Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №43/2001

Архив

Илья Эренбург. Шарж Кукрыниксы.ПАНТЕОН

Бенедикт САРНОВ


Вспоминая Илью Григорьевича

Из книги «Скуки не было»

1

В январе 1953 года, в самый пик антисемитской кампании, поднятой вокруг знаменитого “дела врачей”, Эренбургу была присуждена Сталинская премия мира.

Премия эта котировалась неизмеримо выше всех других сталинских премий, до Эренбурга она присуждалась только иностранцам, и то, что первым советским “борцом за мир”, отмеченным этой высокой наградой, был не Фадеев, не Тихонов, а именно Эренбург, яснее ясного говорило о замысле автора сценария. Ну, а уж насчёт того, кто был этим автором, и вовсе не могло быть ни малейших сомнений. Им был, конечно, сам Сталин.

Вручение этой премии было обставлено с необычной даже для тех времён, как мне тогда показалось, искусственно подчёркиваемой помпезностью.

Впрочем, написав эти слова (“как мне тогда показалось”), я, наверно, соврал. Во всяком случае, я не могу с уверенностью сказать, что это мне показалось именно тогда. Скорее всего, на мои воспоминания о пятьдесят третьем годе тут наложились другие мои впечатления, относящиеся к временам более поздним.

Это было в тот же день — 27 января. Но год был другой. Скорее всего — 1971-й.

Я называю именно эту дату, потому что назначенный на этот день вечер памяти Эренбурга в Центральном Доме литераторов проходил с такой торжественностью, с какой тогда могла отмечаться только круглая дата: в 1971-м Илье Григорьевичу, если бы он дожил до того дня, стукнуло бы восемьдесят.

Итак, в Центральном Доме литераторов торжественно отмечался вечер памяти Эренбурга.

Мы с женой немного опоздали и вошли в зал, когда вечер уже начался.

Нас было трое — с нами была Ирина, дочь Ильи Григорьевича, с которой мы были тогда (как, впрочем, и потом, до самого конца её жизни) очень дружны. Ей-то уж во всяком случае не полагалось опаздывать на этот вечер, но не помню, почему вышло так, что мы опоздали. И, войдя в зал, увидели киноэкран, на котором крупным планом — Илья Григорьевич, стоя на той самой трибуне в Свердловском зале Большого Кремлёвского дворца, в этот самый день — 27 января, но не 71-го, а 53-го года, произносил такие слова:

— Каково бы ни было национальное происхождение того или иного советского человека, он прежде всего патриот своей Родины и он подлинный интернационалист, противник расовой или национальной дискриминации, ревнитель братства...

Зал был полон. К тому же было темно, и искать свои места нам было неудобно. Потому эту старую кинохронику мы как вошли, так до самого её конца смотрели стоя.

О чём думала и что чувствовала Ирина, глядя на умершего и теперь вот воскресшего на экране отца, я не знаю.

О чём думал и что чувствовал я, скажу чуть позднее.

А жена моя, кинув на меня испепеляющий взгляд, довольно громко прошептала:

— Ну?! Теперь ты видишь?!

Это значило: “Теперь, я надеюсь, ты наконец-то увидел, какой негодяй этот твой Эренбург?!”

Сжав её руку, я сказал:

— Молчи! Ты ничего не понимаешь!

Отчасти я это сказал из-за Ирины, боясь, как бы жена не продолжила тему и не высказала всё, что она по этому поводу думает, так сказать, открытым текстом. А что она об этом думала, я хорошо знал по давним, многолетним нашим спорам, нередко принимавшим даже форму скандалов.

Впрочем, Ирина тоже знала, что отношение моей жены к её отцу было, мягко говоря, неприязненным.

При Ирине жена, конечно, всё-таки старалась держаться в некоторых рамках. Но даже просто соблюдение приличий ей не всегда удавалось.

Вот и сейчас, предвидя начинающуюся дискуссию о роли Эренбурга в общественной и политической жизни нашей страны и стараясь прекратить её в самом зародыше, я прежде всего, естественно, думал о том, чтобы жена в очередной раз не обидела Ирину. Да ещё сейчас, в такой день и в такой момент!

Поэтому я и сжал изо всей силы её руку и прошептал: “Молчи!” Но не только поэтому добавил: “Ты ничего не понимаешь!”

Я действительно считал, что она тут понимает не всё. А многое так даже и вовсе не понимает. Вернее, понимает неправильно.

В отличие от жены, я очень хорошо помнил, о чём я думал тогда, в 1953 году, прочитав вот эти самые, только что услышанные нами, эренбурговские слова.

“Молодец, Илья Григорьевич! — думал я, читая в “Правде”, в той самой “Правде”, со страниц которой ежедневно лился поток антисемитской брани, что, “каково бы ни было национальное происхождение того или иного советского человека, он прежде всего подлинный интернационалист, противник расовой или национальной дискриминации...” — Как важно, — думал я, — что именно сейчас он вот так, громко, на весь мир сказал это!”

В отличие от жены, я к тому же прекрасно понимал, что, произнося эти слова, так открыто идущие вразрез с тем, что ежедневно неслось в мир с этих же самых страниц, Эренбург проявляет недюжинную, может быть, даже отчаянную смелость.

Но ведь в этом-то как раз и состояла вся макиавеллиевская гениальность сталинского сценария.

В своих мемуарах (“Люди, годы, жизнь”), писавшихся и публиковавшихся в 60-е, Эренбург рассказывает, что вёл себя в той непростой для него ситуации не больно законопослушно. Даже строптиво:

“Григорьян пригласил меня к себе, заговорил о вручении премии: “Хорошо, если вы упомянете о врачах-преступниках...” Я вышел из себя, сказал, что не просил премии, готов хоть сейчас от неё отказаться, но о врачах говорить не буду. Мой собеседник начал меня успокаивать: “Это не директива, просто я хотел вам подсказать...””

О своей речи на церемонии вручения Эренбург вспоминает так:

“Речь была короткой. Я сказал: “Каково бы ни было национальное происхождение того или иного советского человека, он прежде всего патриот своей Родины и он подлинный интернационалист, противник расовой или национальной дискриминации, ревнитель братства...”

Эти слова были продиктованы событиями, и я снова вернулся к тому, что меня мучило: “На этом торжестве в белом парадном зале Кремля я хочу вспомнить тех сторонников мира, которых преследуют, мучают, травят, я хочу сказать про ночь тюрем, про допросы, суды, про мужество многих и многих...” В Свердловском зале было тихо, очень тихо. Люба потом рассказала, что, когда я сказал о тюрьмах, сидевшие рядом с нею замерли. На следующее утро я увидел в газете мою речь выправленной — к словам о преследовании вставили “силы реакции”: боялись, что читатели могут правильно понять мои слова и отнести их к жертвам Берии”.

Так оно всё и было. Он не лгал, говорил правду. Не всю, конечно, правду (всю тогда сказать он ещё не мог: недаром же назвал арестованных врачей жертвами Берии, а не Сталина, хотя прекрасно знал, кто был главным сценаристом и режиссёром этого жуткого спектакля), но — правду.

Сути дела это, однако, не меняло.

Хуже того! Чем свободнее, чем смелее, чем непокорнее вёл он себя на той высокой трибуне, чем больше позволял себе отклонений от неписаного сценария (в определённых, конечно, пределах), тем лучше он выполнял назначенную ему роль ширмы.

“Вот видите! — утешали себя, услышав это, и отечественные и зарубежные простаки. — Вовсе не на евреев нацелен этот черносотенный шабаш, а только на тех, кто действительно заразился гнусной сионистской заразой. Эренбург ведь не солжёт. Он зря не скажет. И если ему разрешили (а может быть, даже и сам Сталин велел) такое сказать, значит, дело обстоит совсем не так плохо, как кажется. Конечно, есть в этой газетной кампании и некоторый перегиб. Но у нас ведь всегда так. Мы не можем без этого”.

Споря с женой (и не только с ней, от многих мне приходилось — и тогда, и потом — защищать Эренбурга), я неизменно повторял одно и то же.

Я говорил, что, когда я делал самые первые, робкие свои шаги в литературе, вокруг меня была пустыня. И в этой пустыне — один, как одинокий зуб в выбитой челюсти, торчал Эренбург. Именно он научил меня всему, что я знаю. И даже судить Эренбурга, разоблачать Эренбурга, презирать Эренбурга тоже научил меня он, Эренбург.

Много лет спустя, когда я стал бывать у него и мы разговаривали уже с достаточной степенью откровенности, я в одном таком разговоре слегка коснулся этой темы.

В тот день он был мрачнее тучи. Оказалось, что его дурное настроение вызвано письмами читателей. Два из них он мне прочёл.

В одном речь шла о том, что в своих мемуарах (они как раз тогда печатались), вскользь упоминая о своих близких отношениях с неким “Николаем Николаевичем”, он ни разу не назвал его фамилии.

“Я-то догадался, — писал автор этого письма, — что вы подразумеваете Николая Ивановича Бухарина. Я хорошо знал этого прекрасного человека. Мне посчастливилось несколько лет работать с ним. Почему же вы, Илья Григорьевич, постеснялись назвать его фамилию? Неужели вы считаете, что ещё не настала пора вернуть доброе имя тому, кого Ленин называл любимцем партии?”

Другой читатель с негодованием вцепился в одну его фразу. Рассказывая в своих мемуарах об антисемитизме, с которым он столкнулся в юности, Илья Григорьевич мимоходом обронил: “Антисемитизма тогда ещё стыдились”.

“Почему вы прямо не написали, — возмущался этот наивный читатель, — что теперь антисемитизма у нас уже не стыдятся, что этой гнусной болезнью заражены даже многие члены партии...”

Эренбург этими письмами был не только оскорблён. Он был растерян.

— Ну кто они, по-вашему, эти люди? — спросил он меня. — Идиоты?

— Ну почему же идиоты, — сказал я. — Раньше ходили легенды, что вы в случае чего всегда можете прямо обратиться к Сталину. А теперь они уверены, что вы с Хрущёвым каждый день чай пьёте. Вот они и считают, что, если вы чего-то там не написали, значит, побоялись.

— Неужели они не понимают, — сказал он, и в голосе его дрогнула обида, — что я работаю на пределе возможного!

Особенно, как я понял из дальнейшего разговора, его задело второе письмо. Во-первых, потому что фраза “антисемитизма тогда ещё стыдились” представлялась ему исчерпывающей, не нуждающейся ни в каких дополнительных пояснениях: если “тогда” ещё стыдились, значит, сейчас уже не стыдятся. Уж куда яснее! А во-вторых, как оказалось, именно из-за этой фразы в редакции разгорелся настоящий бой. Собственно, даже не из-за всей фразы, а из-за этих двух слов: “тогда ещё”. Его настойчиво упрашивали их вычеркнуть (“Ведь это же ничего не меняет, Илья Григорьевич!”). Упрашивал, собственно, только один член редколлегии, еврей, до смерти боявшийся любого прикосновения к этой щекотливой теме. (Тут я слегка поколебался, не мог сразу решить, стоит ли называть этого — ныне уже покойного — литератора. Но, поколебавшись, решил всё-таки назвать — страна должна знать своих героев. Это был Борис Германович Закс.)

— Шабес-гой наоборот, — презрительно сказал о нём Эренбург.

Увидав недоумение на моём лице (я не знал, что означает это слово), он объяснил, что “шабес-гой” (шабес — суббота, гой — иноверец) — это слуга, специально приглашавшийся на субботу, когда правоверному еврею было строжайше запрещено не только исполнять какую-либо работу, но даже отдавать распоряжения прислуге. Нельзя было, например, сказать: “Зажги лампу!” Это уже — грех. Вот для этого и приглашался “шабес-гой”, специально натренированный “субботний иноверец”, умеющий угадывать все желания своего хозяина.

— Нет, что ни говорите, а они всё-таки идиоты, — заключил Эренбург разговор о читателях, предъявлявших к нему непомерные и, по его мнению, совершенно дурацкие требования.

И вот тут я и сказал то, что мне уже давно хотелось ему сказать.

— Нет, Илья Григорьевич, они не идиоты, — сказал я. — Просто они исходят из того высокого представления о миссии русского писателя, которое вы же сами им и внушили.

Тут, конечно, надо было бы — для ясности — добавить: и которому вы сами, увы, далеко не всегда соответствовали. Но этого я, как вы понимаете, ему не сказал. И так до сих пор и не знаю, понял ли он, что я имел в виду.

2

Первый раз — вживе — я увидал Эренбурга году в 48-м или в 49-м. Он приехал к нам в Литинститут и три вечера подряд рассказывал нам о тайнах писательского ремесла.

Встретили его нельзя сказать, чтобы восторженно: мы ведь были избалованы постоянным общением с живыми классиками, каждую неделю встречались с Фединым, Паустовским. Но с Эренбургом они всё-таки равняться не могли. Он был живой легендой. Война кончилась совсем недавно. А тогда, в войну, как написал об Эренбурге в одной своей статье Вениамин Каверин, “на весь мир раздавался стук его пишущей машинки”.

В общем, его приезд был для нас событием. И слушали его, что называется, разинув рот. Но на исходе третьего вечера произошёл такой небольшой казус.

Сказав, что, описывая гибель своего героя, писатель как бы примеряет свою собственную смерть, Эренбург припомнил хрестоматийную историю про Бальзака.

— Однажды к Бальзаку, — рассказывал он, — пришёл его приятель. Он увидел писателя сползавшим с кресла. Пульс был слабый и неровный. “Скорее за доктором! — закричал приятель. — Господин Бальзак умирает!” От крика Бальзак очнулся и сказал: “Ты ничего не понимаешь. Только что умер отец Горио...”

И тут в зале засмеялись.

Не стану утверждать, что гоготал весь зал, но это не был смех двух-трёх белых ворон. Смеялись многие, могло даже показаться, что все.

Эренбург побелел. У него задрожали губы. Видно было, что этот смех ударил его в самое сердце. Он воспринял его как личное, смертельное оскорбление, ответить на которое можно было только пощёчиной. И он ответил.

— Вы смеётесь? — с презрением кинул он в зал. — Значит, вы не писатели!

“О, — подумал я тогда. — Так он и в самом деле поэт!”

В нашем кругу принято было в слегка издевательском тоне говорить, что Эренбург — этот блестящий публицист и довольно посредственный романист — сам считает себя прежде всего поэтом. Впрочем, некоторые признанные наши литинститутские поэты помнили и одобрительно цитировали некоторые эренбурговские стихотворные строчки: “Разведка боем, два коротких слова...”

Но, подумав, что Эренбург, оказывается, и в самом деле поэт, я имел в виду совсем другое. Уж очень подлинной, искренней, какой-то совсем детской была его обида на тех, кто встретил смехом его рассказ о Бальзаке, едва не отдавшем концы из-за смерти своего героя.

Вот с этого момента я и поверил Эренбургу. Поверил, что он не лжёт, не притворяется. Что он — искренен. В чём-то, может быть, даже наивен.

Этой моей вере, конечно, пришлось потом претерпеть множество разочарований. Но все эти разочарования дались мне сравнительно легко.

А вот для моего друга Шурика Воронеля, с которым мы однажды заговорили на эту тему, крах этой веры стал настоящей драмой.

Об Эренбурге он говорил с какой-то неистовой злобой и ненавистью. А когда я попытался доискаться до причин этой его повышенной злобности, угрюмо сказал:

— Никогда не забуду, как я плакал, читая одну его статью.

Я не понял. Все тогдашние статьи Эренбурга я тоже, конечно, читал. Но мне было решительно невдомёк, над чем там можно было плакать.

— Я плакал, — объяснил Шурик, — потому что всё, что я думал и чувствовал тогда, было в противоречии с тем, что думали и чувствовали все мои друзья. И учителя. И родители. Ну, на друзей и учителей, положим, мне было наплевать. Родителям подростки, вы знаете, тоже не больно стремятся верить. Но Эренбург!.. Я читал его статью и в отчаянии думал: “Что же я за урод такой! Вот даже Эренбург и тот думает не так, как я!” Ему-то я верил, не мог не верить!.. И вот этих моих детских слёз я вашему Эренбургу никогда не прощу!

Я старше Шурика на несколько лет, и, может быть, поэтому у меня в моих взаимоотношениях с Эренбургом таких крутых перепадов не было.

Но я сразу понял, за что возненавидел его тогда Шурик Воронель! И чего он не мог ему простить.

Малая толика правды и искренности, присутствовавшая в каждой тогдашней статье Эренбурга, призвана была прикрывать главную, большую, тотальную ложь. И чем больше было в тех его статьях этой правды и искренности, чем ослепительнее сверкали в них блёстки подлинных, выношенных, на самом деле умных и благородных его мыслей, чем выше подымался он к верхнему пределу дозволенного (а иногда даже и слегка переступал этот предел), тем лучше выполнял он назначенную ему роль, о которой позже так зло сказал (написал) Солженицын:

Жданов с платным аппаратом,
Шагинян, Сурков, Горбатов,
Старший фокусник — Илья...
Мог таким бы стать и я.

“Старший фокусник” — казалось бы, злее не скажешь. Но сам он однажды сказал о себе ещё злее.

Когда-то в молодости (в первом своём романе “Хулио Хуренито”) Эренбург определил себя так: “Пакостник с идейными задумчивыми глазами”.

Это была озорная ирония.

Но в те времена, о которых я сейчас вспоминаю, и в той отчаянно смелой его речи на церемонии вручения ему сталинской премии мира роль его, увы, была именно такой.

И чем более честными и правдивыми выглядели его “идейные задумчивые глаза”, тем явственнее проступала назначенная ему гениальным сценаристом роль пакостника.

Сознавал ли сам Эренбург (или, по крайней мере, чувствовал ли) всю двусмысленность той своей роли?

Не знаю. Не думаю.

3

Вот какую историю рассказал мне однажды Семён Израилевич Липкин.

Его и Василия Семёновича Гроссмана пригласил как-то к себе на дачу Каверин. Предполагалось, что будет и Эренбург.

Но Эренбург в тот день не приехал. Не помню, то ли он заранее предупредил, что не сможет быть, то ли они ждали его какое-то время, а потом, так и не дождавшись, сели за стол ужинать.

На столе была водочка, какая-то закуска. (Василий Семёнович, кстати говоря, любил выпить.) В общем, вечер и без Эренбурга прошёл неплохо.

А Эренбург приехал на другой день. И вчерашнее застолье повторилось.

Но стол теперь уже был другой. Вместо водки — дорогой французский коньяк. И закуска другая, побогаче.

Разница между вчерашним застольем и сегодняшним была так наглядна, что сразу стало ясно, кто тут главный гость, а кто — гости, так сказать, второго разряда.

Гроссман этой разницей был сильно уязвлён и даже не стал скрывать своего раздражения. Но это своё раздражение он почему-то вылил не на хозяина дома, а на Эренбурга.

Он стал его задирать.

Началось с того, что он довольно язвительно поинтересовался, какие такие важные государственные дела помешали Илье Григорьевичу присоединиться к их компании, а им — уже вчера — отведать французского коньяку.

Эренбург подтвердил, что да, действительно, у него вчера была важная встреча, которую он никак не мог отменить. По ходу дела выяснилось, что встреча была с каким-то приехавшим в Москву иностранцем, одним из тех “борцов за мир”, с которыми Эренбург был в постоянном контакте — как один из лидеров этого так называемого Движения сторонников мира.

Гроссман — в той же язвительной манере — выразил недоумение по поводу того, что “из-за такой ерунды” (словцо, возможно, было сказано более крепкое) Илья Григорьевич отказался от приятного вечера с друзьями.

— Борьбу за мир вы считаете ерундой? — спросил Эренбург.

И тут Гроссмана прорвало.

Он произнёс яростный монолог, смысл которого был в том, что эта так называемая борьба за мир — не просто ерунда, а ерунда вредная. Что всё это — ложь и обман, не более чем камуфляж, прикрытие агрессивной сталинской внешней политики. Что Сталин и наше родимое государство играют в современном мире примерно ту же роль, какую перед Второй мировой войной играли Гитлер и фашистская Германия. И что между этими двумя режимами, в сущности, нет большой разницы.

— Да? И кто же в таком случае, по-вашему, я? — спросил Эренбург.

— А вы, — Гроссман уже не мог остановиться, — фашистский писака!

Услышав это, я просто обомлел. Такого оскорбления Эренбург снести, конечно, не мог.

Я вспомнил один свой разговор с ним.

В 61-м году я написал и напечатал в “Литературной газете” статью, вызвавшую довольно большой скандал. Главного редактора газеты вызвали в ЦК — “на ковёр”, как это тогда называлось. Грубую ошибку газеты предлагалось немедленно исправить, а политически вредную статью дезавуировать.

Выполнить эту роль поручили Александру Львовичу Дымщицу, всегда готовому к услугам такого рода. За эту готовность его прозвали “председателем еврейской секции Союза русского народа”. Ходила и такая эпиграмма о нём:

Там на неведомых дорожках
Следы невиданных зверей.
Там Дымшиц на коротких ножках —
Погрома жаждущий еврей.

Борис Пастернак и Илья Эренбург. Шарж Кукрыниксы.Как видите, репутация у Александра Львовича в то время была уже вполне определённая.

Отдел литературы “Литературной газеты” был расположен на шестом этаже большого литгазетовского здания. Но наши кабинеты располагались только по одну — правую — сторону коридора. А напротив, на левой его стороне, располагалась редакция газеты “Литература и жизнь” — ЛИЖИ, как все её называли. Дымшиц работал в ЛИЖИ — он был там заместителем главного редактора. И мы постоянно сталкивались с ним в этом нашем длинном коридоре.

Идя мне навстречу, он, бывало, ещё издали протягивал вперёд свою коротенькую ручку и с какой-то особенной, подчёркнутой настойчивостью пожимал протянутую в ответ мою. Когда я выразил кому-то своё удивление по этому поводу (мы ведь, в сущности, были едва знакомы, к тому же встречались ежедневно, так что вполне можно было ограничиться и простым кивком), мне — со смехом — было отвечено, что в Ленинграде, откуда Александр Львович недавно перебрался в Москву, ему уже давно никто руки не подаёт, поэтому, мол, он и рад каждому представившемуся случаю обменяться с кем-нибудь рукопожатием.

И вот настал и мой час не подать ему руки.

В тот день, когда появилась его статья, изобличающая меня во всех смертных грехах, мы, как обычно, столкнулись с ним в коридоре. И он, как обычно, нет, даже не как обычно, с особой, более чем обычно, подчёркнутой доброжелательностью протянул мне свою коротенькую ручку (дело, мол, делом, но на наших личных отношениях это никак не должно отразиться), я сделал вид, что этой протянутой руки не заметил, и с высоко поднятой головой прошёл мимо.

Это был, наверно, не самый лучший поступок в моей жизни. Ведь раньше я с ним здоровался. А статьи, которые он — во множестве — писал раньше, наверняка были не лучше той, героем которой стал я.

Но мне тогда казалось, что эта его статья была какой-то уж особенно гадкой, что на этот раз Александр Львович далеко превзошёл все прежние свои непотребства.

И надо сказать, что так думал, по-видимому, не я один. Все мои литературные знакомые — и даже полузнакомые, — с кем мне тогда доводилось встречаться, сразу заговаривали со мной об этой статье Дымшица, спешили выразить своё сочувствие и солидарность и в один голос повторяли:

— Не понимаю, что случилось с Дымшицем? Я помню его по Германии. Он так замечательно вёл себя там в тогдашней своей должности!

Сразу после капитуляции Германии майор Дымщиц был назначен ответственным за немецкую культуру. В составе советских оккупационных войск он был чем-то вроде министра. Он организовал какие-то пайки голодавшим немецким писателям, актёрам, художникам. Роль его в послевоенной Германии была огромной. Сам он, смеясь, говорил, что был тогда в должности Геббельса. (Он, конечно, говорил — анти-Геббельса.) О майоре Дымшице, который стал тогда их спасителем, с придыханием вспоминали потом Эрнст Буш и Елена Вайгель — блистательная актриса, вдова Брехта.

Такова была легенда, сомневаться в истинности которой у меня не было никаких оснований. И поэтому, когда все, кто заговаривал со мной на эту тему, в один голос повторяли: “Не понимаю, что стало с Дымшицем!”, я только кивал и разводил руками.

Помню, и Константин Михайлович Симонов, к которому я приезжал тогда по каким-то литгазетовским делам, тоже произнёс эту сакраментальную фразу: “Не понимаю, что стало с Дымшицем! Он так хорошо вёл себя в Германии!”

И только один Эренбург, когда я, в ответ на какие-то его брезгливые слова о Дымшице, повторил как попугай эту расхожую формулу, отреагировал иначе.

— Да помню я, — сказал он, — прекрасно помню, как он там себя вёл. Анна Зегерс хотела пойти к нему по каким-то своим делам, а я сказал ей: “Зачем ты к нему пойдёшь? Что, ты фашистов в своей жизни мало видела?”

И надо было видеть брезгливое выражение его лица, когда он произносил эту уничтожающую реплику.

Допущение, что майор Советской армии может быть фашистом, его, стало быть, не шокировало. Констатация этого факта, по-видимому, представлялась ему даже вполне банальной. Но тут фашистом — “фашистским писакой” — назвали его самого!

Одно дело — назвать фашистом нерукопожатного подлеца Дымшица, игравшего в Германии роль советского Геббельса, и совсем другое — его, Эренбурга, искреннего, яростного антифашиста. И назвал-то его так не кто-нибудь, а Гроссман, высоко ценимый им Василий Гроссман, вместе с которым он создавал свою антифашистскую “Чёрную книгу”.

— Неужели он так прямо и сказал? — не веря, спросил я Липкина.

— Так и сказал, — подтвердил Семён Израилевич.

— И что Эренбург? — спросил я. — Как он на это отреагировал?

— Плохо... Очень плохо, — сказал Семён Израилевич. — Он побледнел, у него задрожали губы... Казалось, он вот-вот расплачется...

Продолжения этого липкинского рассказа я не помню, а выдумывать не хочу. Помню только, что в этом его рассказе как-то так выходило, что Эренбург, в сущности, и не мог ничего ответить на эту ужасную фразу Гроссмана. Не мог, потому что понимал: Гроссман прав. Не настолько же он был наивен, чтобы этого не знать!

В самом деле, трудно представить, чтобы Эренбург — с этой его вечной скептической усмешкой на губах, Эренбург, которого называли “Ильёй-пророком”, наконец Эренбург, в молодости написавший “Хулио Хуренито”, — чтобы этот Эренбург не сознавал, не понимал того, что уже так ясно было видно тогда Василию Семёновичу Гроссману.

И тем не менее он этого не понимал.

И смертельно обиделся он тогда на Гроссмана, быть может, не столько даже за себя, сколько “за державу”. Не то, что его назвали “фашистским писакой”, было для него ужаснее всего в том яростном гроссмановском монологе, а то, что Сталина Гроссман посмел уподобить Гитлеру, а Советский Союз приравнять к фашистской Германии.

Зная и понимая многое, к таким обобщениям он был не готов. И совсем не потому, что был глупее или, скажу мягче, наивнее Гроссмана. Причина этой его слепоты была в другом.

В тот же вечер, когда я услыхал от Эренбурга приведённую выше его фразу о Дымшице, был у меня с ним ещё один хорошо мне запомнившийся разговор.

Возник он в связи с той же злополучной моей статьёй, из-за которой разразился скандал, завершившийся статьёй Дымшица.

Статья эта, на мою беду, печаталась в двух номерах: первая её часть в одном номере, а окончание, как было отмечено в конце первой части, должно было появиться в следующем.

Но в следующем номере оно не появилось, потому что в промежутке между этими двумя номерами как раз и разразился скандал.

Раздался грозный звонок из ЦК, и сразу встал вопрос: что делать со второй частью?

Не напечатать её было нельзя. То есть можно, конечно. У нас всё можно. Но нежелательно, поскольку в конце первой части было сказано: “Окончание в следующем номере”.

В следующем номере окончание так и не появилось. Оно появилось через номер. А в промежутке мне крутили руки. Применяя политику то кнута, то пряника. То давая понять, что “будет хуже”, то давя на чувства: нельзя быть эгоистом, думать только о себе, надо спасать любимую газету, ведь если что не так, разгонят не только весь наш отдел, но могут снять и Главного; вы что же, хотите, чтобы газета опять попала в лапы Кочетова и его банды?

Всё это происходило на специально созванной по этому случаю редколлегии. И вот один из членов редколлегии — Борис Леонтьев (между собой мы называли его “Блеонтьев”), курировавший в газете самый политизированный — а потому самый гнусный — международный отдел, произнёс примерно такую речь:

— Всё, о чём мы здесь сейчас говорим, в сущности, не имеет никакого значения. Представьте себе, что в наш отдел поступила статья, автор которой придерживался бы взглядов Милюкова. А мы попросили бы его убрать все цитаты из Милюкова. Что бы это изменило? Да ничего! Ведь концепция милюковская всё равно бы осталась... Товарищ Сарнов (кивок в мою сторону) придерживается взглядов Эренбурга. Вся концепция его статьи — насквозь эренбурговская. И поэтому, какие бы купюры мы ни уговорили его сделать, суть дела от этого не изменится...

В общем, он клонил к тому, что окончание статьи печатать ни в коем случае нельзя.

Слушая этот монолог “Блеонтьева”, я подумал, что непременно надо будет при случае рассказать о нём Илье Григорьевичу — позабавить старика.

Мне казалось, что сравнение с Милюковым должно ему польстить.

Но Илья Григорьевич, когда я всё это ему изложил (в “тоне юмора”, конечно), отреагировал на мой рассказ совершенно для меня неожиданно.

Сравнение с Милюковым не только не польстило ему, но даже и не позабавило — оно его оскорбило.

— Ну пусть только он мне попадётся, — побелев от гнева, несколько раз повторил он. — Я ему руки не подам. Милюков, скажу, вам руки не подаст!

Не помню, дрожали ли у него при этом губы, но видно было, что сравнением с Милюковым он был оскорблён до глубины души. Быть может, даже не меньше, чем репликой Гроссмана, назвавшего его фашистским писакой.

Объяснение с Гроссманом — это, в конце концов, была интимная, домашняя ссора. Спор, так сказать, славян между собою. А “Блеонтьев” был лицо официальное, с которым он встречался (о чём я даже и не подозревал) в разных официальных присутственных местах. И оскорбление он ему нанёс в официальной обстановке — на заседании редколлегии “Литературной газеты”, в присутствии главного редактора и разных других официальных лиц.

Всё это я понимал. И тем не менее эта искренняя его обида на реплику “Блеонтьева” прямо-таки потрясла меня.

Кто он, в конце концов, такой — этот “Блеонтьев”? Такой же фашист, как Дымщиц. Может быть, даже хуже Дымшица.

По моим тогдашним представлениям, эта — не первая и не последняя — стрела из стана врагов должна была вызвать у него что-то вроде насмешливого удовлетворения.

А тут я вдруг понял, почувствовал, что “Блеонтьев” вовсе не был для него врагом. И обиделся он на его реплику именно потому, что “Блеонтьев” — хорош там он или плох, фашист или не фашист — был для него свой. А Милюков, с которым “Блеонтьев” поставил его рядом, — вот он-то как раз и был из стана врагов.

Конечно, он знал цену всем этим “блеонтьевым” и “дымшицам”. Но он был с ними в одном лагере, в одной команде А Милюков, настоящему цену которому он тоже, наверное, знал, был из другой команды, другого, враждебного, лагеря. И обвинить его в единомыслии, в идейном родстве с Милюковым значило обвинить его в предательстве.

Рассказывали (быть может, это легенда — одна из многих, связанных с его именем), что, когда клеймили космополитов, Шолохов спросил у Эренбурга, какой Родины он патриот.

И Эренбург будто бы ответил:

— Я патриот той Родины, которую предал казак Власов.

Находчивый этот ответ, помню, мне нравился. И даже казался не только достойным, но и исчерпывающе правильным. (О сложной роли и драматической судьбе генерала Власова, который, кстати, вовсе не был казаком, я тогда не задумывался.)

Но разговор о Милюкове у нас был не в 49-м, а в начале 60-х. Время было уже другое. И я был искренне изумлён, что для Эренбурга мир по-прежнему, как для Симонова в известных его стихах из цикла “Друзья и враги”, “неделим на чёрных, смуглых, жёлтых, а лишь на красных — нас, и белых — их”.

Милюков был белым. А “Блеонтьев” с Дымшицем, какие бы они там ни были, — красные.

Сейчас, вспоминая тогдашнее моё изумление, я задаю себе вопрос: а почему, собственно, эта реакция Эренбурга так меня удивила? Какие были у меня основания предполагать, что он воспримет слова Леонтьева так, как воспринял их я?

И тут я должен сказать, что кое-какие основания для этого изумления у меня были.

4

Мой друг, известный художник Борис Биргер познакомился с Эренбургом раньше, чем я, и отношения у них были более тесные. И он — под большим секретом — пересказал мне (как раз вот в то самое время) рассказ Эренбурга о том, как он ездил уговаривать Пикассо, чтобы тот принял присуждённую ему Международную Ленинскую (в это время она уже была Ленинская, а не Сталинская) премию “За укрепление мира между народами”.

Принимать эту премию Пикассо решительно не хотел (кое-что в то время про нашу страну он уже понял), а Эренбург — по службе, но отчасти и по душе — уговаривал его её принять.

После долгих разговоров и уговоров Пикассо наконец сказал:

— Скажи мне просто: тебе, вот лично тебе, нужно, чтобы я её взял?

Эренбург сказал, что да, нужно. Он думает, что это поневоле вынудит наше начальство не так тупо травить всех художников, работы которых не укладываются в их представления о соцреализме. Имя Пикассо станет защитой для молодых, ищущих, не умещающихся в советский канон.

Пикассо сказал, что, если так, он согласен. Готов взять эту дурацкую, совершенно ненужную ему медаль.

Проделав все необходимые формальности (а может быть, обошлось даже и без формальностей), они на радостях (Эренбург, конечно, радовался больше, но и Пикассо был рад, что с неприятным делом покончено) довольно крепко выпили. И, дойдя уже до определённого градуса, поддатый Пикассо взял ту самую золотую медаль с отчеканенным на ней ленинским профилем, прицепил её к штанам (в самом, конечно, непотребном месте) и в таком виде промаршировал перед Эренбургом, вопрошая:

— Ну как? Теперь ты доволен?

Оба смеялись. И рассказывал Эренбург об этом Биргеру тоже посмеиваясь. Весёлое кощунство друга Пабло его ничуть не возмутило.

Смешно, конечно, доказывать, что Эренбург был бесконечно далёк от официальной советской ортодоксии. Смолоду и до конца дней он был еретиком, диссидентом, чуть ли не изгоем. Но даже будучи диссидентом и изгоем, он всегда оставался — не только формально, но и внутренне, психологически — внутри системы. И едва ли не всегда (во всяком случае, с середины 30-х) вся эта его фронда начальством была ему расчётливо дозволена. В этой команде он был незаурядным, пожалуй, даже уникальным игроком. Но — всегда в команде.

И даже весело глумясь с другом Пабло над главной советской святыней, он оставался человеком команды. Как бы там ни было, пусть даже такой ценой, а игра была выиграна. Сложное, щекотливое поручение, которое не смог бы выполнить никто, кроме него, было им выполнено.

При этом он, я думаю, искренне верил, что, уговорив Пикассо взять ленинскую медаль, он, быть может, на какой-то микрон, но всё-таки укрепил позиции всего живого, талантливого в несчастном нашем, замордованном чиновниками искусстве. И так же искренне гордился тем, что “лучшие люди планеты”, цвет интеллектуальной элиты всего человечества — тот же Пикассо, Жолио-Кюри и другие именитые его коллеги по “борьбе за мир” — с нами, в нашем “лагере мира и демократии”. И по старой советской (ещё досоветской, большевистской) формуле — “кто не с нами, тот наш враг, тот должен пасть” — все иные-прочие (включая беднягу Милюкова) были в стане врагов. Или — предателей.

Предателем в его глазах был не только генерал Власов (за что, по совести говоря, трудно его осуждать), но и Виктор Кравченко, знаменитый невозвращенец 40-х годов, издавший книгу “Я выбрал свободу”, в которой чуть ли не впервые во весь голос была сказана правда о сталинских лагерях.

С 24 января по 22 марта 1949 года в Париже слушалось на весь мир прогремевшее “Дело Кравченко”. Прокоммунистический еженедельник “Летр Франсез” обвинил Кравченко в клевете. Кравченко тотчас же привлёк эту французскую газету к суду. Газета вызвала на процесс около сорока свидетелей, среди которых были люди весьма почтенные: тот же Жолио-Кюри, Хьюлетт Джонсон, Веркор, д’Астье де ла Вижери. Со стороны Кравченко свидетелями выступили чудом уцелевшие и оказавшиеся на Западе узники сталинских лагерей.

Когда я читал стенограмму этого процесса (в далеко не полном виде она дошла до меня, конечно, лишь целую эпоху спустя), едва ли не самое сильное впечатление произвели на меня свидетельские показания Хьюлетта Джонсона (настоятеля Кентерберийского собора и, как и Жолио-Кюри, коллеги Эренбурга по Движению сторонников мира).

Он рассказал, что был в Советском Союзе несколько раз. Два раза встречался со Сталиным, который произвёл на него впечатление доброго и обаятельного человека. В одну из своих поездок по стране, когда он летел на самолёте в какую-то советскую глубинку, он сам, лично, обнаружил какую-то неполадку в моторе (по первому своему, светскому образованию он был инженер) и сообщил об этом экипажу. Самолёт пошёл на вынужденную посадку. Они сели в каком-то захолустном колхозе, где их приняли с чисто русским гостеприимством. Пока лётчики с местными умельцами чинили самолёт, колхозники пригласили иностранных гостей на импровизированный вечер самодеятельности, на котором колхозные девочки-пионерки прелестно танцевали и пели английские песни на английском же языке. Всё это, разумеется, никак не могло быть подстроено, поскольку то была совершенно незапланированная, вынужденная посадка, а неисправность в моторе первым заметил он сам.

То, что наши умельцы (не те, что помогали ремонтировать самолёт, а те, что придумали и реализовали всю эту грандиозную липу) сумели запудрить мозги и навесить лапшу на уши наивному настоятелю Кентерберийского собора, меня не удивило. И не такие простые задачи им приходилось решать.

Но Эренбург-то знал, что всё, о чём рассказал в своей книге Виктор Кравченко, — правда.

Едва только забрезжили самые первые робкие лучи хрущёвской оттепели, он — едва ли не первым! — заговорил об этом. За что ему тут же и влепили хорошую оплеуху. (Нечего было забегать вперёд, партия лучше знает, какую правду, в какой исторический момент и в какой дозировке надлежит открыть народу.)

А весной 1964 года, уже на закате той самой хрущёвской оттепели, за тот же грех Эренбургу был нанесён удар такой мощи, от которого, как тогда казалось, ему уже не оправиться.

Это был какой-то очередной (а может быть, даже и внеочередной) пленум ЦК по идеологии. Доклад на нём делал Л.Ф. Ильичёв, игравший при Хрущёве ту роль, которая при Сталине принадлежала Жданову. И весь этот длиннющий доклад — целиком, от начала и до конца — был посвящён Эренбургу.

У всех, кто тогда прочёл — или хотя бы бегло проглядел — этот доклад, возникала — не могла не возникнуть! — полная уверенность, что на этот раз с Эренбургом наконец решили покончить.

Разгрому была подвергнута вся его жизнь в литературе. Начиная с “белогвардейских”, контрреволюционных стишков “Молитва о России” и кончая мемуарами, в которых он “извратил и оболгал” всю славную историю советского государства.

Но я и тогда не сомневался, что — раньше или позже — его простят. И вернут в команду на ту же, давно ему назначенную уникальную роль. Потому что, хоть и было некогда сказано, что у нас незаменимых нет, — он, Эренбург, незаменим. Другого такого они не найдут.

Природа этой его незаменимости была, конечно, и в его огромных международных связях, и в его — действительно незаурядном — публицистическом даре, и в его славе “антифашиста № 1”. Но более всего, как ни дико это звучит, в его искренности.

Вопреки злому определению Солженицына, “фокусником” он не был.

Да, он знал, что Виктор Кравченко в своей книге написал правду. А его друзья и соратники по борьбе за мир (Жолио-Кюри, Хьюлетт Джонсон, Вюрмсер, Веркор) то ли лгали, то ли по недомыслию плели ерунду. Но при всём при том он совершенно искренне считал Кравченко предателем.

Как-то там, в его душе, всё это уживалось.

Незадолго до смерти в одном своём стихотворении Эренбург вроде как попытался сам ответить на заданный мною вопрос (понимал ли он всю двойственность той роли, которую играл).

В стихах он был откровеннее, чем даже в мемуарах, не говоря уже о публицистических статьях. А это было не просто стихотворение — одно из многих. Это была попытка подвести итог всей прожитой им жизни:

Пора признать — хоть вой, хоть плачь я,
Но прожил жизнь я по-собачьи...
Таскал не доски, только в доску
Свою дурацкую поноску,
Не за награду — за побои
Стерёг закрытые покои,
Когда луна бывала злая,
Я подвывал и даже лаял...

Казалось бы, степень его откровенности тут предельна. И эта его самохарактеристика по сути своей даже разоблачительнее, чем убийственная формула Солженицына.

Но стихотворение на этом не кончается. И по мере того как оно движется к концу, всё яснее становится, что не пафос саморазоблачения движет рукой автора, а пафос самооправдания. И даже самоутверждения.

Оказывается, вот почему он прожил свою жизнь “по-собачьи”:

Не потому, что был я зверем,
А потому, что был я верен –
Не конуре, да и не палке,
Не драчунам в горячей свалке,
Не дракам, не красивым вракам,
Не злым сторожевым собакам,
А только плачу в тёмном доме
И тёплой, как беда, соломе.

Несколькими годами раньше он написал другое стихотворение, где ключевым было то же слово: верность.

Жизнь широка и пестра,Илья Эренбург. Шарж Ф.Решетникова.
Вера — очки и шоры.
Вера двигает горы.
Я — человек, не гора...
Видел, как люди слепли,
Видел, как жили в пекле,
Видел — билась земля,
Видел я небо в пепле, –
Вере не верю я.
Скверно? Скажи, что скверно.
Верно? Скажи, что верно.
Не похвальбе, не мольбе,
Верю тебе лишь, Верность,
Веку, людям, судьбе.
Если терпеть, без сказки,
Спросят — прямо ответь,
Если к столбу, без повязки, –
Верность умеет смотреть.

Сейчас, переписывая эти строки, я подумал: интересно, когда он написал вот это: “Спросят — прямо ответь”, вспомнил ли он, как ему весной 1949 года в Париже приходилось увёртываться от вопросов о Маркише, Бергельсоне и других арестованных еврейских писателях?

Вот как туманно намекает он на это в своих мемуарах:

“...Луи и Эльза (Арагон и Эльза Триоле. — Б.С.) меня спрашивали по-русски: “Что это значит — “космополиты”? Почему раскрывают псевдонимы?” Это были свои люди, я их знал четверть века, но ответить не мог...

В номере гостиницы я быстро разделся, лёг, погасил свет — мечтал уснуть, но вскоре понял, что это не удастся. Я повертелся с боку на бок, зажёг свет, почему-то оделся, сел в кресло и начал маниакально фантазировать — что придумать, чтобы меня завтра отослали назад в Москву? Перебирал все варианты — заболеть, объяснить, что не смогу выступить, просто сказать: “Хочу домой”. Так я просидел до утра. Передо мной вставал Перец Маркиш таким, каким я его видел в последний раз. Я вспоминал фразы газетных статей и тупо повторял: “Домой!..”

Я сказал, что в этой главе хотел рассказать о самом тяжёлом для меня времени, вряд ли это удалось, да и не знаю, можно ли про такое рассказать, добавлю одно — самой страшной была первая ночь в Париже, в длинном узком номере, когда я понял, какой ценой расплачивается человек за то, что он верен “людям, веку, судьбе””.

Верность он противопоставлял вере, как зрячесть — слепоте. Но если бы в этих своих рассуждениях он дошёл до конца, до последнего предела, он вынужден был бы признать, что непременными атрибутами этой прославляемой им верности были те же “очки и шоры”, которые отвратили его от слепой веры.

Не по недостатку ума не додумался он до того, до чего додумался Гроссман. Не по наивности не сумел увидать однотипность двух столкнувшихся в страшной войне режимов — сталинского и гитлеровского.

И в недостатке трезвости его тоже нельзя упрекнуть: в чём-то он был даже трезвее, проницательнее Гроссмана.

Рассказывая (в мемуарах) о своих взаимоотношениях с Василием Семёновичем, он вспоминает:

“О Ленине он говорил с благоговением. Большевики, вышедшие из подполья, для него были безупречными героями. Я был на пятнадцать лет старше его и некоторых людей, которыми он восхищался, встречал в эмиграции. Однажды я сказал: “Не понимаю, чем вы в товарищах восхищаетесь?” Василий Семёнович сердито ответил: “Вы многого не понимаете...””

На самом деле “непонимающим” тогда был Гроссман, а не Эренбург. Но к тому времени, когда произошла между ними та стычка, о которой рассказал мне С.И. Липкин, Гроссман уже далеко обогнал Эренбурга своим трезвым, беспощадным видением реальности. Эренбург так и не смог (скорее, не захотел) увидеть то, что для Гроссмана было “ясно, как простая гамма”.

Всё так.

Но Гроссман — при всём своём трезвом и ясном понимании происходящего — всё-таки подписал то постыдное письмо, под которым Эренбург — едва ли не единственный из всех, к кому тогда обратились, — так и не согласился поставить свою подпись.

5

Не могу сейчас точно сказать, когда я впервые об этом услышал: в последние недели жизни Сталина или уже после его смерти. Но если и после смерти, то — вскоре.

Слухов об этом тогда было много. Но все версии сводились к тому, что вызвали куда-то наверх, “на ковёр”, всех знаменитых советских евреев и предложили им подписать письмо, по сути оправдывающее и даже как бы обосновывающее необходимость высылки всех их соплеменников в места отдалённые. Еврейский народ, дескать, погряз в болоте сионизма, буржуазного национализма, а потому должен быть отправлен на “перевоспитание”.

Кто говорил, что именитые евреи, подписавшие это письмо, надеялись, что их минет общая еврейская участь. Кто, напротив, утверждал, что, подписав, они тем самым признались бы в своей готовности разделить её.

И вот будто бы все подписали — и Ойстрах, и Дунаевский, и Ботвинник, и Левитан, и Рейзен, и Ландау, и Маршак, и Гроссман. Говорили, что даже самый главный еврей Советского Союза — Лазарь Моисеевич Каганович — и тот поставил под этим письмом свою подпись. И только Эренбург — единственный из всех! — будто бы категорически отказался его подписать.

Рассказывали даже, что Каганович сам, лично звонил Эренбургу и уговаривал его подписать. Ничего не поделаешь, мол, надо. А то ещё хуже будет.

Но Эренбург и тут устоял. Сказал, что не подпишет, пока сам Сталин не позвонит ему и не скажет, что так надо.

О том, что какая-то реальность в основе этих слухов была, Илья Григорьевич сам дал понять в своих мемуарах. Но, как и о многом другом, как-то глухо, невнятно, туманными обиняками, полунамёками:

“События должны были развернуться дальше. Я пропускаю рассказ о том, как пытался воспрепятствовать появлению в печати одного коллективного письма. К счастью, затея, воистину безумная, не была осуществлена. Тогда я думал, что мне удалось письмом переубедить Сталина, теперь мне кажется, что дело замешкалось и Сталин не успел сделать того, что хотел. Конечно, эта история — глава моей биографии, но я считаю, что не настало время об этом говорить...”

Не знаю, почему он считал, что говорить об этом тогда время ещё не настало. Может быть, ему не очень по душе была его собственная роль в той истории? Трудно сказать. Не знаю.

Как бы то ни было, правду о том, как всё это было (к сожалению, тоже не всю — вся правда неизвестна ещё и поныне), я узнал не скоро: годы спустя после его смерти.

6

Узнал я её от дочки Ильи Григорьевича Ирины.

С Ириной мы дружили тридцать лет, и из всех наших друзей она была, пожалуй, самым близким нам человеком.

И вот однажды я спросил её, что ей известно про то письмо, которое, как рассказывают, все именитые евреи подписали и только он один не подписал. Было это или не было? И если было, то как? Что она помнит об этом?

Она помнила только, что ему позвонили и попросили приехать в редакцию “Правды”. И что вернулся он оттуда совершенно мёртвый. Не сказав никому ни слова, заперся у себя в кабинете и — пил. Таким пьяным, сказала она, я никогда его не видела — ни раньше, ни потом. И то ли в таком вот состоянии, тою же ночью, то ли наутро, слегка протрезвев, он написал Сталину.

— И что же он ему написал? — осторожно спросил я.

Этого она не знала.

Об этом разговоре я не то чтобы забыл, но больше не вспоминал: ну, не знает и не знает, что тут поделаешь. И вдруг однажды — прошло, наверное, лет шесть, а может быть, и восемь — она мне позвонила:

— Бен! Я нашла письмо Ильи Сталину.

Через пять минут я уже держал это письмо в руках.

Это было сложенный вчетверо ломкий листик тонкой, почти папиросной, французской бумаги (он пачками привозил её из Парижа), с обеих сторон заполненный еле различимым машинописным текстом, испещрённым карандашными поправками — немыслимыми эренбурговскими каракулями (почерк у него был чудовищный).

Большую часть эренбурговских каракулей я разобрать так и не смог, а кроме того, трудность “расшифровки” усугублялась ещё тем, что сквозь прозрачный листок проступали строки, напечатанные на оборотной его стороне, забивая текст первой страницы.

Тем не менее бледные буквы портативной эренбурговской машинки, хоть и с трудом, всё же поддавались прочтению.

Этот черновик сейчас лежит передо мною. И хотя листок папиросной бумаги стал за прошедшие годы ещё более ветхим, а полустёртые, особенно на сгибах, буквы ещё менее различимыми, я всё-таки заново разбираю и перепечатываю его, чтобы как можно точнее восстановить в памяти всё, что думал и чувствовал тогда, когда пытался прочесть его впервые:

Дорогой Иосиф Виссарионович,

я решаюсь Вас побеспокоить только потому, что вопрос, который я не могу сам решить, представляется мне чрезвычайно важным.

Тов. Минц и тов. Маринин сегодня ознакомили меня с текстом письма в редакцию “Правды” и предложили мне его подписать. Я считаю моим долгом поделиться с Вами моими сомнениями и попросить Вашего совета.

Мне кажется, что единственным радикальным решением (было “разрешением”, но приставка “раз” зачёркнута карандашом. — Б.С.) еврейского вопроса в нашем социалистическом государстве является полная ассимиляция (сверху, карандашом — “слияние”) людей еврейского происхождения с народами, среди которых они живут. Я боюсь, что выступление коллективное ряда деятелей советской русской культуры, объединённых только происхождением, может укрепить националистические тенденции. В тексте имеется определение “еврейский народ”, которое может ободрить тех советских граждан, которые ещё не поняли, что еврейской нации нет, и тем самым облегчить националистическую пропаганду. (Конец фразы, начиная со слов “тем самым”, зачёркнут.)

Особенно я озабочен влиянием такого “Письма в редакцию” с точки зрения расширения и укрепления движения за мир. (Перед словами “движения за мир” вставлено слово “мирового”.) Когда на различных комиссиях, пресс-конференциях ставился вопрос, почему в Советском Союзе больше нет школ на еврейском языке или газет, я неизменно отвечал, что после войны не осталось очагов бывшей “черты оседлости” и что новые поколения советских граждан еврейского происхождения не желают обособляться от народов, среди которых они живут. Опубликование письма, подписанного учёными, писателями, композиторами (вставлено — “еврейского происхождения”), которые говорят о некоторой общности советских евреев (последние три слова зачёркнуты), может раздуть отвратительную антисоветскую пропаганду, которую ведут теперь сионисты, бундовцы и другие враги нашей Родины.

С точки зрения прогрессивных французов, итальянцев, англичан и т. д., нет понятия “еврей” — как представителя национальности, там “евреи” — понятие религиозной принадлежности, и клеветники могут использовать “Письмо в редакцию” для своих низких целей.

Я убеждён, что необходимо энергично бороться против всяческих попыток еврейского национализма (сверху, карандашом — “воскресить или насадить еврейский национализм”), который неизбежно приводит к измене. Мне казалось, что для этого необходимы, с одной стороны, разъяснительные статьи (в том числе людей еврейского происхождения), с другой стороны, разъяснение, исходящее от самой “Правды” и столь хорошо сформулированное в тексте “Письма”, о том, что огромное большинство трудящихся еврейского происхождения глубоко преданы Советской Родине и русской культуре. Мне кажется, что такие статьи сильно помешали бы зарубежным клеветникам и дали бы хорошие доводы нашим друзьям, участникам движения за мир (последние четыре слова зачёркнуты, и сверху карандашом написано — “во всём мире”).

Вы понимаете, дорогой Иосиф Виссарионович, что я сам не могу решить эти вопросы и потому я осмелился написать Вам. Речь идёт о важном политическом шаге (“шаге” зачёркнуто, и сверху карандашом написано — “акте”), и я решаюсь Вас просить поручить кому-либо сообщить мне Ваше мнение о желательности моей подписи под таким документом. (Слова “Ваше мнение” зачёркнуты, и сверху, карандашом, вся фраза выправлена так: “...просить Вас поручить одному из руководящих товарищей сообщить мне — желательно ли опубликование такого документа и желательна ли под ним моя подпись”.)

Если руководящие товарищи передадут мне, что опубликование документа и моя подпись могут быть полезны для защиты Родины и для движения за мир, я, разумеется, тотчас подпишу “Письмо в редакцию”. (В этой фразе зачёркнуты слова “и моя подпись” и “разумеется”.)

С глубоким уважением И.Эренбург”.

Когда мне наконец удалось с грехом пополам расшифровать этот текст, я перепечатал его набело на своей машинке и дал прочитать жене.

Она презрительно фыркнула:

— Лакейское письмо.

И хотя меня тоже коробил не только тон и стиль (тут уж ничего не поделаешь, Пушкин, обращаясь к царю или даже к Бенкендорфу, тоже соблюдал все принятые в его время формы обращения к особам такого ранга), но и самый смысл этого послания, я, как и в тот раз, когда мы с ней увидели на экране Эренбурга, произносившего свою речь на церемонии вручения ему премии, ответил ей:

— Ты ничего не понимаешь!

Смысл послания, весь набор приведённых Эренбургом доводов и аргументов и в самом деле выглядел какой-то дичью. Сперва у меня было такое ощущение, что, сочиняя это письмо, Илья Григорьевич вывалил и собрал в кучу всё, что в тот момент пришло ему в голову, не слишком даже заботясь о том, чтобы одни аргументы хоть как-то состыковывались с другими. Тут и французы, итальянцы, англичане, для которых слово “еврей” означает лишь религиозную принадлежность, и некоторые отсталые советские граждане, “которые ещё не поняли, что еврейской нации нет” (это, как говорится, гвоздь от другой стенки), и “отвратительная пропаганда, которую ведут теперь сионисты, бундовцы и другие враги нашей Родины”. (Особенно, помню, изумили меня тогда эти “бундовцы”, существование которых представлялось мне ветхозаветной историей.) И всё это выражено словами и оборотами, о которых один мой приятель в “тоне юмора” говорил, что их “противно взять в рот”: “Необходимо бороться против всяческих попыток еврейского национализма, который неизбежно приводит к измене”, и так далее.

Но самым противным в этом письме был, конечно, его финал — эта заключающая его угодливая фраза, что, мол, если вы скажете, что я не прав и что это вредоносное “Письмо” всё-таки надо подписать, то я, разумеется, тотчас же... И так далее.

Этот заключительный пассаж, видимо, и самому автору был особенно поперёк души: недаром же слово “разумеется” он зачеркнул, хотя это уже мало что меняло.

Все эти тогдашние мои мысли и ощущения, казалось бы, должны были вынудить меня если не вслух, то хотя бы в душе согласиться с женой, с её безапелляционным приговором. Но, в отличие от неё, я ясно понимал, в каком не только состоянии, но и положении был тогда Эренбург и какую цель он перед собой ставил.

Тут, наверно, имеет смысл снова вспомнить “антагониста” Ильи Григорьевича — Василия Семёновича Гроссмана, который при всём своём максимализме, как я уже говорил, без звука подписал то злополучное письмо в редакцию “Правды”.

Мучительный след этого поступка остался в его романе “Жизнь и судьба”. Там аналогичное письмо вынужден подписать один из главных героев романа — Виктор Павлович Штрум. Душевные терзания Штрума, связанные с этим его поступком, описаны с такой ужасающей конкретностью, что не возникает ни малейших сомнений — история эта автобиографична. Единственное отличие ситуации, описанной в романе, от той, что происходила с ним самим, состоит в том, что в романе она перенесена в другое, более раннее время. (Действие романа происходит во время войны, и ситуация, относящаяся к событиям 1953 года, естественно, описана в нём быть не могла.) Однако тема “врачей-убийц” там присутствует:

“Боже мой, как было ужасно письмо, которое товарищи просили его подписать, каких ужасных вещей касалось оно...

Средневековой тьмой дышали эти обвинения. Врачи-убийцы!.. Кому нужна эта кровавая клевета? Процессы ведьм, костры инквизиции, казни еретиков, дым, смрад, кипящая смола...

Он читал медленно. Буквы вдавливались в мозг, но не впитывались им, словно песок в яблоко.

Он прочёл: “Беря под защиту выродков и извергов рода человеческого, Плетнёва и Левина, запятнавших высокое звание врачей, вы льёте воду на мельницу человеконенавистнической идеологии фашизма...”

Ковченко сказал:

— Мне говорили, что Иосиф Виссарионович знает об этом письме и одобряет инициативу наших учёных...

Тоска, отвращение, предчувствие своей покорности охватили его...

Не страх сковывал его, совсем другое, томящее, покорное чувство...

Отказаться подписать письмо? Значит, сочувствовать убийцам Горького! Нет, невозможно. Сомневаться в подлинности их признаний? Значит, заставили! А заставить честного и доброго интеллигентного человека признать себя наёмным убийцей и тем заслужить смертную казнь и позорную память можно лишь пытками. Но ведь безумно высказать хоть малую часть такого подозрения.

Но тошно, тошно подписывать это подлое письмо. В голове возникали слова и ответы на них... “Товарищи, я болен, у меня спазм коронарных сосудов”. “Чепуха: бегство в болезнь, у вас отличный цвет лица...”

“Товарищи, скажу вам совершенно откровенно, мне некоторые формулировки кажутся не совсем удачными...”

“Пожалуйста, пожалуйста, Виктор Павлович, давайте ваши предложения, мы с удовольствием изменим кажущиеся вам неудачными формулировки...”

“Ну, Боже мой! Поймите, у меня есть совесть, мне больно, мне тяжело, да не обязан я, почему я должен подписывать, я так измучен, дайте мне право на свободную совесть”.

И тут же — бессилие, замагниченность, послушное чувство закормленной и забалованной скотины, страх перед новым страхом...

“Товарищи, всё это настолько серьёзно, что я хотел бы подумать, разрешите отложить решение хотя бы до завтра”.

И тут он представил себе бессонную, мучительную ночь, колебания, нерешительность, внезапную решимость и страх перед решимостью, опять нерешительность, опять решение. Всё это выматывает подобно злой, безжалостной малярии. И самому растянуть эту пытку на часы. Нет у него силы, Скорей, скорей, скорей.

Он вынул автоматическую ручку...”

Эренбург, наверно, думал и чувствовал примерно то же.

Но когда он прочёл текст письма, которое должен был подписать, мозг его сразу заработал в другом направлении. (Тому есть документальное свидетельство, но об этом позже.)

Гроссману даже в голову не могло взбрести, что он может обратиться с письмом к Сталину. Да и что он мог ему написать? Чтобы тот оставил его в покое? Дал ему право на свободную совесть?

Смешно!

Описывая терзания своего героя, Гроссман выпятил лишь одну сторону дела: безнравственность того “компромисса”, к которому его вынуждают. Штрума терзает, не даёт ему покоя только одна мысль: “Он совершил подлость! Он, человек, бросил камень в жалких, окровавленных, упавших в бессилии людей”.

Илья Эренбург. Шарж Б.Ефимова.А Эренбург сразу понял, что опубликование на страницах “Правды” такого письма задумано, помимо всего прочего, как политическое и моральное оправдание другой, ещё более грандиозной провокации, в результате которой со всеми “лицами еврейской национальности” поступят так же, как раньше поступили с калмыками, крымскими татарами, чеченцами, балкарцами и другими народами, на которые Сталин, по слову Твардовского, “обрушил свой державный гнев”. И не раздумывая, без колебаний он предпринял отчаянную попытку остановить — ну если не остановить, так хоть задержать — исполнение этого сталинского приговора.

Весь смысл и вся стилистика эренбурговского письма были подчинены только этой единственной цели. Он попытался объяснить Сталину на его, сталинском языке, апеллируя к его, сталинской логике, все издержки, все невыгоды, все неизбежные отрицательные последствия задуманного им плана. Меньше всего интересовало его в тот момент, как соотносятся стиль и логика этого его письма со стилем и логикой писателя Ильи Эренбурга.

Но неужели он всерьёз надеялся, что ему удастся переубедить Сталина? Что, прочитав его письмо, Сталин откажется от своих замыслов?

Безумие, безумие!

Однако дальнейшее развитие событий показало, что эта продиктованная отчаянием, безумная попытка повлиять на планы Сталина в основе своей была не так уж безумна.

7

В 1990 году в Москве, в издательстве “Советский писатель” вышли три тома мемуаров Эренбурга. Впервые эта книга явилась в свет в полном, нецензурованном виде, без всяких исправлений и купюр.

Предисловие к этому изданию писал я. И когда я работал над ним, мне пришло в голову, что хорошо бы, воспользовавшись этой возможностью (когда ещё представится такой случай!), опубликовать это найденное Ириной в эренбурговском архиве письмо.

Ирина со мной согласилась. Она только попросила меня пока — до времени — не публиковать последний его абзац — ту самую фразу, где Илья Григорьевич говорит, что, если Сталин будет настаивать на своём, он это ужасное “Письмо в редакцию”, разумеется, подпишет. (Лихорадочно сочиняя своё письмо Сталину, Эренбург, конечно, и думать не думал о том, как он будет выглядеть в глазах потомков, если им случится когда-нибудь это письмо прочесть. Но Ирина, ставшая после смерти отца его единственным душеприказчиком, уже не могла об этом не думать.)

Итак, в 1990 году — с небольшими, хоть и существенными купюрами — это письмо было опубликовано.

А семь лет спустя в президентском (бывшем сталинском) архиве отыскался оригинал этого письма. И в первом номере журнала “Источник” за 1997 год впервые было опубликовано полностью.

К публикации было сделано такое примечание: “На документе имеется помета: “поступило 10.X.53 г. с дачи И.В. Сталина””.

Письмо, стало быть, дошло до адресата, и адресат, надо думать, его прочёл.

В том же номере “Источника” был опубликован и текст якобы того самого “Письма в редакцию”, о котором шла речь в эренбурговском обращении к вождю.

Я написал “якобы того самого”, потому что едва только я бегло проглядел этот текст, как мне сразу же стало ясно, что это совсем не то письмо. Другое.

Оно не обвиняло советских евреев в пособничестве мировому сионизму, а, напротив, защищало их от этих подозрений:

“...Русский народ понимает, что громадное большинство еврейского населения в СССР является другом русского народа. Никакими ухищрениями врагам не удастся подорвать доверие еврейского народа к русскому народу, не удастся рассорить нас с великим русским народом...”

Письмо было жалкое, раболепное, и подписывать его тоже, наверно, было противно. Но совершенно очевидно, что это было совсем не то письмо, которое могло спровоцировать Эренбурга на его отчаянное обращение к Сталину.

Это моё ощущение мне довольно легко было бы подтвердить анализом обоих текстов. (В тексте этого “Письма в редакцию” нет ни одного из тех выражений и оборотов, на которые ссылается Эренбург в своём письме Сталину.) Но никакого такого анализа тут даже и не надо: достаточно указать лишь на одно, сразу бросившееся мне в глаза несоответствие.

В тексте этого “Письма в редакцию “Правды”” упоминается взрыв бомбы “на территории миссии СССР в Тель-Авиве”. Взрыв этот произошёл 9 февраля. А под письмом Эренбурга Сталину, опубликованным в том же “Источнике”, стоит дата: “3 февраля 1953 года”.

Вот и всё. И никаких других доказательств больше не надо.

Не стану задаваться вопросом, по недомыслию ли или некомпетентности сотрудников журнала “Источник” появился на его страницах этот очевидный ляп или то была сознательная фальсификация. Важно, что подлинный текст “Письма в редакцию”, под которым Эренбург отказался поставить свою подпись, так и остался за семью печатями.

Приступая к этой странице моих воспоминаний, я уже мысленно заготовил для неё такую финальную фразу: “То ли текст этот до сих пор не найден (может быть, даже уничтожен?), то ли сознательно утаивается”.

Но замечательная фраза эта мне не пригодилась: выяснилось, что текст этот найден и, как я надеюсь, вскоре будет опубликован.

Как раз в то самое время, когда я размышлял над тем, стоит ли мне в этой моей книге так уж углубляться во все эти дела, в очередной раз превращая главу из книги воспоминаний в подобие историко-литературного исследования (хотя это ведь тоже моя жизнь), меня навестил приехавший на несколько дней из Петербурга мой коллега Борис Фрезинский (составитель и комментатор многих эренбурговских книг) и сообщил, что подлинный текст того легендарного письма нашёлся.

Мало того! Он привёз мне ксерокопию этого текста, отыскавшегося всё в том же президентском архиве. Это — гранки. Те самые, которые дали прочесть Эренбургу, предлагая ему их подписать.

Я так уверенно написал “те самые”, потому что на полях сохранились замечания и пометки, сделанные его рукой. На этот раз он старался писать особенно разборчиво, поэтому читаются они легко.

Но сперва о самом письме.

Начиналось оно с проклятий, адресованных преступникам, действовавшим “под маской учёных”.

Преамбула эта (которой, кстати сказать, в том письме, что опубликовал “Источник”, не было) заключалась фразой:

“Вместе со всем советским народом, со всеми передовыми людьми мира мы клеймим позором эту клику убийц, этих извергов рода человеческого”.

Одной этой фразы было бы довольно, чтобы человек, которому предложили поставить под ней свою подпись, содрогнулся от ужаса. Ведь расписаться под ней — это значило, как говорит герой романа Гроссмана: “...совершил подлость!.. Бросить камень в жалких, окровавленных, упавших в бессилии людей”.

Но это было только начало. А вот главное. То, ради чего всё это затевалось:

“...Нельзя не признать, что у некоторой части еврейского населения нашей страны ещё не изжиты буржуазно-националистические настроения. Еврейские буржуазные националисты-сионисты, являясь агентами англо-американского империализма, всячески разжигают эти националистические настроения... Они хотят превратить евреев России в шпионов и врагов русского народа...”

А теперь — к пометкам, которые сделал Эренбург на полях этого текста.

“Выражение “некоторая часть”, — пишет он, — может толковаться так, что националистов-евреев очень много”.

И предлагает свой вариант: “среди некоторых элементов”.

Выражение “евреев России” он предлагает заменить формулой: “обманутых ими евреев”.

Постоянно повторяющееся в письме выражение “еврейский народ” он предлагает заменить в одном случае на “советских евреев”, в другом — на “еврейских тружеников”.

Совершенно очевидно, что, если бы все эти предлагаемые им исправления в текст письма были внесены, смысл затеваемой акции не слишком бы изменился. И он, конечно, прекрасно это понимал. Недаром все эти свои замечания предварил такой фразой:

“На поправках не настаиваю, но отдельные фразы нынешнего текста могут принести вред”.

Эта реплика очень ясно показывает, в каком направлении сразу заработала его мысль, едва только он начал знакомиться с текстом этого письма.

Сразу решив, что он не станет его подписывать, он старается нащупать самые уязвимые, самые слабые (с точки зрения официальной идеологии) его места. Не для того, чтобы исправить их, изменить, сделать менее уязвимыми, а с одной-единственной целью: дезавуировать саму затею.

Дезавуировать же её можно было только одним способом — обратившись к САМОМУ. К тому, кто всё это затеял.

Мысль написать Сталину наверняка возникла у него сразу. Иначе разве он написал бы, что на своих поправках не настаивает. Он словно бы ткнул носом авторов письма в их некомпетентность, в их “политическую незрелость”: я, мол, вас предупредил, а там — дело ваше, действуйте как хотите.

Не исключаю даже, что он тут же дал понять этим мелким сталинским фишкам (академику Минцу и журналисту Маринину), что будет “сигнализировать” обо всех их промашках в вышестоящие инстанции.

Вряд ли, конечно, он всерьёз рассчитывал, что этот его “ход” сработает. Он просто тянул время. Делал всё, что было в его силах.

Однако — случилось чудо.

Не то чтобы Сталин, прочитав его письмо, отказался от своих планов. Но из-за эренбурговского отказа поставить подпись и из-за его письма вождю дело пошло не так гладко, как намечалось по сценарию.

Сценарий ведь рассчитывал на полное, абсолютное, тотальное послушание “дрессированных евреев”.

Предполагалось, что все вызванные “на ковёр” подпишут как миленькие. А как же иначе? Куда денутся!

Но произошла заминка.

Тут уже — не слух, не версия. Как говорится, “это не факт, это действительно было”.

Помимо всех, теперь уже достоверно известных нам, фактов (отказался подписать “Письмо в редакцию”, написал Сталину, и письмо его до Сталина дошло), тут надобно принять во внимание ещё и факт появления на свет Божий второго письма — того, что было опубликовано в “Источнике”.

Мне трудно представить, чтобы текст этого — уже совершенно иного и по тону, и по смыслу — письма явился на свет по воле каких-то невесть откуда взявшихся доброжелателей, по собственному почину решивших разрядить, смягчить ситуацию, изменить палаческий, кровавый план Сталина.

Вряд ли кто-нибудь решился бы на такое без личного распоряжения вождя.

Значит, какую-то роль письмо Эренбурга Сталину всё-таки сыграло.

Письмо его было написано 3 февраля. Сталину оставалось жить ещё целый месяц.

За этот месяц могло случиться многое. Но вот — заминка, и, судя по всему, Сталин решил изменить — нет, не генеральный план, конечно, а всего лишь тактику. Это было в духе Сталина: он никогда не торопился, умел выжидать. Стремительный, бешеный ход событий задержался всего лишь на какие-нибудь две-три недели. Но эти две-три недели решили всё.

Смерть, уже занёсшая свою косу над головами миллионов людей, отступила.

8

Борис Слуцкий в каком-то разговоре однажды спросил меня (он любил задавать такие неожиданные “провокационные” вопросы):

— Как вы считаете, кто правильнее прожил свою жизнь — Эренбург или Паустовский?

— Конечно, Паустовский, — не задумываясь ответил я.

— Почему?

— Не выгрался в эту грязную игру, был дальше от власти. Не приходилось врать, изворачиваться, кривить душой.

Борис, конечно, ждал именно такого ответа. И у него уже готово было возражение.

— Нет, вы не правы, — покачал он головой. — Конечно, Эренбургу приходилось идти на компромиссы. Но зато скольким людям он помог! А кое-кого так даже и вытащил с того света...

Тогда я, конечно, остался при своём мнении. (Борис, разумеется, при своём.)

Но сейчас я подумал — а что, если бы он спросил меня:

— Как по-вашему, кто правильнее прожил свою жизнь — Эренбург или Гроссман?

Тогда я — это уж точно! — ответил бы без колебаний:

— Конечно, Гроссман!

Но сейчас, думая о той роли, которую Эренбургу случилось сыграть в тот роковой миг нашей истории, я уже не могу с такой уверенностью ответить на этот вопрос.

Да, Гроссман был свободнее. Он не звал слепоту находкой. Когда прозрел, написал обо всём, что увидел, узнал, понял. И дорого за это заплатил.

А Эренбург не хотел глядеть этой страшной правде в глаза. До последнего дня своей жизни оставался “в игре”. Был “фашистским писакой”.

Но Гроссман подписал то ужасное письмо, а Эренбург — не подписал.

И дело тут совсем не в том, кто из них оказался морально выше. Или, скажем так, чьё моральное падение было глубже: Гроссмана ли, который уступил силе и сдался, или Эренбурга, который, “наступив на горло собственной песне”, заставил себя, сочиняя письмо Сталину, “взять в рот” все эти гнусные казённые слова, вспоминать и изобретать все эти фальшивые, лживые аргументы.

И то и другое было одинаково тяжело и одинаково противно.

Но, в отличие от Гроссмана, Эренбург не только ясно увидел, “куда влечёт нас рок событий”, но и попытался если не остановить, так хоть задержать это стремительное скатывание страны к самому краю пропасти. И кто знает, что произошло бы за те две недели, если бы Сталину не донесли, что произошла “заминка”, и если бы он не прочёл это “лакейское”, как презрительно обозвала его моя жена, эренбурговское письмо.

Рейтинг@Mail.ru