоистами, губящими, как Фауст Маргариту у Гёте, чистоту женской души. Но и она, эта женская душа, ни у кого из мировых поэтов не просияла в такой гордой и величественной простоте, как у пушкинской Татьяны. Благодарны мы ему за всё, но, может быть, больше всего, нежнее всего — за Татьяну. Уже давно он приучил нас любить свою музу, как живое существо: “откинув локоны от милого чела”, она уже в его младенчестве склоняется над ним, как женщина, а в несравненных строфах восьмой главы “Евгения Онегина” она незаметно сливается навсегда с образом Татьяны. По совершенству стихотворного чутья едва ли не лучшие в мировой поэзии строчки — эти, где “степные прелести” пушкинской музы и образ новой Татьяны, “законодательницы зал”, переходят друг в друга с волшебной лёгкостью лучшего Моцарта или Шопена. Татьяна — наша влюблённость и наша любовь. До такой степени, что живым памятником русской поэзии, наряду с Наташей Ростовой, которой без Тани, может быть, и не было бы, является именно она. Я очень рад, что моё утверждение, будто эти два женские типа настолько же вправе представлять всю русскую литературу, как, например, Дон Кихот представляет литературу испанскую, а Фауст — германскую, повторяется сейчас некоторыми из моих литературных коллег (увы, без ссылки на источник). Татьяне и Наташе я посвятил не только пассажи в статьях и докладах, но и строфы в моём “Дневнике в стихах”. Татьяна — тот великий и бессмертный тип, который вобрал в себя лучшее, что есть в России. И Пушкин благодаря счастливейшему духовному браку с ней (духовный брак автора с его персонажем не всегда бывает удачным) становится ещё более близок Данте с его Беатриче. Казалось бы, никакого сходства: Данте суров, его путь — в мире загробном, Пушкин — добрый, солнечный, весь на земле. Но это граница кажущаяся. Персонализм вскрывает гигантское сходство этих двух героев духа и слова. Оба отвечают за каждую свою мысль, за каждую строку, для обоих вечно женственное, предательски двоящееся и обманчивое в мистических взлётах романтиков — нетленно, прочно, божественно, Татьяна так же тверда в своей верности, как Беатриче.

Но я другому отдана.
И буду век ему верна —

звучит, как:

Открой глаза и на меня взгляни!
Им было столько явлено, что властны
Мою улыбку выдержать они.

Чувство беспредельной верности и покаяния пронизывает обе поэмы. Отповедь Беатриче в преддверии Рая совершенно равна по религиозно-моральному звуку отповеди Татьяны в конце “Онегина”. Верность и покаяние — вот рычаг персонализма. Заметим, что эти добродетели очень близки русскому духу. Дантовская терцина и онегинская строфа — пример формы, обусловленной напором ищущих плоти идей, и оттого эта форма насквозь духовная. Данте и Пушкин учат, что форма произведения определяется его тайной задачей и должна целиком, а не в доказательство его умения сочинять стихи, отражать автора. От “Божественной комедии” внутренняя, тайная дорога ведёт к якобы вольтерьянскому вольнодумству “Евгения Онегина”, где наш воплощающий смысл земной жизни гениальный труженик слова отразил себя не меньше, а, может быть, даже больше, чем в своих признаниях дневниковой лирики. Потому что для большой темы, для всеохвата себя и мира, нужно и большое дыхание. Нужна вместо однотонной мелодии многозвучность поющей прозы. Нужна строфа, торопящая другую ровно настолько, насколько это позволительно для мастера, не желающего утратить контроль над звуком и темой. Да, как Данте, Пушкин нужен всем, именно он за Россию говорит всему миру то, что она несёт в себе лучи, и кто слышит этот её голос, не станет её обвинять за казнь Венгрии.

— А “Клеветникам России”? — возразят мне. Эта якобы глухота Пушкина к страданиям Польши... Нельзя брать какое бы то ни было стихотворение такого цельного, именно персоналистически, то есть перед Богом и в Боге ответственного, не лгущего поэта, как Пушкин, без связи со всем духовно-гражданским обликом, забывая, сколько он думал и страдал за Россию-строительницу. Он был весь, мыслью и душой, с декабристами и, значит, среди русских кандальников, мечтая о праве всех на свободу, был он даже тогда, когда, следуя всем пылом своей имперской идеи за ломающим все препятствия гением Петра, защищал свою страну от упрёка в бесчеловечности. Он воистину “милость к падшим призывал”, его страдания из-за раздора с Мицкевичем — свидетельство цены, которую он платил за своё чувство государственности.

Оставь герою сердце, что же
Он будет без него: тиран.

Вот разница между его отношением к Польше и отношением нынешней советской верхушки к Венгрии...

Не только человек, но и всё живое для Пушкина божественно. Он не идолопоклонник, не солнцепоклонник, он сам — солнце, центр системы, в которой наиболее заметные для Европы планеты носят громкие имена Гоголя, Толстого, Достоевского, Чехова. По цельности этой сверхъестественной одарённости, кроме Данте, можно найти близких Пушкину разве только среди поэтов Эллады. Если же слить самого Пушкина с любимейшим из его героев Петром Великим, не получится ли легендарная фигура псалмопевца царя Давида? Та же несокрушимая вера в смысл Провидения даже тогда, когда бушует ветер несчастья, та же хозяйственная смётка — в строительстве бессмертных строф и в могучей и властной организации судьбы своего народа, то же презрение к полуверующим, белоручкам, паразитам истории...

Персонализм — не эстетизм, а интегральность. Наша действительность опрокинула детские пережитки искусства для искусства как забаву, недостойную смертников: да, мы смертники, мы — приговорённые на казнь, потому что не можем не быть со всеми теми, кого убивают, расстреливают. Мы чувствуем каждым нервом, что погибает там-то и там-то кто-то, кто смелее или несчастнее нас. Так Пушкин знал, что он с декабристами, так Данте знал, что осудившие его на изгнание флорентийцы, погружая его в ад здешний, обречены на Ад. Истинная свобода, то есть свобода в Боге или в приятии Божественного замысла, так же отлична от свободы эгоистической, как любовь от эроса. Любовь — самоотдача, эрос — наслаждение. Любовь вся в запретах — “во имя”, эрос не терпит стеснений. Любовь — в Боге и через Него — к человеку, к его духовно-телесной особенности, эрос — к телу, даже нередко — к части его. Трезвый русский реализм, благодаря Пушкину и через гениальных преемников этого учителя всей русской литературы, победил. Но в нём таилась опасность преклонения перед грубой реальностью. Скольжение начинается с Толстого. Там зарождалось кощунственное упрощение бытия: коммунизм.

Что же такое персонализм? “Мы не предлагаем в качестве нового мифа тот или иной образ человека или мечту о лучшем человечестве, — говорит французский персоналист, ученик и последователь поэта Шарля Пеги, Мунье, — но только труд, всего лишь человеческий труд, это собирание непрерывно возобновляемых основ культуры”. Все, кто пришёл к идее персонализма, оторвавшись от индивидуализма и капитализма, этих особенно явных форм личного и общественного эгоизма, или же отвергая коммунизм как организацию порабощения, провозглашают святость труда. Для нас учителем человечества может оказаться, например, св. Бенедикт с его заветом: молись и работай. Если христианский Запад в своём политическом развитии оказался более счастливым, чем христианский Восток, то нет ли в этом заслуги тех огромных людей, которые на заре Европы учили труду как необходимой предпосылке спасения души на земле? Пошедшая путём неумолимого аскетизма русская святость не слишком ли пренебрегла низменными заботами борьбы за существование, сводя подвиг святости почти исключительно к посту и молитве? Русские монастыри, как рассадники истинной духовной и даже светской образованности, конечно, сделали великое дело, и о них сейчас больше чем когда-нибудь надо помнить с благодарностью. Но самый принцип аскетизма в России был иного порядка, чем на Западе. Казалось бы, едва ли не самый популярный в России святой, Николай Чудотворец, примером своего сверхъестественного трудолюбия должен был бы сблизить праведность и труд. Но в глубине религиозного чувства в России этого не произошло, во всяком случае не произошло в такой же мере, как на Западе, и оттого, быть может, во имя псевдорелигии труда, то есть во имя марксизма-ленинизма, Россия не побоялась унизить Церковь? Выйдет, конечно, и она из этого испытания, но запомнит ли западный урок? Труд, освящённый целостным религиозным чувством, не допускает ни ханжества, ни насилия. Персонализм позволяет только одно насилие — над собой. Персона, то есть весь человек (это больше, чем гражданин), правомочна себя ограничивать во имя веры. Требованиями отцовской и сыновней любви всегда ограничена истинная свобода. Данте напоминает, что ад — всюду, где такая свобода уничтожена. Пушкин никогда нигде не отказывается назвать злодея злодеем, добро — добром. Мир эстетов ещё не понял, что наше время издевается над модернизмом, оторванным от корней. Революционный консерватизм — вот спасение нашей эпохи, соединившей атомные изобретения с первоначальной верой Авраама и св. Бенедикта.

Всё, даже в стиле общественной и личной жизни, отличает персонализм от традиционных школ. Литературная школа и всякое литературное объединение в поисках влияния жертвует тем и сем, чтобы приобрести новых членов, ведёт борьбу далеко не всегда праведную (в чём наедине с собой честные деятели такой-то группы признаются не без стыда). Вербовать последователей персонализму незачем: они есть всюду. Устраивать собрания нет необходимости. Не довольно ли, например, эмигранту, живущему в Париже, знать, читая книгу или статью эмигранта, живущего в Нью-Йорке, что и он — персоналист. Стиль персонализма — общение поверх соседства, склок, школ. Этой свободе не мешает глубокое сознание особенностей персонализма. Он вовсе не проходной двор эпохи. Он своего рода монастырский устав с неписаными правилами. В так называемом “ордене русской интеллигенции” маячили смутные идеи, похожие на персонализм. Чистая душа Фондаминского с её христианским восторгом, может быть, недостаточно связанным с подпочвой христианства — Ветхим Заветом, угадывала многое. Но, увлёкшись вопросами социологии, философии, Церкви, эти предшественники персоналистов словно забыли о вещей особенности русской литературы. Наши величайшие мыслители всё-таки не чистые философы, как на Западе, а писатели, поэты. Спросите француза, кто в его стране самый большой мыслитель, и он ответит: Монтень, Декарт, Паскаль. Спросите русского, и он, не подумав, назовёт Толстого и Достоевского, что не значит, что у нас нет замечательнейших философов. Просто русское словесное искусство начисто отказалось отделить себя от всех других видов духовной деятельности. Вот почему так легко именно в условиях русской литературы найти все данные для провозглашения персонализма событием нашего века. Как в романтизме, о котором мы говорили в начале этого очерка, ничто в этом явлении не абсолютно ново. Наоборот, всё ново своей древностью:

Тем и потрясает новизна,
Что совсем не новая она.

Преображение человека и преображение целой страны — быть может, тайная задача нашей новейшей истории. Русская революция грубо и властно обратила внимание всего мира на Россию. Открытая лишь приблизительно и с почти смехотворными искажениями и пробелами уже в прошлом веке, она сейчас в узле наиболее грозных и трагических событий. Взаимопроникновение Востока и Запада совершается на наших глазах и, будем этим горды, не без нашего участия, так как никакого “железного занавеса” в вопросах духа быть не может. То или иное правительство может более или менее успешно принимать меры для воспитания в казённом стиле самых широких масс населения. Прививка нетерпимости, верхоглядства, зазнайства, псевдопатриотизма, основанного на попирании свободы соседей, псевдорелигии, опирающейся на количество мёртвых или умерщвлённых душ, — всё это ни в какой мере не способно внушить никому заведомую ложь о том, что это и есть истинная Россия. Наше физическое присутствие на Западе хотелось бы сравнить с миссией тех носителей великой греческой культуры, которые после падения Константинополя перенесли её в Италию, где Эллада расцвела Ренессансом. Мы, русские эмигранты, сами по себе вряд ли имеем право на особое место в истории, но за нами Россия и ее Пушкин.

Печатается по:
Оцуп Н. Персонализм как явление литературы // Грани. 1956. № 32. С. 187–198.

М.А. Шолохов

Редакция “Граней” просила меня написать статью о Шолохове. Я принял это предложение с чувствами противоречивыми: ведь я — эмигрант, а он — коммунист. Что может быть между нами общего? Не меньше и не больше того, что есть общего между двумя Россиями, из которых одна — Россия на Западе, другая — Россия в Советском Союзе. То, что мы оба писатели, отражающие и выражающие жизнь и себя по-разному и в очень несходных условиях, тоже нас, разделяя, сближает.

Писать о Шолохове. Не значит ли это писать о литературе в Советском Союзе? Не у него ли, в самом деле, больше чем у кого бы то ни было права её представлять? Отчего же, радуясь поводу приветствовать настоящего и большого поэта (проза и поэзия для меня одно), я не могу отделаться от чувства грусти?

Читал я его речь на XX съезде коммунистической партии. Он говорит правду, но не всю. И он не может этого не знать. Не то и не так Шолохов должен был бы ответить Хрущёву на его недоумение, почему в Советском Союзе литература оторвана от жизни.

Сказал он много полезного и верного о работе писателя. Прописные истины не мешает иногда повторять, и за то, что Шолохов напоминает о нашем праве длительно вынашивать своё будущее произведение, какой же поэт не ответит ему благодарностью. Но он молчит о главном. О чём? О том, что и его партия, как бы ему она ни была дорога, не может быть музой поэта: власть предержащая для этой роли не годится. Поэзия и свобода — синонимы.

Когда Хрущёв бросил советским литераторам вызов, в душе не один из них, наверное, ответил: но как же не быть оторванными от жизни, если мы не можем на неё влиять с полной свободой, с правом ошибаться, но ни у кого не спрашивая разрешения на это. В положении Шолохова находились многие русские писатели. Самого Пушкина подозревали в угодничестве перед властью, и он имел право ответить:

Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю...

Конечно, и Шолохов вправе верить, что его партия “вдруг оживила Россию — войной, надеждами, трудами”. Но Николай Первый музой Пушкина не был, а Шолохов сам признаёт, что партия им руководит.

Кое в чём я иду дальше Шолохова: например, я готов признать, что патетическая и трагическая советская действительность интереснее, чем литература о ней. Для оживления этой литературы Шолохов советует отправлять писателей на места: в колхозы, на заводы и так далее, чтобы они создавали новые книги, живя среди будущих своих персонажей. Но всё это лекарства для наружного употребления. Не может он не знать, что болезнь — внутри. И неужели какая-то смесь репортажа и фотографий с натуры может заменить то, с чего начинается настоящее творчество (это не очень скромное слово заимствую из шолоховского словаря). Он сам на это слово имеет право, но и он вряд ли решился бы ответить на такие примерно вопросы:

Отчего в Советском Союзе нельзя достать целого ряда иностранных и русских книг? Отчего академик Герасимов, говоря о живописи, отрицает право художника искать новых путей, отбрасывает весь победный опыт модернизма, заявляет, что Россия в живописи вовсе не бесспорная величина, что ей надо учиться, что в новой живописи какой-нибудь Сутин, выходец из России, только в школе Запада стал одним из крупнейших художников нашего времени?

Помнит ли Шолохов предостережение Хомякова, которого уж никто не заподозрит в отсутствии патриотизма, предостережение, брошенное им России, могучей, победной и прочая и прочая, предостережение, которое насколько же праведнее и смелее, чем опьянение мощью армии, науки, искусства:

— Всем этим прахом не гордись!

Хомяков имел смелость призывать Россию к покаянию, к признанию своих грехов. Неужели же Россия вдруг и в самом деле стала безгрешной под водительством коммунистической партии? Ведь додумалась же она, партия, до признания ошибок самого Сталина. Если же она права в своём новом отношении к “великому, непогрешимому”, если коммунисты признают даже “фальсификацию истории за последние тридцать лет”, значит, ошибались они, а не мы. Наверное, теперь кто-нибудь пишет оду на развенчание Сталина. Печально всё это.

Есть Россия Курбского и Герцена!

Иван Грозный был великим царём, но русская история пошла и за Курбским. Ей нужны были разоблачения эмигранта, который не мог открыть рот в своей стране. Николая Первого признал (не без оговорок) никогда не лицемеривший Пушкин, свободолюбивый Владимир Соловьёв высоко оценил, озираясь назад, усилие этого самодержца, но обличитель Герцен от этого не менее праведен.

Где же теперь обличители? Жалкая, в чужих странах ютящаяся эмиграция не продолжает ли дело Курбского и Герцена? Наш протест звучит в подсознании огромного числа людей в Советском Союзе. И кто знает, нет ли и нашей заслуги в той перемене курса советской политики, которой её руководители так гордятся, которая, конечно же, ещё ничего общего не имеет с идеалами того же Герцена, революционера и писателя, понявшего, что свобода России есть свобода каждого русского гражданина.

Приблизительно за две недели до выступления Шолохова на съезде коммунистической партии пришлось говорить и мне перед французами, говорящими по-русски (их с каждым годом всё больше, и многие прекрасно знают русский язык и культуру), и перед русскими здесь, в Париже. В советской России говорят о социалистическом реализме, и там считают, что этот термин определяет литературу, близкую задачам партии. Мой доклад был посвящён персонализму. Я скажу о нём только несколько слов. Термин этот, не новый для философов и социологов (Ренувье, Бердяев, Мунье, Лосский и другие противопоставляют персонализм индивидуализму и тоталитаризму), как будто ни разу ещё всерьёз не применялся к вопросам литературы, а между тем продуктивность его именно сейчас бесспорна. Исключительность всего, что произошло после 1921 года (связанные таинственным решением судьбы, почти одновременно погибли Блок и Гумилёв), исключительность всего, что выпало на долю русских в России и в эмиграции, как и вообще всех людей на земле, эти даже признаки начала новой эры, не только вещественно, но и символически связанной с распадом, — всё это уже существенно изменяло требования акмеизма, который, кстати сказать, никогда не пытался изолировать поэта в истории его дней, а только отрицал возможность отражать современность, не ища в её глубине её истоков. Ведь и у Пушкина была нередко обратная мимика. Говоря о поэтах:

Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв, —

сам-то он не забывал ни на минуту, где, с кем, в какой стране, за что и с какими жертвами надо бороться. Пушкин творил историю, как она творила его. Пушкин, это воплощение свободы, автор стихов до последней степени искренних и откровенных и дневникового “Евгения Онегина”, — первый в России персоналист. Здесь я не могу подробно это доказывать, как сделал я это в моём докладе. Здесь я могу только поставить вопрос: если свободный Пушкин — образчик персонализма, возможен ли этот персонализм в Советском Союзе? Во всей полноте этого слова, конечно, нет. Но это не значит, что у самых подлинных писателей советских нет проникновения в судьбу человека в мире и даже в мироздании, что не всегда легко для поэтов, признавших чьё бы то ни было право направлять и контролировать вдохновение, по самой природе своей враждебное контролю извне. Среди этих избранных одно из первых мест у Шолохова.

“Тихий Дон” обратил на автора этого труда внимание всего культурного мира. Стало небезразличным для многих, кто этот новый писатель, когда и где печатался, где родился и так далее. Сейчас любая книга, посвящённая советской литературе, даёт подробный ответ на эти вопросы2. Отметим лишь несколько дат в биографии Шолохова. Родился в 1905 году. Пишет с 1923 года. В 1926 году начал писать “Тихий Дон”. В 1940 году вышла последняя, четвёртая книга этого романа. С 1932 года Шолохов — член коммунистической партии, с 1939-го — действительный член Академии наук. В 1930 году им начата работа над романом “Поднятая целина”. В 1942 году им написан очерк “Наука ненависти”. Писатель очень популярен. Станица, где он живёт, — место некоего паломничества. С мнением его считаются руководители партии. “Тихий Дон” переведён на много языков. Что сказать об этой вещи, главном произведении Шолохова? Не могу и здесь обойтись без лирического отступления.

Впервые попали мне в руки первые книги этого романа в Италии, в итальянском переводе, вскоре после освобождения страны от немцев. С каким волнением, с какой радостью знакомился я с новым писателем, как нетерпеливо ждал ещё не переведённого четвёртого тома! Прочесть его пришлось уже в Париже по-русски. Тогда невольно стал я сравнивать впечатление от итальянского перевода и русского подлинника. Оно было в пользу подлинника. Это ведь не всегда бывает даже с вещами, по справедливости известными. Так, например, “Леонардо да Винчи” Мережковского не хуже звучит по-итальянски, чем по-русски. Объясняется это, вероятно, тем, что переводчик сумел пересказать эту часть трилогии, посвящённую одному из величайших гениев человечества, близким Леонардо старинным языком Флоренции, так что отдельные места романа стали более магическими, когда итальянская речь заменила русскую. С Шолоховым этого произойти не могло. Его язык, богатый провинциализмами, связан, как растение с почвой, с речевыми особенностями России. Некоторые слова и целые фразы, красноречивые как жест, в переводе неизбежно теряют свою прелесть.

Стилистические особенности Шолохова позволяют установить некую преемственность, которая, разумеется, отнюдь не умаляет его самостоятельности. Подражание не обогащает, но культура — это прежде всего любовь к великим писателям и умение пользоваться их примером. Советская критика, разумеется, подчёркивает связь Шолохова с Горьким, которого она считает творцом так называемого социалистического реализма. Мне кажется, что это верно лишь в том, что Гумилёв предложил называть эйдолологией: в выборе и окраске тем, в специфическом колорите идейного материала — словом, в том, что в старых теориях словесности называли содержанием, противополагая его с явными натяжками форме. Что же касается этой самой формы, то есть особенностей стилистических и композиционных, то здесь у Шолохова нередко что-то напоминает Гоголя, в особенности в лирических отступлениях, посвящённых описаниям природы, Л.Толстого (говорю, главным образом, о структуре “Войны и мира”). Оговорюсь, что метафорами автор “Тихого Дона” нередко злоупотребляет, психологию героев склонен упрощать, незримое давление политического заказа преодолевает с трудом. Было бы, конечно, смешно требовать от писателя-коммуниста такой свободы. Шолохов где-то с гордостью заявил, что повинуется советский писатель лишь своему сердцу, а в сердце у него — коммунистическая партия. Принимаю эти слова на веру. Вскрыть внутреннее противоречие такого утверждения — одна из главных задач моей статьи о Шолохове-поэте, которого я, конечно, так же мало склонен отговаривать от верности своим идеям и привязанностям, как, вероятно, он не склонен мне внушать обаяние коммунизма. Поэзия ведь именно тем и сильна, что ищет правды непреходящей, и малые правды, как бы ни покоряли они умы и сердца современников, её не смущают.

Казачеству до революции посвятил Шолохов всю первую книгу “Тихого Дона”. Написал он её уже после того, как закончена была книга, ставшая впоследствии второй. Он как бы повиновался голосу своей музы, требовавшей от него углубления фона. С подлинным художником это происходит неизбежно, когда, наблюдая явление в пространстве, [он] начинает чувствовать его и во времени. География приглашает заняться историей. Шолохов ею и занялся. Задача сложная.

Разумеется, для его героя, сознательного коммуниста Штокмана, нет сомнений, где тьма, где свет. Ставший впоследствии коммунистом, Шолохов, знающий не хуже своего героя историю народа и марксизм, тоже, видимо, уверен, на чьей стороне вся правда. Но Шолохов-поэт ещё лучше знает, что всей правды ни у какой человеческой группы быть не может. Его цель показать, как прошлое влияет на настоящее, как вплелось в него, сопротивляясь новому.

В изображении Шолохова казачество до революции жило по Домострою. Поэзией и ужасами русского средневековья веет от многих его страниц. Религиозные обряды будто бы никак не могли быть источником духовного просветления, а приводили только к суевериям. Беспросветны и страшны будни казачества. Всё это могло бы увлечь автора на путь преувеличений. Кое-где чуть заметно сгущение красок, затаённая тенденциозность. Но побеждает художник.

Чрезвычайно важно, что, осуждённый автором идеологически, Мелехов не может не вызывать симпатию. “Враг народа” в глазах коммунистов, “бандит” даже для своего малолетнего сына, Мелехов заставляет себя уважать, даже любить: он смел, искренен, самоотвержен. Любят его до умопомрачения две женщины. Читателю ясно, что это чувство не навязано им самодержавной волей автора, а обусловлено обаянием героя.

Был в 1921 году на Дону некий Мелихов, которого в советских источниках называют начальником шайки бандитов. Шолохов, добросовестно изучавший материалы на местах, быть может, пленился звуком имени, кстати, похожим на ассонанс: Шолохов–Мелехов. Но всё это вопросы для литературоведов. Нас интересует жизненная и художественная правда в изображении Шолоховым главного героя его эпопеи. Мелехов написан с любовью. Рядом с ним коммунист Штокман, знающий хорошо, что надо и чего не надо делать, всего лишь резонёр, похожий на Штольца в бессмертном “Обломове”. Уж, казалось бы, что может быть беспомощно-обречённее, чем жизнь Обломова. А любим мы именно этого увальня, неудачника, заспавшего свою душу. Заметим мимоходом, что у Гончарова цель — обличить старое, отжившее, будто бы годное только на слом. Но в мировой поэзии не много страниц, равных этим по упоительной красоте (вот уж случай, когда можно не бояться этого осуждённого снобами слова). Поэзия старины, привычного уклада жизни, вообще патриархальное, мирное, брезжущее светом веры в дело отцов, не менее праведна, чем любая новизна. Вспомним Гомера, Филимона и Бавкиду, старосветских помещиков. Детство Обломова — чудо осторожного прикосновения к тому, что обречено исчезнуть. “Как увядающее мило” — хочется воскликнуть вместе с Тютчевым.

“Тихий Дон” тоже стоит перед угрозой исчезновения. Но нависшая над ним туча воистину грозная. Идиллические тона почти невозможны. Обломовщина в казачестве и сама по себе не очень тиха, не милосердна, груба, пьяно и буйно разгульна. А тут ещё грозовое удушье приближающейся новизны, о которой знает автор и с которой скоро столкнутся его персонажи. По сравнению с Обломовым Мелехов — сама энергия, это воин, герой. Но и он погибнет. В шумном романтическом вихре его отчаянных приключений и мытарств, в его мужественности, в его любви к двум женщинам, казалось бы, нет места для лени и скуки. На самом же деле — это метания над бездной. Автору хотелось показать обречённость человека, оторванного от народа, но получилось нечто более значительное, как это нередко бывает в поэзии. Над всей суетой внешней судьбы Мелехова как бы слышим мы тютчевский вздох: “и так легко не быть”. Есть что-то призрачное в Мелехове, в его романтической яркости, гораздо более призрачное, чем в зевках лежебоки с прекрасным сердцем — Обломова. Но интереснее всего, что влюбляет в себя Мелехов и соревнующихся двух женщин, и, пожалуй, читателя именно своими недостатками, искренностью своей двойственности.

Небезразличны читателю и обе героини Шолохова.

— Господи, покарай его! Господи, накажи! — выкрикивает Наталья, и этот неподдельный вопль боли мщения один мог бы спасти Шолохова от угрожавшей ему опасности вытравить всякое помышление о Боге, как это подошло бы стопроцентному коммунисту. Ведь “религия — опиум для народа”, её в лучшем случае терпят. Её пытаются заменить тем, что Горький называл “третья действительность”, то есть будущее, как будто временное может стать целью без вечного. Для людей типа Штокмана Наталья — отсталая, её обращение к Богу — привычка, привитая исчезающим классом. Для читателя Наталья — страдающая женщина, и то, что она вспомнила о Боге возмездия, не унижает её. Не сказано ли: “Мне возмездье и Аз воздам”.

Аксинья, эта, в сущности, грешница, замужняя женщина, отбивающая у законной его жены Григория, не менее трагическая фигура, чем Григорий и Наталья. Советские критики считают главной трагедией “Тихого Дона” трагедию индивидуализма в эпоху социализма. Не хочу здесь спорить о терминах. Скажу мимоходом, что индивидуализм и для нас, людей, уже столько лет живущих на Западе, явление неправедное. Говорю, конечно, не о понятии, а о том праве на эгоистическую обособленность, которую себе приписывают многие теоретики неправильно понятой свободы. Ибо свобода предполагает целый ряд самоограничений в интересах не только ближнего, но и в интересах раскрывающей себя личности. Но об этом в другой раз: это ведь и есть одна из основных предпосылок персонализма. Не соглашаясь с советскими критиками Шолохова, я делаю попытку защитить “Тихий Дон” от упрощения. История — не статистика побед и поражений. Она знает бесчисленные примеры побеждённых победителей. Мелехов прежде всего носитель простого человеческого чувства. Трагедия Аксиньи (а значит, и Натальи) не только выходит за пределы социального конфликта, но и дорастает до смысла трагедии вообще. Что такое трагедия вообще, то есть обречённость человека на грех и смерть, говорят лучше всего создания греческих трагиков. Тема Шолохова подошла бы Софоклу и Еврипиду. Этим я не хочу, разумеется, сказать, что у “Тихого Дона” есть право на бессмертие в том же смысле, в каком оно есть у “Царя Эдипа” или “Ипполита”. Но я решаюсь утверждать, что без этой общечеловеческой трагедии ни одно произведение искусства не “клеймит сердца гармонией” (выражение Блока). Выписываю целиком описание одной из встреч Григория и Аксиньи:

“В горнице с наглухо закрытыми ставнями дымно горел жирник, Григорий сидел за столом. Он только что вычистил винтовку и ещё не кончил протирать ствол маузера, как скрипнула дверь. На пороге стала Аксинья. Узкий белый лоб её был влажен от пота, а на бледном лице с такой исступлённой страстью горели расширившиеся злые глаза, что у Григория при взгляде на неё радостно вздрогнуло сердце.

— Сманул... а сам... пропадаешь... — тяжело дыша, выговаривала она. Для неё теперь, как некогда, давным-давно, как в первые дни их связи, уже ничего не существовало, кроме Григория. Снова мир умирал для неё, когда Григорий отсутствовал, и возрождался заново, когда он был около неё. Не совестясь Прохора, она бросилась к Григорию, обвилась диким хмелем и, плача, целуя щетинистые щёки любимого, осыпая короткими поцелуями нос, лоб, глаза, губы, невнятно шептала, всхлипывала:

— Из-му-чи-лась... Изболелась вся. Гришенька! Кровинушка моя!

— Ну, вот... Ну, вот видишь... Да погоди... Аксинья, перестань... — смущённо бормотал Григорий, отворачивая лицо, избегая глядеть на Прохора.

Он усадил её на лавку, снял с головы её сбившуюся на затылок шаль, пригладил растрёпанные волосы.

— Ты какая-то...

— Я всё такая же. А вот ты...

— Нет, ей-богу, ты — чумовая.

Аксинья положила руки на плечи Григория, засмеялась сквозь слёзы, зашептала скороговоркой:

— Ну, как так можно. Призвал... Пришла пеши, всё бросила, а его нету... Проскакал мимо, я выскочила, шумнула, а ты уж скрылся за углом... Вот убили бы, и не поглядела бы на тебя в остатний разочек...

Она ещё что-то говорила несказанно-ласковое, милое, бабье, глупое и всё время гладила ладонями сутулые плечи Григория, неотрывно смотрела в его глаза своими, навек покорными глазами.

Что-то во взгляде её томилось жалкое и в то же время смертельно-ожесточённое, как у затравленного зверя, такое, от чего Григорию было неловко и больно на неё смотреть.

Он прикрывал глаза опалёнными солнцем ресницами, насильственно улыбался, молчал, а у неё на щеках всё сильнее проступал полыхающий жаром румянец и словно синим дымком заволакивались зрачки.

Прохор вышел, не попрощавшись, в сенцах сплюнул, растёр ногой плевок.

— Заморока, и всё! — ожесточённо сказал он, сходя со ступенек, и демонстративно громко хлопнул калиткой”.

Всё в этом отрывке, чуть-чуть напоминающем энергией и страстью лучшие страницы Бунина, удачно и значительно. Едва ли не главной причиной совершенно особенной остроты этой сцены я склонен считать присутствие Прохора, стесняющего и осуждающего обоих. Он как бы исполняет роль античного хора, и заключительная его реплика звучит как приговор судьбы. Не может кончиться благополучно эта неправедная не только для Прохора страсть, но как мы уже тоскуем, предчувствуя неизбежную развязку!

Любовь, измена, смерть, верность идее, поиски правды — всё это у Шолохова, по крайней мере в этом его романе, — не упражнения на тему. Мелехов и Аксинья не только не безразличны автору, они оба — часть его самого. Какими фактами своей жизни поэт связан со своими героями — вопрос второстепенный, хотя и очень занимательный для его биографа. Но важно в каждом значительном произведении искусства, чтобы какой-то неповторимый голос личной судьбы, личной трагедии и страсти сообщал вымыслу ту жизненную правду, без которой читатель не почувствует волнения, не будет сострадать, останется таким же после чтения книги, каким он был до него.

Грешен ли коммунист Шолохов свободой? Отражается ли в его симпатии к Мелехову сознание, что дело не так просто, что протест и сомнение естественны там, где есть насилие? Не хочу углублять этот вопрос, но благодарен Шолохову за то, что этот его роман позволяет такой вопрос поставить. В огромном большинстве советских произведений, напротив, всё ясно, но это — ясность без глубины. Боюсь, что “Поднятая целина” приближается к таким программным шедеврам.

Для советского критика “Тихий Дон” — первая часть эпопеи строительства социализма на Дону, “Поднятая целина” — часть вторая. Там ещё только поиски пути, здесь уже достижения, “теснейшая связь литературы с жизнью”. Привожу наудачу наиболее характерные оценки этого романа: Шолохов, по мнению одних, “показывает болезни роста в коммунистической деревне”. Герои “Поднятой целины”, по мнению других, “передовые люди деревни, воспитанные партией”. Этот роман будто бы “школа характера на социалистической стройке”. Единство в нём обусловлено тем, что “большевик Давыдов и страна одно”.

Мне кажется, что художественная ценность “Поднятой целины” в том, что сквозь временное и современное показано вечное лицо деревни. Интриги, злоба, невежество, подлость (но и отходчивость) тех или иных крестьян заставляют вспомнить деревню у Чехова или “Деревню” Бунина. Деревня и у Шолохова не прикрашена. Неприглядная жестокость и темнота очевидны, но это лишь фон, на котором тем ярче выступают достоинства борцов за коммунизм.

У Чехова или Бунина картины деревни подчас безысходны. Но этот мрак искупается страданием ошеломлённого им писателя. Отчаяние — уже дорога к просветлению. Но просветление по программе не убеждает.

Достоевский считал, что сама по себе любовь к ближнему противоестественна. Любить его можно только в Боге. Но в “Поднятой целине” Бога нет. Вместо религии есть идеи и принуждение. Борьба добра и зла упрощена донельзя: добро — строящийся социализм, зло — сопротивление ему. Люди и человеческие отношения становятся как бы аксессуарами боя, написанного в стиле батальных картин, только вместо солдат в дыму и пламени битвы сражаются “отсталые” и “передовые” крестьяне, не понявшие или понявшие героев-коммунистов. Написанное на такую тему и с такой целью художественное произведение может ли быть на высоте “Тихого Дона”?

Скажем сейчас же, что достоинств даже в этом романе Шолохова немало. Язык живой, меткий, характеристики героев, особенно второстепенных, иногда очень удачны, причём, да простит меня Шолохов, неблагонадёжные нарисованы смелее и оттого убедительнее, чем коммунисты. Таков, например, Дымок, которого “исключили из комсомола, судили за поджог”, но из которого “трудно было выбить жизнь”. Бледнее Дымка сознательный Майданников, который, защищая колхоз, говорит: “Вас ВКП пихает на новую жизнь, а вы, как слепой телок: его к корове под сиську ведут, а он и ногами брыкается и головой мотает. А телку сиську не сосать, на белом свете не жить”.

Такие или приблизительно такие слова, вероятно, звучат в советских деревнях нередко. Цель их ясна, и если верить, что строительство социализма по советскому образцу разрешает все проблемы жизни на земле, то эти слова могут быть неплохим педагогическим средством. Комментируя роль “Поднятой целины”, советский критик с гордостью говорит, что строители какого-то колхоза в Румынии затребовали 25 экземпляров этой книги, чтобы убедить отстающих. “Я дарю вам стихи, нужные как зубочистки”, — не без вызова бросил Маяковский. Практический интерес пропагандной или просветительной литературы нетрудно обосновать. От Шолохова, однако, нельзя не требовать чего-то более значительного. О трагизме “Тихого Дона” мы уже говорили. Этой глубины в “Поднятой целине” нет.

Перехожу к небольшой вещи Шолохова “Наука ненависти”. Она тоже написана на случай. Но сколько в этом коротком очерке величия и простоты! Поверхностному гуманисту “Наука ненависти” могла бы дать повод для негодования. В самом деле, поэту не очень пристало разжигать в сердцах чувство мести. Но тютчевское приглашение: “...а мы попробуем спаять его любовью” (его — то есть согласие) — слишком платоническое. Любовь иногда не к месту или, вернее, она иногда имеет право принять форму ненависти. Некоторые католики утверждают, что Бог создал ад из любви к человеку, так как ненависть к злу праведна. Разумеется, победить в себе ненависть — подвиг святых, но святых ведь меньше даже, чем гениев. “Наука ненависти” написана превосходно.

Вот первые строчки:

“На войне деревья, как и люди, имеют каждое свою судьбу. Я видел огромный участок леса, срезанного огнём нашей артиллерии. В этом лесу недавно укреплялись немцы, выбитые из села С., где они думали задержаться, но смерть скосила их вместе с деревьями. Под поверженными стволами сосен лежали мёртвые немецкие солдаты, в зелёном папоротнике гнили их изорванные в клочья тела, и смолистый аромат расщеплённых снарядами сосен не мог заглушить удушливо-приторной, острой вони разлагающихся трупов. Казалось, что даже земля с бурыми опалёнными и жёсткими краями воронок источает могильный запах.

Смерть величественно и безмолвно властвовала на этой поляне, созданной и взрытой нашими снарядами, и только в самом центре поляны стояла одна чудом сохранившаяся берёзка, и ветер раскачивал её израненные осколками ветви и шумел в молодых, глянцевито-клейких листках.

Мы проходили через поляну. Шедший впереди меня связной красноармеец слегка коснулся рукой ствола берёзы, спросил с искренним и ласковым удивлением:

— Как же ты тут уцелела, милая?..

Но если сосна гибнет от снаряда, падая, как скошенная, и на месте среза остаётся лишь иглистая, истекающая смолой макушка, то по-иному встречается со смертью дуб.

На провесне немецкий снаряд попал в ствол старого дуба, росшего на берегу безыменной речушки. Рваная, зияющая пробоина иссушила полдерева, но вторая половина, пригнутая разрывом к воде, весною дивно ожила и покрылась свежей листвой. И до сегодняшнего дня, наверное, нижние ветви искалеченного дуба купаются в текучей воде, а верхние всё ещё жадно протягивают к солнцу точёные, тугие листья”.

Этот замечательный отрывок показывает, как просто и сильно Шолохов умеет писать. Вспоминается князь Андрей и тот старый дуб, который сначала предстал ему погибшим, а потом, на обратном пути, снова зазеленевшим. Толстой связал с этим пробуждение надежды в душе князя Андрея. У Шолохова прямого параллелизма между состоянием души и рассказом в этом очерке нет, но что-то неуловимо определяет весь тон отрывка, сплетая ужас и слабую надежду в одно, как сплетены они в образах уцелевшей каким-то чудом берёзки и разорванного, но всё же зацветающего дуба. Шолохов вообще в ладу с природой. Душа его не душа выдумщика. И вот парадоксальное заключение: в этом очерке из ненависти вырастает любовь. Лейтенант Герасимов и его автор Шолохов, конечно, знают, что педаль нажата, что звук преувеличенно громок, но боль и удивление перед размерами зла оправдывают всё. И вместо пропаганды против немцев написанный на случай рассказ Шолохова приобретает смысл какого-то траурного марша. Опять, как в замысле “Тихого Дона”, правда трагедии облагораживает ужас. Странное дело: писатель бьётся над словом, пробует и так и этак дать ему силу, действенность, остроту, а получается только упражнение на тему. И наоборот: он забывает о средствах выражения, о технических приёмах, а вдохновение делает чудеса. Я не хочу этим сказать, что писатель не должен упорно работать над техникой своего ремесла. Но прав был Делакруа, говоря, что ремесло надо усвоить до такой степени, чтобы иметь право забыть о нём, когда придёт вдохновение.

Я говорил в этой статье о том, что мне в поэзии дорого. Но Шолохов с трибуны съезда бросил обвинение своей меньшой братии, серому писателю. Позволю себе его защитить. Нет, это наверное не мёртвые души, как Шолохов называет всю эту массу профессионалов литературы. Просто им не дано такого сильного, как у него, таланта, чтобы с его помощью победить предвзятое, подконтрольное видение России и мира. Я старался показать, что даже Шолохову такая победа не всегда удаётся. Да оно и не может быть иначе.

Советской критики в подлинном смысле этого слова не существует. А без неё как может быть советская литература “первой в мире”, “ведущей”, “самой передовой”.

Где теперь у вас, советские коллеги, статьи, равные по глубине и свободе речи Блока о Пушкине или, по независимости и компетентности, “Письмам о русской поэзии” Гумилёва? Говорю, конечно, не о том, что равных тому и другому таланту может просто в данный момент и не быть ни среди вас, ни тем более среди нас. Но климат для таких статей, конечно же, у нас несравненно благоприятнее, чем у вас. Кстати, дорогой автор “Науки ненависти”, неужели и в самом деле ненавидите Вы Ваших эмигрантских коллег? Неужели у вас запрещают говорить о том, что многие, очень многие из них были с вами и душой и нередко прямым действием в борьбе с Гитлером? Защита Сталинграда и вся эпопея продвижения русских армий к Берлину были для них источником надежд, радости и даже гордости. Кое-кто из ваших зарубежных братьев по музам (а кое в чём и братьев по судьбам) был на фронте. Другой — в концентрационном лагере. Третий оттуда бежал, и западные коллеги Жукова, начальники того или иного фронта, отметили его заслуги в благодарственных рескриптах. Известно ли это у вас? Сопротивление (резистанс) — термин, изобретённый русским эмигрантом Борисом Вильде. Немцы его расстреляли. Он был писателем и учёным.

Ещё несколько слов о советской критике. Социалистический реализм, который она проповедует, сокращает расстояние между постигающим и постигаемым до того, что всё легко разъяснить, установить, подчинить плану. Беда только, что в этот план не могут быть включены вопросы духа.

Перед вами задача, которую один из участников съезда советских писателей определил так: “Создание образов, способных вдохновить и вести за собой миллионы”. Не очень скромная это задача, если говорить о создании литературного типа. Ведь в самом глубоком смысле слова такой тип — явление редчайшее. Это, например, Гамлет, или Дон Кихот, или у нас Татьяна Ларина, Наташа Ростова. Очевидно, автор процитированных мною слов имел в виду литературу пропагандную. Но если сравнивать пользу такой литературы и хотя бы московского метро, то кому же не ясно, что метро, как и более скромные дела рук человеческих, нужнее, чем искусство на потребу.

Хрущёв жалуется, что советская литература посвящает много внимания “мелким и непримечательным явлениям”. Для нас, писателей, дело не в этом, а в том, есть ли в таком-то произведении всё то, что оправдывает бедность предпосылки, есть ли малый повод, чреватый великими последствиями.

Акакий Акакиевич — бедный чиновник. У него украли шинель. Вот и всё. Как будто и герой рассказа, и то, что с ним случилось, недостаточно интересны для создания сколько-нибудь значительной вещи. А ведь “из гоголевской “Шинели” вышла вся русская литература”. И значит, её завет — не пренебрегать “мелкими и непримечательными явлениями”, а преображать их в свете всей правды. Вся же правда — это не человек социальный или экономический, не человек, положительно или отрицательно относящийся к христианству, Гегелю или Марксу, не обыватель или сановник, а человек в своём смертном составе, в муках любви, греха, страха познающий себя.

Это Акакий Акакиевич и Наполеон перед судом вечности.

Почему нет и не может быть сомнений, что “Шинель” — чудо искусства? Не только же потому, что художественные средства Гоголя так могучи. Они даже единственны в своём роде, спору нет, но могли ли бы они привести к таким результатам, если бы автор выполнял чей бы то ни было заказ, хотя бы и с пламенной верой, что это заказ, достойный его гения? Заказчиком для поэта может быть только жизнь во всей её полноте. Но полнота жизни требует того, что вдохновляло греческих трагиков или библейских пророков.

В упрощённом понимании роли поэта нет памяти о пушкинском и лермонтовском пророке. Не из бюро партийного начальства, с портфелем под мышкой, и уж во всяком случае не таким же, каков он был в обыкновенной жизни, а после тяжкой, страшной операции, которой его подвергает шестикрылый серафим, выходит пушкинский пророк к людям. У него вырван “грешный язык, и празднословный и лукавый”, и сверхъестественное нечто происходит с его сердцем раньше, чем он получает “заказ”: “глаголом жечь сердца людей”.

Запомним при этом, что ждёт такого пророка не премия такого-то вождя, а всё, что описано Лермонтовым, как бы продолжающим видение Пушкина.

Пушкинский пророк ещё в пустыне, лермонтовский уже среди людей. Он извергнут из общества, осмеян, его сторонятся, старцы учат детей ненавидеть его. Похоже ли это на немедленное увенчание заслуг?

Русская литература достигла небывалого величия именно тогда, когда она не стремилась принести пользу вещественную, а преображала страшную действительность, подвергая её суду совести, ответственной только перед кем-то, кто выше людей.

Печатается по: Оцуп Н. М.А. Шолохов // Грани. 1956. № 30. С. 136–146.

Примечания

1. Нечего и говорить, что Гоголь — гений первой величины, но созидательный элемент, присущий Данте, оказался для автора “Мёртвых душ” менее доступным. Приблизительной попыткой Чистилища и Рая для Гоголя можно считать его “Переписку с друзьями”.

2. Укажу, например: Ю.Б. Лукин. О творческом пути М.А. Шолохова. М.: Знание, 1955.

В.В. Гура. Русская советская литература / Под ред. проф. Л.И. Тимофеева. М.: Учпедгиз, 1955.

Л.И. Тимофеев. Русская советская литература. М.: Учпедгиз, 1949.

Дементьев А., Наумов Е., Плоткин Л. Русская советская литература. М.: Учпедгиз, 1951.

Рейтинг@Mail.ru