Архив
АРХИВ
Степан Шевырёв о Лермонтове
Степан Петрович Шевырёв (1806-1864) - один из немногих значительных критиков XIX века, чьи статьи ни разу не переиздавались в XX веке. Поэт, переводчик, филолог, он учился в Московском благородном пансионе; семнадцати лет (в 1823 году) поступил на службу в Московский архив Коллегии иностранных дел, входил в литературный кружок С.Е. Раича, посещал собрания "любомудров", русских шеллингианцев. Участвует в издании журнала "Московский вестник"; с 1829 по 1832 год живёт за границей, в основном в Италии - работает над книгой о Данте, много переводит с итальянского языка. Вернувшись в Россию, преподаёт словесность в Московском университете, печатается в журнале "Московский наблюдатель", а с 1841 года становится ведущим критиком журнала "Москвитянин", издаваемого М.П. Погодиным.
В своей поэтической практике (см.: Стихотворения. Л., 1939) и в критических воззрениях был сторонником "поэзии мысли" - по мнению Шевырёва и его единомышленников, она должна была сменить пушкинскую "школу гармонической точности"; наиболее значительными поэтами-современниками были для Шевырёва В.Г. Бенедиктов, А.С. Хомяков и Н.М. Языков.
В программной статье "Взгляд русского на образование Европы" ("Москвитянин", 1841, № 1) Шевырёв писал о двух силах, сошедшихся лицом к лицу в "современной истории", - это Запад и Россия. "Увлечёт ли он нас в своем всемирном стремлении? Усвоит ли себе? <...> Или устоим мы в своей самобытности?" - вот вопросы, на которые хочет ответить критик нового журнала. Обозревая современное состояние культуры Италии, Англии, Франции и Германии, Шевырёв везде видит упадок. В литературе остались лишь "великие воспоминания" - Шекспир, Дант, Гёте, во Франции "болтливые журналы" угождают "испорченному воображению и вкусу народа", "рассказывая о всяком изысканном преступлении, о всяком процессе, безобразящем историю нравственности человеческой, о всякой казни, которая расцвеченным рассказом может только породить в читателе новую для неё жертву". В Германии "разврат мысли" выразился в том, что философия отошла от религии - это "Ахиллова пята" "нравственного и духовного бытия" Германии.
В противоположность Западу русские "сохранили в себе чистыми три коренные чувства, в которых семя и залог нашему будущему развитию", - это "древнее чувство религиозное", "чувство государственного единства", связь "царя и народа", и "сознание нашей народности". Эти "три чувства" и составляют знаменитую формулу С.Уварова ("православие, самодержавие и народность"), родившуюся в 1832 году и надолго определившую государственную идеологию.
С Гоголем Шевырёва связывала дружба; он один из адресатов "Выбранных мест из переписки с друзьями", автор двух статей о "Мёртвых душах"; после смерти писателя Шевырёв разбирал его бумаги и опубликовал (в 1855 году) "Сочинения Николая Васильевича Гоголя, найденные после его смерти" (в том числе и главы второго тома "Мёртвых душ"). Переписка Шевырёва с Гоголем частично опубликована в издании: Переписка Н.В. Гоголя в двух томах. М., 1988. Т. II. Гоголь в письме от 31 октября (12 ноября) 1842 г. благодарил Шевырёва за статьи о "Мёртвых душах" и соглашался с его замечаниями.
Мы печатаем две статьи Шевырёва о Лермонтове, вышедшие при жизни поэта. Статьи печатаются по современной орфографии и пунктуации (с сохранением некоторых особенностей авторского письма).
Публикация, вступительная статья и примечания Л.И. Соболева
"Герой нашего времени"1
По смерти Пушкина ни одно новое имя, конечно, не блеснуло так ярко на небосклоне нашей словесности, как имя г-на Лермонтова. Талант решительный и разнообразный, почти равно владеющий и стихом и прозою. Бывает обыкновенно, что поэты начинают лиризмом: их мечта сначала носится в этом неопределённом эфире поэзии, из которого потом иные выходят в живой и разнообразный мир эпоса, драмы и романа, другие же остаются в нём навсегда. Талант г-на Лермонтова обнаружился с самого начала и в том и в другом роде: он и одушевлённый лирик, и замечательный повествователь. Оба мира поэзии, наш внутренний, душевный, и внешний, действительный, равно для него доступны. Редко бывает, чтобы в таком молодом таланте жизнь и искусство являлись в столь неразрывной и тесной связи. Почти всякое произведение г-на Лермонтова есть отголосок какой-нибудь сильно прожитой минуты. При самом начале поприща замечательны эта меткая наблюдательность, эта лёгкость, это уменье, с какими повествователь схватывает цельные характеры и воспроизводит их в искусстве. Опыт не может ещё быть так силён и богат в эти годы; но в людях даровитых он заменяется каким-то предчувствием, которым они постигают заранее тайны жизни. Судьба, ударяя по такой душе, приявшей при своём рождении дар предугадания жизни, тотчас открывает в ней источник поэзии: так молния, случайно падая в скалу, таящую в себе источник воды живой, отверзает ему исход... и новый ключ бьёт из открытого лона.
Верное чувство жизни дружно в новом поэте с верным чувством изящного. Его сила творческая легко покоряет себе образы, взятые из жизни, и даёт им живую личность. На исполнении видна во всём печать строгого вкуса: нет никакой приторной выисканности, и с первого раза особенно поражают эта трезвость, эта полнота и краткость выражения, которые свойственны талантам более опытным, а в юности означают силу дара необыкновенного. В поэте, в стихотворце, ещё более чем в повествователе, видим мы связь с его предшественниками, подмечаем их влияние, весьма понятное: ибо новое поколение должно начинать там, где другие кончили; в поэзии, при всей внезапности её самых гениальных явлений, должна же быть память предания. Поэт, как бы ни был оригинален, а всё имеет своих воспитателей. Но мы заметим с особенным удовольствием, что влияние, каким подвергался новый поэт, разнообразны, что нет у него исключительно какого-нибудь любимого учителя. Это самое уже говорит в пользу его оригинальности. Но есть многие произведения, в которых и по стилю виден он сам, заметна яркая его особенность.
С особенным радушием готовы мы на первых страницах нашей критики приветствовать свежий талант при его первом явлении и охотно посвящаем подробный и искренний разбор "Герою нашего времени", как одному из замечательнейших произведений нашей современной словесности.
После англичан, как народа, на своих кораблях, окрылённых парами, объемлющего все земли мира, конечно, нет другого народа, который бы в своих литературных произведениях мог представить такое богатое разнообразие местности, как русские.
В Германии, при скудном мире действительности, поневоле будешь, как Жан Поль2 или Гофман, пускаться в мир фантазии и её созданиями заменять несколько однообразную бедность существенного быта природы. Но то ли дело у нас? Все климаты под рукою; столько народов, говорящих языками неузнанными и хранящих у себя непочатые сокровища поэзии; у нас человечество во всех видах, какие имело оно от времен гомерических до наших. Прокатитесь по всему пространству России в известное время года - и вы проедете через зиму, осень, весну и лето. Северные сияния, ночи жаркого юга, огненные льды морей северных, небесная лазурь полуденных, горы в вечных снегах, современные миру; плоские степи без одного пригорочка, реки-моря, плавно текущие; реки-водопады, питомицы гор; болота с одною клюквою; виноградные сады, поля с тощим хлебом; поля, усеянные рисом, петербургские салоны со всем щегольством и роскошью нашего века; юрты кочующих народов, ещё не получивших оседлости; Тальони3 на сцене великолепно освещённого театра, при звуках европейского оркестра; тяжёлая камчадалка перед юкагирами4, при стуке диких инструментов... И всё это у нас в одно время, в одну минуту бытия!.. И вся Европа под руками... И через семь дней мы теперь в Париже... И где нас нет?.. Мы везде - на пароходах Рейна, Дуная, около берегов Италии... Мы везде, может быть, кроме своей Poccии...
Чудная земля!.. Что если б можно было взлететь над тобою, высоко, высоко, и окинуть тебя вдруг одним взглядом!.. О том мечтал ещё Ломоносов5, но мы старика уже забываем.
Все гениальные поэты наши сознавали это великолепное разнообразие русской местности... Пушкин после первого своего произведения, родившегося в чистой области фантазии, вскормлённой Ариостом6, начал с Кавказа писать первую свою картину из действительной жизни...7 Потом Крым, Одесса, Бессарабия, внутренность России, IIeтepбург, Москва, Урал питали попеременно его разгульную музу...
Замечательно, что новый поэт наш начинает также Кавказом... Недаром фантазия многих наших писателей увлекалась этою страною. Здесь, кроме великолепного ландшафта природы, обольщающего очи поэта, сходятся в вечной непримиримой вражде Европа и Азия. Здесь Россия, граждански устроенная, ставит отпор этим вечно рвущимся потокам горных народов, не знающих, что такое договор общественный... Здесь вечная борьба наша, незаметная для исполина России... Здесь поединок двух сил, образованной и дикой... Здесь жизнь!.. Как же не рваться сюда воображению поэта?
Привлекательна для него эта яркая противоположность двух народов, из которых жизнь одного выкроена по мерке европейской, связана условиями принятого общежития, жизнь другого дика, необузданна и не признаёт ничего, кроме вольности. Здесь наши искусственные, выисканные страсти, охлаждённые светом, сходятся с бурными естественными страстями человека, не покорившегося никакой узде разумной. Здесь встречаются крайности любопытные и разительные для наблюдателя-психолога. Этот мир народа, совершенно отличный от нашего, уже сам в себе поэзия: мы не любим того, что обыкновенно, что всегда нас окружает, на что мы нагляделись и чего наслушались.
Отсюда нам понятно, почему дарование поэта, о котором мы говорим, раскрылось так быстро и свежо при виде гор Кавказа. Картины величавой природы сильно действуют на восприимчивую душу, рождённую для поэзии, и она распускается скоро, как роза при ударе лучей утреннего солнца. Ландшафт был готов. Яркие образы жизни горцев поразили поэта; с ними смешались воспоминания столичной жизни; общество светское мигом перенесено в ущелья Кавказа - и всё это оживила мысль художника.
Объяснив несколько возможность явления кавказских повестей, мы перейдём к подробностям. Обратим внимание по порядку на картины природы и местности, на характеры лиц, на черты жизни светской и потом сольём всё это в характер героя повести, в котором, как в средоточии, постараемся уловить и главную мысль автора.
Марлинский8 приучил нас к яркости и пестроте красок, какими любил он рисовать картины Кавказа. Пылкому воображению Марлинского казалось мало только что покорно наблюдать эту великолепную природу и передавать её верным и метким словом. Ему хотелось насиловать образы и язык; он кидал краски с своей палитры гуртом, как ни попало, и думал: чем будет пестрее и цветнее, тем более сходства у списка с оригиналом. Не так рисовал Пушкин: его кисть была верна природе и с тем вместе идеально прекрасна. В его "Кавказском пленнике" ландшафт снежных гор и аулов загородил или, лучше, подавил собою всё событие: здесь люди для ландшафта, как у Клавдия Лорреня9, а не ландшафт для людей, как у Николая Пуссеня10 или у Доминикино11. Но "Кавказский пленник" был почти уж забыт читателями с тех пор, как "Аммалат-Бек" и "Мулла-Нур" пестротою щедро наляпанных красок бросились им в глаза.
Потому с особенным удовольствием можем мы заметить в похвалу нового кавказского живописца, что он не увлёкся пестротою и яркостью красок, а, верный вкусу изящного, покорил трезвую кисть свою картинам природы и списывал их без всякого преувеличения и приторной выисканности. Дорога через Гуд-гору и Крестовую, Кайшаурская долина описаны верно и живо. Кто не бывал на Кавказе, но видел Альпы, тот может отгадать, что это должно быть верно. Но, впрочем, должно заметить, что автор не слишком любит останавливаться на картинах природы, которые мелькают у него только эпизодически. Он предпочитает людей и торопится мимо ущелий кавказских, мимо бурных потоков к живому человеку, к его страстям, к его радостям и горю, к его быту, образованному и кочевому. Оно и лучше: это добрый признак в развивающемся таланте.
К тому же картины Кавказа так часто нам были описываемы, что не худо погодить повторением их во всей подробности. Автор очень искусно поставил их в самой дали - и они у него не застят события. Любопытнее для нас картины самой жизни горцев или жизни нашего общества среди великолепной природы. Так и сделал автор. В двух главных повестях своих - "Бэле" и "Княжне Мери" - он изобразил две картины, из которых первая взята более из жизни племён кавказских, вторая из светской жизни русского общества. Там черкесская свадьба, с её условными обрядами, лихие набеги внезапных наездников, страшные абреки, арканы их и казачьи, вечная опасность, торговля скотом, похищения, чувство мести, нарушение клятв. Там Азия, которой люди, по словам Максима Максимовича, "что реки: никак нельзя положиться!..". Но всего живее, всего поразительнее эта история похищения коня, Карагёза, которая входит в завязку повести... Она метко схвачена из жизни горцев. Конь для черкеса - всё. На нём он - царь всего мира и посмеивается судьбе. Был у Казбича конь Карагёз, вороной как смоль, ноги - струнки, а глаза - не хуже, чем у черкешенки. Казбич влюблён в Бэлу, но не хочет её за коня... Азамат, брат Бэлы, выдаёт сестру свою, лишь бы только отнять коня у Казбича... Вся эта повесть вынута прямо из нравов черкесских.
В другой картине вы видите русское образованное общество. На эти великолепные горы, гнездо дикой и вольной жизни, оно привозит с собою свои недуги душевные, привитые к нему из чужи, и телесные - плоды его искусственной жизни. Тут пустые, холодные страсти, тут затейливость душевного разврата, тут скептицизм, мечтания, сплетни, интриги, бал, игра, дуэль... Как мелок весь этот мир у подножия Кавказа! Люди в самом деле покажутся муравьями, когда посмотришь на эти их страсти с высоты гор, касающихся неба.
Весь этот мир - верный сколок с живой и пустой нашей действительности. Он везде один и тот же... в Петербурге и в Москве, на водах Кисловодска и Эмса. Везде он разносит праздную лень свою, злоязычие, мелкие страсти. Чтобы показать автору, что мы со всем должным вниманием следили все подробности его картин и сличали их с действительностью, мы берём смелость сделать два замечания, которые касаются нашей Москвы. Романист, изображая лица, заимствуемые из жизни светской, вмещает в них обыкновенно общие черты, принадлежащие целому сословию. Между прочим, выводит он княгиню Лиговскую, из Москвы, и характеризует ее словами: "Она любит соблазнительные анекдоты, и сама говорит иногда неприличные вещи, когда дочери её нет в комнате". Это черта вовсе неверная и грешит против местности. Правда, что княгиня Лиговская провела только последнюю половину своей жизни в Москве; но так как ей в повести 45 лет, то мы думаем, что в 22 с половиною года тон московского общества мог бы отучить её и от этой привычки, если бы даже где-нибудь она её получила. С некоторых пор ввелось в моду у наших журналистов и повествователей нападать на Москву и взводить на неё напраслины ужасные... Всё, чему будто бы нельзя сбыться в другом городе, отсылается в Москву... Москва под пером наших повествователей является не только каким-нибудь Китаем - ибо, благодаря путешественникам, и об Китае мы имеем верные известия, - нет, она является скорее какою-то Атлантидою, складочною небылиц, куда романисты наши сносят всё, что ни создаст каприз их своенравной фантазии...
Даже не так давно (мы будем искренни перед публикою) один из наших самых любопытных романистов, увлекающий читателей остроумием и живостью рассказа, иногда весьма верно подмечающий нравы нашего общества, придумал, что будто бы в Москве какой-то безграмотный стихоплёт, приехавший из провинции держать экзамен студента и не выдержавший его, произвёл такую суматоху в нашем общества, такие разговоры, такое стечение карет, что уж будто и полиция это заметила...12 У нас, к сожалению, есть, как и везде, безграмотные люди поэты, неспособные выдержать студенческий экзамен... Но когда же бывала от них такая неслыханная суматоха?.. Когда же провинция насылала нам такие дива дивные?.. Впрочем, этот вымысел по крайней мере добродушен... Он даже по основной мысли говорит в пользу нашей столицы. Бывали примеры у нас, что приезд поэта, конечно, не безграмотного, но известного, составлял событие в жизни нашего общества... Вспомним первое появление Пушкина, и мы можем гордиться таким воспоминанием... Мы ещё теперь видим, как во всех обществах, на всех балах первое внимание устремлялось на нашего гостя, как в мазурке и котильоне наши дамы выбирали поэта беспрестанно... Приём от Москвы Пушкину - одна из замечательнейших страниц его биографии13. Но бывают в иных повестях и клеветы злоумышленные на нашу столицу. Мы охотно думаем, что автор "Героя нашего времени" стоит выше этого, тем более что он сам в одном из замечательных своих стихотворений уже нападал на эти клеветы от лица публики. Вот что вложил он в уста современному читателю:
А если вам и попадутся
Рассказы на родимый лад,
То, верно, над Москвой смеются
Или чиновников бранят14.
Но в повестях у нашего автора мы встретили не один поклёп на наших княгинь в лице княгини Лиговской, которая, впрочем, может составить исключение. Нет, вот ещё эпиграмма и на московских княжон, что будто бы они смотрят на молодых людей с некоторым презреньем, что это даже московская привычка, что они в Москве только и питаются сорокалетними остряками... Все эти замечания, правда, вложенные в уста доктору Вернеру, который, впрочем, по словам автора, отличается зорким глазом наблюдателя, но только не в этом случае... Видно, что он жил в Москве недолго, во время своей молодости, и какой-нибудь случай, лично до него относившийся, принял за общую привычку... Он же заметил, что московские барышни пускаются в учёность - и прибавляет: хорошо делают! - и мы весьма охотно то же прибавим. Заниматься литературой - ещё не значит пускаться в учёность, но пускай московские барышни этим занимаются. Чего же лучше для литераторов и для самого общества, которое может только выиграть от таких занятий прекрасного пола? Не лучше ли это, чем карты, чем сплетни, чем россказни, чем пересуды?.. Но возвратимся от эпизода, позволенного местными нашими отношениями, к самому предмету.
От очерка двух главных картин из кавказской и светской русской жизни перейдём к характерам. Начнём с побочных, но не с героя повестей, о котором мы должны говорить подробнее, ибо в нём и главная связь произведения с нашею жизнию и идеей автора. Из побочных лиц первое место мы должны, конечно, отдать Максиму Максимовичу. Какой цельный характер коренного русского добряка, в которого не проникла тонкая зараза западного образования, который, при мнимой наружной холодности воина, наглядевшегося на опасности, сохранил весь пыл, всю жизнь души; который любит природу внутренне, ею не восхищаясь, любит музыку пули, потому что сердце его бьётся при этом сильнее... Как он ходит за больною Бэлою, как утешает её! С каким нетерпением ждёт старого знакомца Печорина, услышав о его возврате! Как грустно ему, что Бэла при смерти не вспоминала об нём! Как тяжко его сердцу, когда Печорин равнодушно протянул ему холодную руку! Свежая, непочатая природа! Чистая детская душа в старом воине! Вот тип этого характера, в котором отзывается наша древняя Русь! И как он высок своим христианским смирением, когда, отрицая все свои качества, говорит: "Что же я такое, чтобы обо мне вспоминать перед смертью?" Давно, давно мы не встречались в литературе нашей с таким милым и симпатичным характером, который тем приятнее для нас, что взят из коренного русского быта. Мы даже посетовали несколько на автора за то, что он как будто не разделяет благородного негодования с Максимом Максимовичем в ту минуту, когда Печорин в рассеянности или от другой причины протянул ему руку, когда тот хотел ему кинуться на шею.
За Максимом Максимовичем следует Грушницкий. Его личность, конечно, непривлекательна. Это, в полном смысле слова, пустой малый. Он тщеславен... Не имея чем гордиться, он гордится своею серою юнкерскою шинелью. Он любит без любви. Он играет роль разочарованного - и вот почему он не нравится Печорину; сей последний не любит Грушницкого по тому самому чувству, по какому нам свойственно не любить человека, который нас передразнивает и превращает то в пустую маску, что в нас есть живая существенность. В нём даже нет и того чувства, которым отличались прежние наши военные, - чувства чести. Это какой-то выродок из общества, способный к самому подлому и чёрному поступку. Автор примиряет нас несколько с этим созданием своим незадолго перед его смертью, когда Грушницкий сам сознаётся в том, что презирает себя.
Доктор Вернер - материалист и скептик, как многие доктора нового поколения. Он должен был понравиться Печорину, потому что они оба понимают друг друга. Особенно остаётся в памяти живое описание его лица.
Оба черкеса в "Бэле", Казбич и Азамат, описаны общими чертами, принадлежащими этому племени, в котором единичное различие характеров не может ещё дойти до такой степени, как в кругу общества с развитым образованием.
Обратим внимание на женщин, особенно на двух героинь, которые обе достались в жертву герою. Бэла и княжна Мери образуют между собою две яркие противоположности, как те два общества, из которых каждая вышла, и принадлежат к числу замечательнейших созданий поэта, особенно первая. Бэла - это дикое, робкое дитя природы, в котором чувство любви развивается просто, естественно и, развившись однажды, становится неизлечимою раною сердца. Не такова княжна - произведение общества искусственного, в которой фантазия была раскрыта прежде сердца, которая заранее вообразила себе героя романа и хочет насильно воплотить его в каком-нибудь из своих обожателей. Бэла очень просто полюбила того человека, который хотя и похитил её из дому родительского, но сделал это по страсти к ней, как она думает: он сначала посвятил себя всего ей, он задарил дитя подарками, он услаждает все её минуты; видя её холодность, он притворяется отчаянным и готовым на всё... Не такова княжна: в ней все природные чувства подавлены какою-то вредною мечтательностью, каким-то искусственным воспитанием. Мы любим в ней то сердечное человеческое движение, которое заставило её поднять стакан бедному Грушницкому, когда он, опираясь на свой костыль, тщетно хотел к нему наклониться; мы понимаем и то, что она в это время покраснела; но нам досадно на неё, когда она оглядывается на галерею, боясь, чтобы мать не заметила её прекрасного поступка. Мы совсем не сетуем за то на автора: напротив, мы отдаём всю справедливость его наблюдательности, которая искусно схватила черту предрассудка, не приносящего чести обществу, именующему себя христианским. Мы прощаем княжне и то, что она увлеклась в Грушницком его серою шинелью и занялась в нём мнимою жертвою гонений судьбы... Заметим мимоходом, что это черта не новая, взятая с другой княжны, нарисованной нам одним из лучших наших повествователей15. Но в княжне Мери это проистекало едва ли из естественного чувства сострадания, которым, как перлом, может гордиться русская женщина... Нет, в княжне Мери это был порыв выисканного чувства... Это доказала впоследствии любовь её к Печорину. Она полюбила в нём то необыкновенное, что искала, тот призрак своего воображения, которым увлекалась так легкомысленно... Тут мечта перешла из ума в сердце, ибо и княжна Мери способна также к естественным чувствованиям... Бэла своею ужасною смертью дорого искупила легкомыслие памяти своей об умершем отце. Но княжна своею участью только что получила заслуженное... Резкий урок всем княжнам, у которых природа чувства подавлена искусственным воспитанием и сердце испорчено фантазиею! Как мила, как грациозна эта Бэла в её простоте! Как приторна княжна Мери в обществе мужчин, со всеми рассчитанными её взглядами! Бэла поёт и пляшет, потому что ей хочется петь и плясать и потому, что она веселит тем своего друга. Княжна Мери поёт для того, чтобы её слушали, и досадует, когда не слушают. Если бы можно было слить Бэлу и Мери в одно лицо: вот был бы идеал женщины, в которой природа сохранилась бы во всей своей прелести, а светское образование явилось бы не одним наружным лоском, а чем-то более существенным в жизни.
Мы не считаем за нужное упоминать о Вере, которая есть лицо вставочное и не привлекательное ничем. Это одна из жертв героя повестей - и ещё более жертва авторской необходимости, чтобы запутать интригу. Мы не обращаем также внимания на два маленькие эскиза - "Тамань" и "Фаталист" - при двух значительнейших. Они только служат дополнением к тому, чтобы развить более характер героя, особенно последняя повесть, где виден фатализм Печорина, согласный со всеми прочими его свойствами. Но в "Тамани" мы не можем без внимания пропустить этой контрабандистки, причудливого создания, в котором отчасти слились воздушная неопределённость очертания Гётевой Миньоны16, на что намекает и сам автор, и грациозная дикость Эсмеральды Гюго17.
Но все эти события, все характеры и подробности примыкают к герою повести, Печорину, как нити паутины, обременённой яркими крылатыми насекомыми, примыкают к огромному пауку, который опутал их своею сетью. Вникнем же подробно в характер героя повести - и в нём раскроем главную связь произведения с жизнью, равно и мысль автора.
Печорин двадцати пяти лет. С виду он ещё мальчик, вы дали бы ему не более двадцати трёх, но, вглядевшись пристальнее, вы, конечно, дадите ему и тридцать. Лицо его хотя бледно, но ещё свежо; по долгом наблюдении вы заметите в нём следы морщин, пересекающих одна другую. Кожа его имеет женскую нежность, пальцы бледны и худы, во всех движениях тела признаки нервической слабости. Когда он смеётся, глаза его не смеются... потому что в глазах горит душа, а душа в Печорине уже иссохла. Но что ж это за мертвец двадцати пяти лет, увядший прежде срока? Что за мальчик, покрытый морщинами старости? Какая причина такой чудесной метаморфозы? Где внутренний корень болезни, которая иссушила его душу и ослабила его тело? Но послушаем его самого. Вот что он сам говорит о своей юности.
В первой его молодости, с той минуты, когда он вышел из опёки родных, он стал наслаждаться бешено всеми удовольствиями, которые можно достать за деньги, и, разумеется, удовольствия эти ему опротивели. Он пустился в большой свет: общество ему надоело; он влюблялся в светских красавиц, был любим, но их любовь раздражала только его воображение и самолюбие, а сердце оставалось пусто... Он стал учиться, и науки ему надоели. Тогда ему стало скучно: на Кавказе он хотел разогнать свою скуку чеченскими пулями, но ему стало ещё скучнее. Его душа, говорит он, испорчена светом, воображение беспокойно, сердце ненасытно, ему всё мало, а жизнь его становится пустее день ото дня. Есть болезнь физическая, которая носит в простонародье неопрятное название собачьей старости: это вечный голод тела, которое ничем насытиться не может. Этой болезни физической соответствует болезнь душевная — скука, вечный голод развратной души, которая ищет сильных ощущений и ими насытиться не может. Это самая высшая степень апатии в человеке, проистекающей от раннего разочарования, от убитой или промотанной юности. То, что бывает только апатиею в душах рождённых без энергии, восходит на степень голодной, ненасытной скуки в душах сильных, призванных к действию. Болезнь одна и та же, и по корню своему и по характеру, но разнится только по тому темпераменту, на который нападает. Эта болезнь убивает все чувства человеческие, даже сострадание. Вспомним, как Печорин обрадовался было раз, когда заметил в себе это чувство после разлуки с Верою. Мы не верим тому, чтобы в этом живом мертвеце могла сохраниться любовь к природе, которую приписывает ему автор. Мы не верим, чтобы он мог забываться в её картинах. В этом случае автор портит цельность характера — и едва ли своему герою не приписывает собственного чувства. Человек, который любит музыку только для пищеварения, может ли любить природу?
Евгений Онегин, участвовавший несколько в рождении Печорина, страдал тою же болезнью; но она в нём осталась на нижней степени апатии, потому что Евгений Онегин не был одарён энергией душевной, он не страдал сверх апатии гордостью духа, жаждою власти, которою страдает новый герой. Печорин скучал в Петербурге, скучал на Кавказе, едет скучать в Персию; но эта скука его не проходит даром для тех, которые его окружают. Рядом с нею воспитана в нём непреодолимая гордость духа, которая не знает никакой преграды и которая приносит в жертву всё, что ни попадается на пути скучающему герою, лишь бы только ему было весело. Печорин захотел кабана во что бы то ни стало — он его достанет. У него врождённая страсть противоречить, как у всех людей, страдающих властолюбием духа. Он неспособен к дружбе, потому что дружба требует уступок, обидных для его самолюбия. Он смотрит на все случаи своей жизни как на средство для того, чтобы найти какое-нибудь противоядие скуке, его снедающей. Высшее его веселье — разочаровывать других! Необъятное ему наслаждение — сорвать цветок, подышать им минуту и бросить! Он сам сознаётся, что чувствует в себе эту ненасытную жадность, поглощающую всё, что встречается на его пути; он смотрит на страдания и радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую его душевные силы. Честолюбие подавлено в нем обстоятельствами, но оно проявилось в другом виде, в жажде власти, в удовольствии подчинять своей воле всё, что его окружает... Самое счастие, по его мнению, есть только насыщенная гордость... Первое страдание даёт ему понятие об удовольствии мучить другого... Бывают минуты, что он понимает вампира... Половина души его высохла, а осталась другая, живущая только затем, чтобы мертвить все окружающее... Мы слили в одно все черты этого ужасного характера — и нам стало страшно при виде внутреннего портрета Печорина!
На кого же он напал в порывах своего неукротимого властолюбия? На ком испытывает непомерную гордость души своей? На бедных женщинах, которых презирает. Взгляд его на прекрасный пол обнаруживает материалиста, начитавшегося французских романов новой школы. Он замечает в женщинах породу, как в лошадях; все приметы, какие ему нравятся в них, касаются только свойств телесных; его занимают правильный нос, или бархатные глаза, или белые зубы, или какой-то тонкий аромат... По его мнению, первое прикосновение решает всё дело в любви. Если женщина даёт ему только почувствовать, что он должен на ней жениться, — прости, любовь! Его сердце превращается в камень. Одно препятствие только раздражает в нём мнимое чувство нежности... Вспомним, как при возможности потерять Веру она стала ему дороже всего... Он бросился на коня и полетел к ней... Конь издох на пути, и он плакал как ребёнок, потому только, что не мог достичь своей цели, потому что его неприкосновенная власть как будто была обижена... Но он с досадою припоминает эту минуту слабости и говорит, что всякий, взглянув на его слёзы, отвернулся бы от него с презрением. Как в этих словах слышна его неприкосновенная гордость!
Этому 25-летнему сластолюбцу попадалось на пути ещё много женщин, но особенно замечательны были две: Бэла и княжна Мери.
Первую развратил он чувственно и сам увлёкся чувствами. Вторую развратил душевно, потому что не мог развратить чувственно; он без любви шутил и играл любовью, он искал развлечения своей скуке, он забавлялся княжною, как сытая кошка забавляется мышью... и тут не избежал скуки, потому что, как человек опытный в делах любви, как знаток женского сердца, он предугадывал заранее всю драму, которую по прихоти своей разыгрывал... Раздражив мечту и сердце несчастной девушки, он кончил всё тем, что сказал ей: я не люблю вас.
Мы никак не думаем, чтобы прошедшее сильно действовало на Печорина, чтобы он ничего не забывал, как он говорит в своём журнале. Эта черта ни из чего не вытекает, и ею нарушена опять цельность этого характера. Человек, который, похоронив Бэлу, мог в тот же день засмеяться и при напоминании о ней Максима Максимовича только слегка побледнеть и отвернуться, — такой человек неспособен подчинить себя власти прошедшего. Это душа сильная, но чёрствая, по которой все впечатления скользят почти неприметно. Это холодный и расчетливый esprit fort (умник [фр.]. — Л.С.), который не может быть способен ни изменяться природою, требующею чувства, ни хранить в себе следов минувшего, слишком тяжкого и щекотливого для раздражительной его самости. Эти эгоисты обыкновенно берегут себя и стараются избегать неприятных ощущений. Вспомним, как Печорин закрыл глаза, заметив между расселинами скал окровавленный труп убитого им Грушницкого... Это сделал он затем только, чтобы избегнуть неприятного впечатления. Если автор приписывает Печорину такую власть прошедшего над ним, то едва ли это не с тем, чтобы оправдать несколько возможность его журнала. Мы же думаем, что такие люди, как Печорин, не ведут и не могут вести своих записок — и вот главная ошибка в отношении к исполнению. Гораздо лучше бы было, если бы автор рассказал все эти события от своего имени: так искуснее бы он сделал и в отношении к возможности вымысла, и в художественном, ибо своим личным участием как рассказчика мог бы несколько смягчить неприятность нравственного впечатления, производимого героем повести. Такая ошибка повлекла за собою и другую: рассказ Печорина нисколько не отличается от рассказа самого автора — а, конечно, характер первого должен бы был отразиться особенною чертою в самом слоге его журнала.
Извлечём же в нескольких словах всё то, что мы сказали о характере героя. Апатия, следствие развращённой юности и всех пороков воспитания, породила в нём томительную скуку, скука же, сочетавшись с непомерною гордостью духа властолюбивого, произвела в Печорине злодея. Главный же корень всему злу — западное воспитание, чуждое всякого чувства веры. Печорин, как он сам говорит, убеждён в одном только, что он в один прегадкий вечер родился, что хуже смерти будто ничего не случится, а смерти не минуешь. Эти слова — ключ ко всем его подвигам: в них разгадка всей его жизни. А между тем эта душа была сильная душа, которая могла совершить что-то высокое... Он сам в одном месте своего журнала сознаёт в себе это призвание, говоря: „Зачем я жил? для какой цели я родился?.. А верно она существовала, и верно было мне назначенье высокое, потому я чувствую в душе своей силы... Из горнила [страстей пустых и неблагодарных] я вышел твёрд и холоден, как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений...” Когда взглянешь на силу этой погибшей души, то становится жаль её, как одну из жертв тяжкой болезни века...
Исследовав подробно характер героя повести, в котором сосредоточиваются все события, мы приходим к двум главным вопросам, разрешением которых заключим своё рассуждение: 1) как связан этот характер с современною жизнью? 2) возможен ли он в мире изящного искусства?
Но прежде чем разрешить эти два вопроса, обратимся к самому автору и спросим его: что он сам думает о Печорине? Не даст ли нам он какого-нибудь намёка на свою мысль и на её связь с жизнью современника?
На 140 странице 1-й части говорит автор:
“Может быть, некоторые читатели захотят узнать моё мнение о характере Печорина? — Мой ответ — заглавие этой книги. “Да это злая ирония”, — скажут они. — Не знаю”.
Итак, по мнению автора, Печорин есть герой нашего времени. В этом выражается и взгляд его на жизнь, нам современную, и основная мысль произведения.
Если это так, стало быть, век наш тяжко болен — и в чём же заключается главный недуг его? Если судить по тому больному, которым дебютирует фантазия нашего поэта, то этот недуг века заключается в гордости духа и в низости пресыщенного тела! И в самом деле, если обратимся мы на Запад, то найдём, что горькая ирония автора есть тяжкая правда. Век гордой философии, которая духом человеческим думает постигнуть все тайны мира, и век суетной промышленности, которая угождает наперерыв всем прихотям истощённого наслаждениями тела, — такой век этими двумя крайностями выражает сам собою недуг, его одолевающий. Не гордость ли человеческого духа видна в этих злоупотреблениях личной свободы воли и разума, какие заметны во Франции и Германии? Разврат нравов, унижающий тело, не есть ли зло, признанное необходимым у многих народов Запада и вошедшее в их обычаи? Между этими двумя крайностями как не погибнуть, как не иссохнуть душе, без питательной любви, без веры и надежды, которыми только и может поддерживаться её земное существование?
Поэзия доносила нам также об этом ужасном недуге века. Проникните всею силою мысли в глубину величайших её произведений, в которых она бывает всегда верна современной жизни и отгадывает все её задушевные тайны. Что выразил Гёте в своем Фаусте, этом полном типе нашего века, если не тот же недуг? Фауст не представляет ли гордость несытого ничем духа и сластолюбие, соединённые вместе? Манфред и Дон-Жуан Байрона не суть ли эти обе половины, слитые в Фаусте в одно, из которых каждая явилась у Байрона отдельно в особом герое? Манфред не есть ли гордость человеческого духа? Дон-Жуан не олицетворённое ли сластолюбиe? Все эти три героя — три великие недужные нашего векa, три огромные идеала, в которых поэзия совокупила всё то, что в разрозненных чертах представляет болезнь современного человечества. Этими исполинскими характерами, которые создало воображение двух величайших поэтов нашего столетия, питается по большей части вся поэзия современного Запада, по мелочам изображая то, что в созданиях Гёте и Байрона является в поразительной и великой целости. Но в этом-то и состоит одна из многих причин упадка западной поэзии: то, что идеально велико в Фаусте, Манфреде и Дон-Жуане, то, что имеет в них значительность всемирную в отношении к современной жизни, то, что возведено до художественного идеала, — низводится во множестве французских, английских и других драм, поэм и повестей до какой-то пошлой и низкой действительности! Зло, будучи в себе нравственно-безобразно, может быть допущено в мир изящного только при условии глубокого нравственного значения, которым несколько смягчается его само по себе отвратительное существо. Зло как главный предмет художественного произведения может быть изображаемо только крупными чертами идеального типа. Таким является она в “Аду” у Данта, в “Макбете” Шекспира, и, наконец, в трёх великих произведениях нашего века. Поэзия может избирать недуги сего последнего главными предметами своих созданий, но только в широких значительных размерах; если же она будет дробить их, по мелочам вникать во все подробности гниения жизни и здесь черпать главное вдохновение для маленьких своих созданий, тогда унизит она свое бытие — и изящное и нравственное — и сойдёт ниже самой действительности. Поэзия допускает иногда зло героем в свой мир, но в виде Титана, а не Пигмея. Потому-то одни только гениальные поэты первой степени осиливали трудную задачу изобразить какого-нибудь Макбета или Каина. Не считаем за нужное прибавлять, что, кроме того, зло везде может быть введено эпизодически, ибо жизнь наша не из одного же добра слагается.
Великий недуг, отражающийся в великих произведениях поэзии века, был на Западе результатом тех двух болезней, о которых я имел случай говорить, предоставляя читателям свой взгляд на современное образование Европы. Но откуда же, из каких же данных у нас мог бы развиться тот же недуг, каким страдает Запад? Чем мы его заслужили? Если мы в нашем близком знакомстве с ним и могли заразиться чем-нибудь, то, конечно, одним только недугом воображаемым, но не действительным. Выразимся примером: случается нам иногда, после долгих коротких сношений с опасно больным человеком, вообразить, что мы сами хвораем тою же самою болезнию. Вот, по нашему мнению, где заключается разгадка созданию того характера, который мы разбираем.
Печорин, конечно, не имеет в себе ничего титанического; он и не может иметь его; он принадлежит к числу тех пигмеев зла, которыми так обильна теперь повествовательная и драматическая литература Запада. В этих словах ответ наш на второй из двух вопросов, предложенных выше, на вопрос эстетический. Но не в этом ещё главный его недостаток. Печорин не имеет в себе ничего существенного относительно к чисто русской жизни, которая из своего прошедшего не могла извергнуть такого характера. Печорин есть один только призрак, отброшенный на нас Западом, тень его недуга, мелькающая в фантазии наших поэтов, un mirage de l'occident (западный призрак [фр.]. — Л.С.)... Там он герой мира действительного, у нас только герой фантазии — и в этом смысле герой нашего времени...
Вот существенный недостаток произведения... С тою же самою искренностью, с какою мы сначала приветствовали блистательный талант автора в создании многих цельных характеров, в описаниях, в даре рассказа, с тою же искренностью порицаем мы главную мысль создания, олицетворившуюся в характере героя. Да, и великолепный ландшафт Кавказа, и чудные очерки горской жизни, и грациозно-наивная Бэла, и искусственная княжна, и фантастическая шалунья Тамани, и славный, добрый Максим Максимович, и даже пустой малый Грушницкий, и все тонкие черты светского общества России — всё, всё приковано в повестях к призраку главного характера, который из этой жизни не истекает, всё принесено ему в жертву, и в этом главный и существенный недостаток изображения.
Несмотря на то, произведение нового поэта и в своём существенном недостатке имеет глубокое значение в нашей русской жизни. Бытие наше делится, так сказать, на две резкие, почти противоположные половины, из которых одна пребывает в мире существенном, в мире чисто русском, другая в каком-то отвлечённом мире призраков: мы живём на самом деле своею русскою жизнью и думаем, мечтаем ещё жить жизнию Запада, с которым не имеем никаких соприкосновений в истории прошедшего. В нашей коренной, в нашей действительной русской жизни мы храним богатое зерно для будущего развития, которое, будучи сдобрено одними только полезными плодами образования западного, без его вредных зелий, на нашей свежей почве может разрастись деревом великолепным; но в нашей мечтательной жизни, которую навевает на нас Запад, мы нервически, воображаемо страдаем его недугами и детски примериваем на лицо свое маску разочарования, у нас ни из чего не вытекающего. Потому-то мы во сне своём, в этом страшном кошмаре, которым душит нас Мефистофель Запад, кажемся сами себе гораздо хуже, нежели мы на деле. Примените это к разбираемому произведению — и оно вам совершенно будет ясно. Всё содержание повестей г-на Лермонтова, кроме Печорина, принадлежит нашей существенной жизни; но сам Печорин, за исключением его апатии, которая была только началом его нравственной болезни, принадлежит миру мечтательному, производимому в нас ложным отражением Запада. Это призрак, только в мире нашей фантазии имеющий существенность.
И в этом отношении произведение г-на Лермонтова носит в себе глубокую истину и даже нравственную важность. Он выдаёт нам этот призрак, принадлежащий не ему одному, а многим из поколений живущих, за что-то действительное — и нам становится страшно, и вот полезный эффект его ужасной картины. Поэты, получившие от природы такой дар предугадания жизни, как г-н Лермонтов, могут быть изучаемы в своих произведениях с великою пользою, относительно к нравственному состоянию нашего общества. В таких поэтах без их ведома отражается жизнь, им современная: они, как воздушная арфа, доносят своими звуками о тех тайных движениях атмосферы, которых наше тупое чувство и заметить не может.
Употребим же с пользою урок, предлагаемый поэтом. Бывают в человеке болезни, которые начинаются воображением и потом, мало-помалу, переходят в существенность. Предостережём себя, чтобы призрак недуга, сильно изображённый кистию свежего таланта, не перешёл для нас из мира праздной мечты в мир тяжкой действительности.
Стихотворения М.Лермонтова1
Автор “Героя нашего времени”, явившийся в одно время на двух поприщах — повествователя и лирического поэта, издал небольшую книжку стихотворений. Прекрасные надежды видим мы и в стихотворце, но будем и здесь искренни, как были в первом нашем разборе. Нам кажется, что ещё рано было ему собирать свои звуки, рассеянные по альманахам и журналам, в одно: такого рода собрания и позволительны и необходимы бывают тогда, когда уже лирик образовался и в замечательных произведениях запечатлел свой оригинальный, решительный характер. Так сожалеем мы, что нет у нас до сих полного собрания стихотворений князя Вяземского и Хомякова: они были бы необходимы для того, чтобы обнять совокупные черты этих поэтов, сливающиеся в характеры цельные и означенные яркою личностью и в мысли, и в выражении.
Г-н Лермонтов принадлежит в нашей литературе к числу таких талантов, которые не нуждаются в том, чтобы собирать славу по клочкам: мы, судя по его дебюту, вправе ожидать от него не одной небольшой книжки стихотворений уже известных, которые, будучи собраны вместе, ставят в недоумение критика. Да, признаемся, что мы в недоумении. Мы хотели бы начертать портрет лирика; но матерьялов ещё слишком мало для того, чтобы этот портрет был возможен. К тому же, с первого раза, поражает нас в сих произведениях какой-то необыкновенный протеизм2 таланта, правда, замечательного, но, тем не менее, опасный развитию оригинальному. Объяснимся.
Всякий, изучавший сколько-нибудь русскую поэзию в новом её периоде, начиная с Жуковского, конечно, знает, что каждый из замечательнейших лириков наших имеет вместе с оригинальностью своей поэтической мысли и оригинальность внешнего выражения, отмеченную в особенности стиха, принадлежащего лицу поэта и соответствующего его поэтической идее. Это проистекает из того, что каждый из них по-своему наслаждается гармониею языка отечественного и уловляет в нем свои звуки для своей мысли. Так и во всех искусствах, как в поэзии: в живописи есть также своя внешняя форма, называемая стилем. Прошедши несколько картинных галерей со вниманием, вы скоро приучитесь отгадывать имена художников и, не справляясь с каталогом, заранее будете говорить: это картина Перуджино, Франчиа, Гвидо Рени, Гверчино, Доменикино, Рафаэля. Так, если внимательным ухом вы вникали в стихотворения известнейших лириков наших нового периода, вы, конечно, знаете, что есть у нас стихи Жуковского, Батюшкова, Пушкина, кн. Вяземского, Языкова, Хомякова, Ф.Глинки, Бенедиктова. У иных поэтов нет яркой особенности в звуке стиха: но есть известный склад в поэтическом слоге, известные обороты, замашки, собственно им принадлежащие. Так по этим оборотам, по известным выражениям, вы узнаете Баратынского и Дениса Давыдова. Хомякова вы отгадаете ещё более по глубине и особенности его мысли, нежели по стиху, но, прислушавшись к его лире, конечно, увидите, почему только с неё могли слететь звуки “Острова” и “Песни праху Наполеона”. Бенедиктов не развил разнообразно своего лирического таланта; но и в немногом, что он написал, с первого раза ярко обозначилась особенность его стиха; можно уже было сказать: вот стиль Бенедиктова. Ниже мы ещё яснее это увидим. Говорить ли о стихе Языкова, который узнаётся с первого раза? Батюшков, несмотря на то, что угас преждевременно и опережён был столь многими товарищами, сохранил на Парнасе русском самобытность своей собственной мелодии. Пушкин, ученик Жуковского, потому и стал главою школы, что в своем стихе отгадал всеобщий художественный склад стиха русского, — как отгадал то же Карамзин для русской прозы.
Можно заметить, что даже бездарные стихотворцы имеют свой особенный род какофонии; это диссонансы, но диссонансы, только известному уху принадлежащие. Так, в этом отношении был у нас замечателен Хвостов, под стихи которого подделывались в шутку лучшие наши поэты. Стало быть, можно было сказать: вот нескладность в русском стихе, которая могла родиться только в несчастно организованном ухе такого-то.
Когда вы внимательно прислушиваетесь к звукам той, новой лиры, которая подала нам повод к такому рассуждению, вам слышатся попеременно звуки то Жуковского, то Пушкина, то Кирши Данилова, то Бенедиктова; примечается не только в звуках, но и во всём форма их созданий; иногда мелькают обороты Баратынского, Дениса Давыдова; иногда видна манера поэтов иностранных — и сквозь всё это постороннее влияние трудно нам доискаться того, что, собственно, принадлежит новому поэту и где предстаёт он самим собою. Вот что выше назвали мы протеизмом. Да, г-н Лермонтов как стихотворец явился на первый раз Протеем с необыкновенным талантом: его лира не обозначила ещё своего особенного строю; нет, он подносит её к лирам известнейших поэтов наших и умеет с большим искусством подладить свою на строй, уже известный. Немногие пьесы выходят из этого разряда — и в них мы видим не столько в форме, сколько в мысли зародыш чего-то особенного, своего, об чём скажем после.
Первое стихотворение, в котором стихотворец-Протей является во всем блеске своего дарования, есть, конечно, “Песня про удалого купца Калашникова” (1837) — мастерское подражание эпическому стилю русских песен, известных под именем собирателя их Кирши Данилова3. Нельзя довольно надивиться тому, как искусно поэт умел перенять все приёмы русского песельника. Очень немногие стихи изменяют стилю народному. Нельзя притом не сказать, что это не набор выражений из Кирши, не подделка, не рабское подражание, — нет, это создание в духе и стиле наших древних эпических песен. Если где свободное подражание может взойти на степень создания, то, конечно, в этом случае: подражать русской песне, отдалённой от нас временем, не то что подражать поэту, нам современному, стих которого в нравах и обычаях нашего искусства. К тому же содержание этой картины имеет глубокое историческое значение — и характеры опричника и купца Калашникова чисто народные.
“Мцыри” (1840) по содержанию своему есть воспоминание о героях Байрона. Этот чеченец, запертый в келью монаха, эта бурная воля дикого человека, скованная клеткою; ненасытимая жажда жизни, ищущей сильных потрясений в природе, борьбы со стихиями и зверями, и притом непреклонная гордость духа, бегущая людей и стыдящаяся обнаружить какую-нибудь свойственную человеку слабость: всё это заимствовано из созданий Байрона, заимствовано с уменьем и талантом неотъемлемым. Что касается до формы этой маленькой лирической поэмы, она так верно снята с “Шильонского узника” Жуковского4, за исключением третьей рифмы, по временам прибавляемой, что иногда, читая вслух, забываешься и как будто переносишься в прекрасное преложение нашего творца-переводчика. Есть даже обороты, выражения, места, до излишества напоминающие сходство. Вот, например:
То трепетал, то снова гас:
На небесах в полночный час
Так гаснет яркая звезда!
Или:
...Грузинки голос молодой,
Так безыскусственно-живой,
Так сладковольный, будто он
Лишь звуки дружеских имён
Произносить был приучён.
Если вы помните “Шильонского узника”, то, конечно, согласитесь, что это как будто из него взято; сравните с этими стихами:
... Увы, он гас,
Как радуга, пленяя нас,
Прекрасно гаснет в небесах...
Или:
Он гас, столь кротко молчалив,
Столь безнадёжно терпелив,
Столь грустно томен...
К стилю Жуковского принадлежат также “Русалка”, “Три пальмы” и одна из двух “Молитв”. Изобретение в “Русалке” (1836) напоминает Гёте; но формы стиха и выражения подслушаны у лиры Жуковского:
Русалка плыла по реке голубой,
Озаряема полной луной;
И старалась она доплеснуть до луны
Серебристую пену волны.И шумя и крутясь колебала река
Отражённые в ней облака;
И пела Русалка — и звук её слов
Долетал до крутых берегов.
Следующие стихи из “Молитвы” (1839) как будто написал сам Жуковский, кроме второго:
Есть сила благодатная
В созвучье слов живых,
И дышит непонятная,
Святая прелесть в них.
...................................
И верится, и плачется,
И так легко, легко...
При этом так и навёртываются на память звуки Жуковского:
А слёзы — слёзы в сладость нам,
От них душе легко.
“Три пальмы” (1839) — создание прекрасное по мысли и выражению. Здесь поэт как будто освобождается от одного из своих учителей — и начинает творить свободнее.
Перейдём к другим. “Узник”, “Ветка Палестины”, “Памяти А.И. О-го”, “Разговор между журналистом, читателем и писателем” и “Дары Терека” напоминают совершенно стиль Пушкина. Прочтите “Узника” (1837):
Отворите мне темницу,
Дайте мне сиянье дня,
Черноглазую девицу,
Черногривого коня.Я красавицу младую
Прежде сладко поцелую,
На коня потом вскочу,
В степь как ветер улечу.Но окно тюрьмы высоко,
Дверь тяжёлая с замком;
Черноокая далёко,
В пышном тереме своём:
Добрый конь в зелёном поле,
Без узды, один, по воле
Скачет весел и игрив,
Хвост по ветру распустив.Одинок я — нет отрады:
Стены голые кругом,
Тускло светит луч лампады
Умирающим огнём;
Только слышно: за дверями,
Звучно-мерными шагами,
Ходит в тишине ночной
Безответный часовой.
Всю эту пьесу, особенно курсивные в ней стихи (мы их выделили жирным шрифтом. — Л.С.), как будто написал сам Пушкин. Кто коротко знаком с лирою сего последнего, тот, конечно, согласится с нами.
“Ветка Палестины” (1836) напоминает живо “Цветок” Пушкина: тот же самый оборот мысли и слов. Читайте:
Скажи мне, ветка Палестины,
Где ты росла, где ты цвела?
Каких холмов, какой долины
Ты украшением была?У вод ли чистых Иордана
Востока луч тебя ласкал,
Ночной ли ветр в горах Ливана
Тебя сердито колыхал?Молитву ль тихую читали,
Иль пели песни старины,
Когда листы твои сплетали
Солима бедные сыны?И пальма та жива ль поныне?
Все так же ль манит в летний зной
Она прохожего в пустыне
Широколиственной главой?
Сравните с Пушкиным:
Где цвёл? когда? какой весною?
И долго ль цвёл? и сорван кем,
Чужой, знакомой ли рукою?
И положён сюда зачем?На память нежного ль свиданья,
Или разлуки роковой,
Иль одинокого гулянья
В тиши полей, в тени лесной?И жив ли тот, и та жива ли?
И нынче где их уголок?
Или уже они увяли,
Как сей неведомый цветок?
Стихи “Памяти А.И. О-го” (1839) напоминают вольным складом пятистопного стиха одно из последних стихотворений Пушкина: “Отрывок”5, напечатанное в “Современнике”. Форма “Разговора писателя с журналистом и читателем” снята с известного подобного произведения Пушкина6. Но в словах писателя есть большие особенности, в которых выражается образ мыслей самого автора: об этом будет ниже. В стихах “Дары Терека” (1839) слышна гармония лучших произведений Пушкина в подобном роде: в этой пьесе, так же, как в “Трёх пальмах” (1839), поэт как будто освобождается от второго своего учителя и уже гораздо самостоятельнее.
“Молитва” (1837) и “Тучи” (1840) до того отзываются звуками, оборотами, выражением лиры Бенедиктова, что могли б быть перенесены в собрание его стихотворений. Прочтите и поверьте сами наше замечание:
Я, Матерь Божия, ныне с молитвою
Пред Твоим образом, ярким сиянием,
Не о спасении, не перед битвою,
Не с благодарностью иль покаянием,Не за свою молю душу пустынную,
За душу странника в свете безродного;
Но я вручить хочу деву невинную
Теплой заступнице мира холодного.
...............................................
Срок ли приблизится часу прощальному,
В утро ли шумное, в ночь ли безгласную,
Ты восприять пошли к ложу печальному
Лучшего ангела душу прекрасную.
Или вот следующие:
Тучки небесные, вечные странники!
Степью лазурною, цепью жемчужною
Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники
С милого севера в сторону южную.
..............................................
Нет, вам наскучили нивы бесплодные...
Чужды вам страсти и чужды страдания;
Вечно холодные, вечно свободные,
Нет у вас родины, нет вам изгнания.
Читая эти стихи, кто не припомнит “Полярную звезду” и “Незабвенную” Бенедиктова?
В военной песенке “Бородино” есть ухватки, напоминающие музу в кивере Дениса Давыдова. Стихотворения “Не верь себе”, “1-е Января” и “Дума” завострены на конце мыслию или сравнением, например:
Как нарумяненный трагический актёр,
Махающий мечом картонным.
Или:
И дерзко бросить им в глаза железный стих,
Облитый горечью и злостью.
Или:
Насмешкой горькою обманутого сына
Над промотавшимся отцом.
Эта манера напоминает обороты Баратынского, который во многих своих стихотворениях прекрасно выразил на языке нашем то, что у французов называется la pointe и чему нет соответственного слова в языке русском.
При этом невольно приходит на ум то славное остриё (если нам позволят это выражение), которым заключается одно из лучших стихотворений Баратынского. Вспомним, как он говорит о поэте, поющем притворную грусть, что он:
Подобен нищей развращённой,
Просящей лепты незаконной
С чужим младенцем на руках.
Кроме прекрасных переводов из Зейдлица, Байрона и особенно маленькой пьесы Гёте, есть стихотворения, в которых заметно влияние поэтов иностранных. “Казачья колыбельная песня” (1840), при всей красоте своей и истине, своим содержанием напоминает подобную колыбельную песенку В.Скотта: “Lullaby of an infant chief”7. В стихотворении “Ребёнку” очевидно влияние поэтов новой французской школы, чему, конечно, менее всего мы рады: всё это произведение — и особенно три последние стиха оставляют на душе впечатление самое тягостное.
Мы увлеклись выписками; но читатель видит сам, что они были необходимы для того, чтобы очевидными примерами доказать истину нашего первого положения.
Таким образом, в стихотворениях г-на Лермонтова мы слышим отзывы уже знакомых нам лир — и читаем их как будто воспоминания русской поэзии последнего двадцатилетия. Но как же объяснить это явление? Новый поэт предстаёт ли нам каким-то эклектиком, который, как пчела, собирает в себя все прежние сладости русской музы, чтобы сотворить из них новые соты? Такого рода эклектизм случался в истории искусства, после известных его периодов: он мог бы отозваться и у нас, по единству законов его повсюдного развития. Или этот протеизм есть личное свойство самого поэта? Mы, разбирая его произведения в повествовательном роде, заметили в нём способность, которую именуем с немецкого объективностию, означая тем уменье переселяться в предметы внешние, в людей, в характеры и сживаться с ними. Это ещё одна половина достоинств в повествователе, который в главной мысли должен быть субъективен, должен являться независимо от всего внешнего, самим собою. Нет ли подобной объективности и в поэте? Нет ли в нём особенной наклонности подчинять себя власти других художников? Hет ли признаков того, что Жан-Поль в своей “Эстетике” так прекрасно назвал женственным гением (das weibliche Genie)?
Или это есть явление очень естественное в молодом таланте, ещё не развившемся, ещё не достигшем своей самобытности? В таком случае весьма понятно, почему его лира отзывается звуками его предшественников: должен же он начинать там, где другие кончили.
Мы всего охотнее останавливаемся на сей последней мысли — и тем крепче держимся за неё, что большая часть стихотворений, отмеченных позднейшими годами, обнаруживает уже ярче его самобытность. К тому же приятно заметить, что поэт подчиняет свою музу не чьей-либо преимущественно, а многим, и это разнообразие влияний есть уже доброе ручательство в будущем. Нужно ли предупреждать читателей в том, что такие подражания совершаются в поэте невольно; что в них видим мы воспроизведения сильных впечатлений молодости, легко увлекающейся чужим порывом; что их должно отличить от подражаний умышленных? Мы помним же одного журналиста, который вздумал было перед лицом публики подражать всем известнейшим поэтам русским: но так подражать значит только передразнивать, и такое стиходелье справедливо можно сравнить с кривляньем в области мимики.
Мы сказали выше, что в некоторых стихотворениях обнаруживается какая-то особенная личность поэта, не столько в поэтической форме выражения, сколько в образе мыслей и в чувствах, данных ему жизнию. Лучшие стихотворения в этом роде, конечно, “Дары Терека” и “Колыбельная казачья песенка”. Оба внушены поэту Кавказом, оба схвачены верно из тамошней жизни, где Терек, бурный, как страсти горцев, носит на себе частые жертвы мщения и ревности; тут колыбельная песня матери должна отзываться страхом беспрерывно тревожной жизни. Верное чувство природы, отгаданной поэтом, находим мы в “Трёх пальмах”, восточном сказании, глубоко значительном при всей наружной его неопределённости. То же искреннее, простосердечное чувство природы, сознаваемое в самом себе поэтом, мы с особенным наслаждением заметили в 24-м стихотворении:
Когда волнуется желтеющая нива...
Это чувство, святое и великое, может быть зародышем многого прекрасного. Оно обозначалось и в повествователе, но в стихотворце высказалось ещё ярче, и это сильнее убедило нас в истине прежнего нашего замечания о том, что автор “Героя нашего времени” придал своё собственное чувство Печорину, который симпатии к природе питать не может. Прекрасны и глубоки чувства дружбы, выраженные в стихах “Памяти А.И. О-го”, и чувства религиозные в двух “Молитвах”.
Но случалось ли вам по голубому, чистому небу увидеть вдруг чёрное крыло ворона или густое облако, резко противоречащее ясной лазури? Такое же тягостное впечатление, какое производят эти внезапные явления в природе, произвели на нас немногие пьесы автора, мрачно мелькающие в светлом венке его стихотворений. Сюда отнесём мы “И скучно и грустно”, слова Писателя из разговора его с Журналистом, и в особенности эту чёрную, эту траурную, эту роковую “Думу”. Признаемся, что мы не могли без внутреннего содрогания читать стихов, которые обдают сердце каким-то холодом:
Печально я гляжу на наше поколенье!
Его грядущее — иль пусто, иль темно,
Меж тем, под бременем познанья и сомненья,
В бездействии состарится оно.
...........................................
Толпой угрюмою и скоро позабытой
Над миром мы пройдём без шума и следа,
Не бросивши векам ни мысли плодовитой,
Ни гением начатого труда...
Неужели о том поколении здесь говорится, которое с такими вдохновенными надеждами приветствовал незадолго до смерти своей наш Пушкин, говоря ему:
Здравствуй, племя
Младое, незнакомое! Не я
Увижу твой могучий, поздний возраст.
Впротивность этим чудным стихам, которые должны глубоким эхом отдаваться в сердце каждого, кто живёт в поре цвета и упования, — что это здесь за ужасная эпитафия всему молодому поколению? Признаемся: середи нашего отечества мы не можем понять живых мертвецов в 25 лет, от которых веет не свежею надеждою юности, не думою, чреватою грядущим, но каким-то могильным холодом, каким-то тлением преждевременным. Если сказать правду, эти мертвецы не похожи ли на юношей, которые нарочно из шутки надевают белый саван, чтобы пугать народ, не привыкший у нас к привидениям?
Но успокоимся: такие произведения, как видно по всему, их окружающему, являются только мгновенными плодами какой-то мрачной хандры, навещающей по временам поэта. Но, поэт!.. Если вас в самом деле посещают такие тёмные думы, лучше бы таить их про себя и не поверять взыскательному свету. Вы даже обязаны тем как художник, потому что такие произведения, нарушая гармонию чувства, совершенно противны миру прекрасного; как представитель мыслей современного вам поколения, потому что эти думы не могут отозваться приятно в душе ваших сверстников, — и наконец, вы должны быть побуждены к тому из своего собственного расчёта, коль не хотите прослыть в глазах мира играющим какую-то выисканную ролю преждевременного разочарования. Скажите, уж не ваши ли собственные слова вложили вы в уста писателю в этих стихах?
Бывает время,
Когда забот спадает бремя,
Дни вдохновенного труда,
Когда и ум и сердце полны,
И рифмы дружные, как волны,
Журча, одна вослед другой,
Несутся вольной чередой.
Восходит чудное светило
В душе, проснувшейся едва:
На мысли, дышащие силой,
Как жемчуг нижутся слова...
Тогда с отвагою свободной
Поэт на будущность глядит,
И мир мечтою благородной
Пред ним очищен и обмыт.
Но эти странные творенья
Читает дома он один,
И ими после без зазренья
Он затопляет свой камин.
Нет, нет! не предавайте огню этих вдохновенных ваших мечтаний о будущем, мечтаний о мире, очищенном и обмытом вашею поэтическою думою в лучшие минуты её полной жизни! Уж если жечь, то жгите лучше то, в чём выражаются припадки какого-то странного недуга, омрачающие свет вашей ясной мысли.
Не так, не так, как вы, понимаем мы современное назначение высшего из искусств у нас в отечестве. Нам кажется, что для русской поэзии неприличны ни верные сколки с жизни действительной, сопровождаемые какою-то апатиею наблюдения, тем ещё менее мечты отчаянного разочарования, не истекающего ниоткуда. Пускай поэзия Запада, поэзия народов отживающих, переходит от байронического отчаяния к равнодушному созерцанию всякой жизни. Мода на первое почти уже там исчезла, и поэзия, утомлённая скучною борьбою, празднует какое-то незаслуженное примирение с обыкновенным миром действительности, признавая всё за необходимость. Так французская повесть и драма, обе неутомимо, без сатиры, без иронии, передают картины жизни: или сцены холодные разврата, или явления обыкновенные до пошлости. Так апатическая поэзия современной Германии, в зародыше которой виноват ещё Гёте, готова стихами золотить всякое пустое событие дня и ставить, как делали язычники, храм в память каждой минуты бытия ежедневного.
Нет, такое кумиротворение действительности нейдёт к нашему русскому миру, носящему в себе сокровище надежд великих. Если где ещё возможна в лирике поэзия вдохновенных прозрений, поэзия фантазии творческой, возносящаяся над всем существенным, то, конечно, она должна быть возможна у нас.
Поэты русской лиры! Если вы сознаёте в себе высокое призвание — прозревайте же от Бога данным вам предчувствием в великое грядущее Poccии, передавайте нам видения ваши и созидайте мир русской мечты из всего того, что есть светлого и прекрасного в небе и природе, святого, великого и благородного в душе человеческой, — и пусть заранее предсказанный вами, из воздушных областей вашей фантазии, перейдёт этот светлый и избранный мир в действительную жизнь вашего любезного отечества.
Примечания
к статье “Герой нашего времени”
1. Впервые — “Москвитянин”. 1841.Ч. I, № 2 (в составе разбора нескольких современных произведений в разделе “Критика”). Печатаем по первой публикации. Лермонтов, учась в Московском университете, слушал лекции Шевырёва и, как пишут биографы поэта, относился к нему с уважением. Шевырёву посвящено стихотворение 1829 года “Романс” (“Коварной жизнью недовольный...”). Тем не менее Шевырёв стал одним из наиболее вероятных адресатов “Предисловия”, напечатанного во втором издании (1841) и отвечающего критикам романа.
2. Жан-Поль (Иоганн Пауль Фридрих Рихтер) (1763–1825) — немецкий писатель; о нем подробнее — вступит. статья Ал.В. Михайлова к изд.: Жан-Поль. Приготовительная школа эстетики. М., 1981.
3. Речь может идти или о Филиппе Тальони (1777–1871), балетмейстере, или о Поле (1808–1884), сыне Филиппа, знаменитом танцовщике, или о Марии, дочери Филиппа (1804–1884), танцовщице, оставившей сцену в 1847 году.
4. Камчадалы и юкагиры — народности, населяющие Камчатку и Якутию.
5. Нередкий в стихах Ломоносова мотив — ср., например: “Взлети превыше молний, муза...” (“Ода на прибытие... Елисаветы Петровны из Москвы в Санкт-Петербург 1742 года”).
6. Имеется в виду поэма “Руслан и Людмила”, в которой видели влияние итальянского поэта Лудовико Ариосто (1477–1533), автора поэмы “Неистовый Роланд”, где рыцарские мотивы сочетаются с волшебно-сказочными.
7. Речь идёт о поэме “Кавказский пленник” (1821).
8. Марлинский (псевдоним Александра Александровича Бестужева, 1797–1837) — автор романтических кавказских повестей, в частности упоминаемых ниже “Аммалат-Бек” (1832) и “Мулла-Нур” (1836).
9. Лоррен Клод (наст. фамилия Желле; 1600–1682) — французский живописец, автор торжественных пейзажей (напр., серии “Времена суток”).
10. Пуссен Никола (1594–1665) — французский живописец, автор полотен на мифологические и религиозные темы, а также картин “Пейзаж с Полифемом” и серии “Времена года”.
11. Доминикино (Доменикино, наст. имя Доменико Цампьери; 1581–1641) — итальянский живописец, автор полотен с локальным колоритом, идеальными образами, ясной композицией (“Охота Дианы”).
12. Имеется в виду повесть А.Ф. Вельтмана “Приезжий из уезда, или Суматоха в столице” (“Москвитянин”, 1841, ч. I). Новейшее издание: Александр Вельтман. Повести и рассказы. М., 1979.
13. Речь идёт о приезде Пушкина в Москву в 1826 году, когда он был доставлен с фельдъегерем из Михайловского к Николаю I и после беседы с царём (8 сентября) возвращён из ссылки. Поэт читал свои произведения (в том числе и “Бориса Годунова”) у С.А.3nbsp;Соболевского, Д.В.3nbsp;Веневитинова, познакомился с М.П.3nbsp;Погодиным и С.П.3nbsp; Шевырёвым; поэта приветствовали в Большом театре. Подробнее см.: Летопись жизни и творчества Александра Пушкина: В 43nbsp;т. М., 1999. Т.3nbsp;II.
14. Из стихотворения “Журналист, читатель и писатель” (1840).
15. Имеется в виду повесть В.Ф. Одоевского “Княжна Зизи” (1839).
16. Героиня романа И.В. Гёте “Ученические годы Вильгельма Мейстера” (1777–1796).
17. Героиня романа В.Гюго “Собор Парижской Богоматери” (1831).
К статье “Стихотворения М.Лермонтова”
1. Впервые — “Москвитянин”, 1841. Ч. II. Кн. 4.
2. Протеизм — от имени мифологического божества Протея, способного превращаться в разных зверей, в огонь, воду, дерево и проч.
3. Имеется в виду издание “Древние российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым” (М., 1804, 1818). Современное издание: М.: Наука, 1977 (серия “Литературные памятники”).
4. “Шильонский узник” Байрона переведён Жуковским четырёхстопным ямбом с мужскими окончаниями — таким же стихом написана и поэма “Мцыри”.
5. Имеется в виду стихотворение “Вновь я посетил...”, напечатанное в “Современнике” (1837, № 5) под заглавием “Отрывок”.
6. Имеется в виду “Разговор книгопродавца с поэтом” (1824).
7. Стихотворение “Колыбельная юному вождю” (1815), где есть следующие строки:
Под дробь барабанов, суровый боец,
На бранное поле пойдёшь, как