Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №37/2001

Штудии

Спасённые революцией

ШТУДИИ

Станислав РАССАДИНВ оформлении использована репродукция картины И.Бродского «Демонстрация». 1930 г.

Спасённые революцией

В 1983 году, в эмиграции, Виктор Некрасов, автор повести “В окопах Сталинграда”, лучшей книги об Отечественной войне — по крайней мере до той поры, пока не вышли в свет “Жизнь и судьба” Василия Гроссмана и “Генерал и его армия” Георгия Владимова, — написал повесть “Саперлипопет”. Название, в общем, непереводимо — что-то среднее между французским ругательством и досадливым восклицанием, — как по-своему непереводимы на язык здравого смысла варианты судьбы автора, представленные им сослагательно. В духе русского “если бы да кабы”.

Дескать, а что, если б Некрасов, проведший младенческие годы в Париже, там бы и остался? Что, если бы выбрал — уже в России — карьеру актёра, к чему была предрасположенность? (И — получил бы “народного” за то, что сыграл Дзержинского.) Что, если бы стал благополучным советским писателем (а обстоятельства подталкивали к тому: премия имени Сталина, данная по решению самого вождя, открывала просторы, для многих завидные)? Пуще того: если бы Сталин захотел встретиться с ним и позвать в личные друзья?.. Правда, тут разыгравшаяся фантазия даёт сбой: этот Лженекрасов являет характер Некрасова подлинного, говорит Сталину неугодное слово — и гибнет. Умирает, впрочем, всё же от страха, при словах: “Берию ко мне!..”

Виктор Некрасов всегда подчёркивал, что ощущает себя в словесности не профессионалом, а дилетантом. Вот и здесь — размышления дилетанта судьбы, то есть фаталиста. Могло быть так, могло быть иначе. Могло ли, однако? И насколько всевластна сама по себе вариантность? Насколько талант и его направление корректируются не зависящими от них обстоятельствами “первой реальности”?..

Незадолго до революции Александр Блок записал в дневнике: “На днях я подумал, что стихи писать мне не нужно, потому что я слишком умею это делать. Надо ещё измениться (или — чтобы вокруг изменилось), чтобы вновь получить возможность преодолевать материал”.

Судьба Блока известна: “преодоление материала” в “Двенадцати”; надрыв; смерть. Судьбы многих иных также переломились по закону, им сформулированному, и по причине, им нечаянно предугаданной (1917-й, революция). Как ни странно, однако, некоторых из тех, кто, в отличие от Блока, революцию не приветствовал, она — спасла. Не от голода или изгнания, а от творческой спячки.

Или хотя бы помогла утвердиться в ранее избранном.

Необходимость перемен, если не “вокруг”, то в себе, подсознательно чувствует почти всякий художник. Правда, иной раз за него это формулируют другие. Так, в предреволюционные годы критик Чуковский и поэт Ходасевич, не сговариваясь, оба желают молодому Георгию Иванову “пострадать хорошенько”, пережить “большую житейскую катастрофу”, “большое и настоящее горе”. Тогда, мол, из него может выйти настоящий поэт.

Как в воду глядели!

Катастрофа перетряхнула и Максимилиана Волошина. Она заставила холодноватого, слишком “литературного” поэта разорвать свой кокон, и на свет явились уже не культурные изыски (“В серо-сиреневом вечере // Радостны сны мои нынче. // В сердце сияние “Вечери” // Леонардо да Винчи”), не только изящно-меткие зарисовки а ля импрессионизм (“В дождь Париж расцветает, // Точно серая роза...”), — нет, стихи кровоточащие. Такие, как “Памяти Блока и Гумилёва”, “С Россией кончено...”, “Дметриус-император”; последнее, пронзительнейшее стихотворение — о русской смуте рубежа XV—XVI веков, об убиенном царевиче Димитрии, преобразившемся в Лжедимитрия, о новой, нынешней смуте, о явлении нового самозванства: “И опять приду — чрез триста лет”.

Но то, что произошло с Георгием Ивановым, похоже не на пробуждение, а на рождение. На приход в жизнь из небытия.

Очень посредственный стихотворец, неразборчивый подражатель Гумилёва, Кузмина, даже Северянина, тот, чьё будущее помянутый Ходасевич предсказывал условно, не веря в его реальность (“...Поэтом он станет вряд ли”), Иванов стал-таки не только поэтом, но таким, который находит силу гармонизировать хаос, распад. Притом, что сам же этот распад демонстрирует наибуквальнейшим образом.

Да! В своей шокирующей, страшной, безумной прозе (так и озаглавленной: “Распад атома”), в этих новейших “записках сумасшедшего”, где, впрочем, автор скорее не Гоголь, а получивший полную волю Поприщин, — здесь Иванов словно бы лишь воспроизводит победивший хаос. Он “сам частица мирового уродства” с “душой, как взбаламученное помойное ведро” (хороша самооценка?). Он сдался от безысходной потерянности: “...Пушкинская Россия, зачем ты нас обманула? Пушкинская Россия, зачем ты нас предала?”

Но это — проза. А стихи поразительны именно тем, что, декларируя ту же покорную сдачу, тот же согласный распад, упрямо противостоят ему...

Как? Чем? Классической ясностью формы? Конечно. Но вернее сказать, тем, что и положено выражать этой ясности — на удивление не разлаженным строем души. Пусть будто находящейся в анабиозе: “О нет, не обращаюсь к миру я // И вашего не жду признания. // Я попросту хлороформирую // Поэзией моё сознание”.

Этот пренеприятнейший (общее мнение) человек, способный сказать (да и сделать) ближнему гадость, обнаруживает в своей поэзии (стало быть, и в душе) такую глубину несчастья, которую надо скорее назвать высотой, поднимающей не только над дрязгами эмиграции, не только над бедностью, но даже — над одиночеством. Когда приходит понимание, сколь одиноки все, всех и объединяет огромность общей утраты: “Россия счастие. Россия свет. // А может быть, России вовсе нет. // И над Невой закат не догорал, // И Пушкин на снегу не умирал, // И нет ни Петербурга, ни Кремля — // Одни снега, снега, поля, поля...” Или же: “Занесло тебя, счастье, снегами, // Унесло на столетья назад, // Затоптало тебя сапогами // Отступающих в вечность солдат. // Только в сумраке Нового Года // Белой музыки бьётся крыло: // — Я надежда, я жизнь, я свобода, // Но снегами меня замело”.

Во внутренней эмиграции в пределах чуждого ему советского государства жил старик Фёдор Сологуб, просившийся “наружу”, но получивший отказ (подвёл Константин Бальмонт, который, воспев революцию в очень скверных стихах, заслужил доверие советской власти, отбыл с семьёй за рубеж — будто в командировку — и там немедля проклял большевиков). Внутренним эмигрантом в своём Коктебеле доживал Волошин, не уничтоженный, вероятно, единственно из равнодушия к нему. Как в клетке, метался и затихал Андрей Белый, чьё окружение было репрессировано. Что касается Михаила Кузмина, то он, уцелевший от пули или хотя бы от ссылки также по недоразумению (или, может быть, потому, что не дожил один годок до 37-го), всюду был бы культурным затворником, не меняющимся от того, какое, повторяя за Пастернаком, “тысячелетье на дворе”. (Чему — дело житейское — способствовала и “сексуальная ориентация”, замыкающая “единомышленников” в границах то ли касты, то ли клана.) Он и не менялся — ни в своей стилизованной прозе, мистифицирующей читателя близостью к старофранцузскому авантюрному роману или к английскому роману путешествий, ни в поэтическом самоощущении: “Декабрь морозит в небе розовом, // нетопленый чернеет дом, // а мы, как Меншиков в Берёзове, // читаем Библию и ждём. // ...Пошли нам долгое терпение, // и лёгкий дух, и крепкий сон, // и милых книг святое чтение, // и неизменный небосклон”. Неизменный!

А Георгий Иванов — внутренний эмигрант и в эмиграции внешней. (Как, хотя речь сейчас не о ней, и Марина Цветаева.) Причём дело не только в редкостной неуживчивости, но в той глубине (высоте), в которой (на которой) возникло его трагическое уединение.

Итак, Иванов не был поэтом — и стал. “Там”. Благодаря тому, что пережил “большую житейскую катастрофу”, испытал “большое и настоящее горе”. С Владиславом Ходасевичем вышло не так — или не совсем так. Он ещё на родине, хотя тоже не сразу, обрёл определённость поэтической физиономии — и какую!..

“Пробочка над крепким йодом! // Как ты скоро перетлела! // Так вот и душа незримо // Жжёт и разъедает тело”. Четверостишие 1921 года — как выжимка из всей поэзии Ходасевича, душа которого впрямь разъедала и жгла... Да не само по себе его хилое туберкулёзное тело, а существование в целом. Завет пушкинского пророка: “...Глаголом жги сердца людей!” оборачивался актом самоуничтожения — весьма, впрочем, необычного. Причудливым образом неотрывного от самосозидания. Вообще — от созидания.

Когда в эмигрантском стихотворении “An Marichen” (“К Марихен”) он желал девушке-немке, стоящей за пивною стойкой, попасться под злодейский нож, быть изнасилованной и убитой (всё это взамен скучной обывательской жизни), такое, конечно, шокировало не меньше, чем признание молодого Маяковского: “Я люблю смотреть, как умирают дети”. Но чего здесь — и как раз в отличие от будущего “лучшего, талантливейшего” — не было, так это эпатажа; было то, чего Ходасевич желал самому себе, да, кажется, и всему миру.

“Счастлив, кто падает вниз головой: // Мир для него хоть на миг — а иной”, — позавидует он немецкому самоубийце, бросившемуся из окна. Но когда даст название “Из окна” стихам, написанным лишь немногим раньше, однако ещё в Петербурге, речь пойдёт не о самоубийстве, не о перевёрнутом мире: это всего лишь “нормальный” заоконный вид, открывающийся поэту. Вид мелких бытовых беспорядков, тут же и пресечённых: коня, сбежавшего от возниц, изловили, цыплёнка, украденного “у безносой Николавны”, вернули хозяйке, — и вот эта-то непоколебленность мира невыносимей всего: “...Восстаёт мой тихий ад // В стройности первоначальной”.

Оттого есть потребность обрушиться на “лживый образ красоты”, рождённый не кем-то, а самим Пушкиным и Иваном Козловым, которые воспели итальянскую реку Брента (даром — или тем более, — что первого ни разу не пустили в Европу, второй же и вовсе был физически слеп). За что — воспели? “Лишь за то, что имя звонко...” Так что Ходасевич удовлетворённо, чуть ли не со злорадством убеждается, побывав под Венецией, сколь невзрачна на самом деле “рыжая речонка”, — и вот: “С той поры люблю я, Брента, // Одинокие скитанья, // Частого дождя кропанье // Да на согнутых плечах // Плащ из мокрого брезента. // С той поры люблю я, Брента, // Прозу в жизни и в стихах”.

Оттого же: “Весенний лепет не разнежит // Сурово стиснутых стихов. // Я полюбил железный скрежет // Какофонических миров. // ...И в этой жизни мне дороже // Всех гармонических красот — // Дрожь, пробежавшая по коже, // Иль ужаса холодный пот, // Иль сон, где, некогда единый, // Взрываясь, разлетаюсь я, // Как грязь, разбросанная шиной, // По чуждым сферам бытия”.

Быт, обыденность, пребывающие “в стройности первоначальной”, — ад для Ходасевича, будь то Германия, Франция или Россия. Ад, по которому “неузнанный проходит Каин // С экземою между бровей”; отметим, что эта экзема — отличительный признак внешности самого Ходасевича, подаренный им легендарному братоубийце. Значит, главенствует пафос безоглядного разрушения? А “первоначальной” — не означает ли “первозданной”, созданной Богом, тут же и одобрившим Своё творение: “И увидел Бог, что это хорошо. И был вечер, и было утро; день четвёртый” (Ветхий Завет, Бытие)?

Что ж, Ходасевич явственно провоцирует нас на это сомнение.

В стихотворении 1925 года “Звёзды” он детально и едко опишет грошовый парижский театрик-варьете, где “ведут сомнительные девы // Свой непотребный хоровод”, имитируя-пародируя, ни много ни мало, хоровод небесных светил. “...С каким-то веером китайским // Плывёт Полярная Звезда. // ...Семь звёзд — Медведица Большая — // Трясут четырнадцать грудей. // И, до последнего раздета, // Горя брильянтовой косой, // Вдруг жидколягая комета // Выносится перед толпой”. А в жалко-вульгарном зрелище будет остро и больно почувствовано посягательство на то, что — нерушимо! “...Так вот в какой постыдной луже // Твой День Четвёртый отражён!.. // Не лёгкий труд, о Боже правый, // Всю жизнь воссоздавать мечтой // Твой мир, горящий звёздной славой // И первозданною красой”.

Воссоздавать — и рушить. Рушить — и воссоздавать. Быть “частицей мирового уродства” — и гармонизировать само это уродство неубитой мечтой.

Напомню: Михаил Кузмин, находясь во внутренней эмиграции — эмигрировав в самого себя, в свой эстетически замкнутый элитарно-культурный мир, — жил “под неизменным небосклоном”. Во многих, едва ли не во всех отношениях противоположный ему Владислав Ходасевич также не слишком менялся в зависимости от того, какой небосклон, парижский или петербургский, был над ним. Но именно потому, что уж тут о замкнутости речи быть не могло, происходила, так сказать, бурная химическая реакция (невозможная в той стерильной колбе, куда добровольно заточил себя Кузмин). “Пробочка над крепким йодом” действительно “перетлела”; душа поэта, не только чутко отзывающаяся ужасам мира, но настроенная на их исключительное (нынче сказали бы “эксклюзивное”) восприятие, — эта, такая, душа, меняя страны и небосводы, словно бы с мазохистской удовлетворённостью получала, получала и получала новые подтверждения своей сумрачной правоты.

И хотя между Ходасевичем и Ивановым сходства тоже не очень много, первый из них, подобно второму, создал нечто логически непредставимое, но выражающее трагическую сущность культуры целого XX столетия. То, что способствует воссозданию и не может не участвовать в разрушении. То, что окрыляет и отягощает одновременно (тема, богатая до неисчерпаемости, ибо наше современное искусство продолжает поставлять примеры этой причудливой двойственности, — правда, по своему слабосилию, скорее примеры одностороннего разрушительства).

Можно сказать, что и Иванов и Ходасевич создали гармонию распада. Именно так: не гармонию посреди распада, но сам распад, явленный с жестокой откровенностью, однако тоскующий по гармонии: “...Пушкинская Россия, зачем ты нас обманула?”

В этом их временная типичность — и историческая уникальность.

То есть вообще-то понимание, что страдания закаляют и формируют душу поэта, — банальность. Тем паче в России, в русской словесности с её уже давним (но не изначальным) культом не только сострадания, но самого страдания. Достаточно вспомнить Некрасова (на сей раз — Николая Алексеевича). Или — Фета: “Страдать! — Страдают все — страдает тёмный зверь, // Без упованья, без сознанья, — // Но перед ним туда навек закрыта дверь, // Где радость теплится страданья”. И всё же, и всё же...

Есть закономерность — не может не быть! — в том, что именно накануне и, значит, в предчувствии страшной социальной катастрофы в России сформировались поэты (сейчас речь о них, а не о прозаиках, не о философах), по-разному, но равно готовые встретить катастрофу. Вызрев ли в ней, благодаря ей, душою (Георгий Иванов), восприняв её как подтверждение своего трагического настроя (Владислав Ходасевич), обретя в ней новое качество, хотя и ценою отказа от прошлого (Блок). Впрочем, могло ли быть иначе — именно после Некрасова, Фета, Баратынского, Лермонтова?..

 
Рейтинг@Mail.ru