Архив
СЛОВАРЬ
Наш советский новояз
Главы из книги
ХРУЩОБА
В 1956 году, с последней волной реабилитации, вышел из лагеря сын Ахматовой – Лев Николаевич Гумилёв. И с этого времени Анна Андреевна стала говорить о себе: “Я – хрущёвка”. В том смысле, что она – сторонница Хрущёва, распахнувшего ворота лагерей и выпустившего на волю миллионы зэков.
Я не знаю, употреблял ли кто-нибудь ещё это слово в таком значении. Но в язык оно вошло, став не только общеупотребительным, разговорным, но и чуть ли даже не полуофициальным.
Обозначало оно, правда, не принадлежность к “партии Хрущёва”, как объясняла это Ахматова, а нечто совсем иное: так называлась малогабаритная квартира в типовом пятиэтажном доме. Такие дома в огромном количестве стали строиться в 50–60-х годах. Это была личная инициатива Н.С. Хрущёва. Отсюда – и название, звучавшее не только на бытовом, разговорном уровне, но иной раз даже и по радио, и по “телеку”:
Под окном твоей хрущовки,
Без обеда и ночёвки
Жду тебя я неустанно,
Но в окне твоём темно...
“Хрущовка”, стало быть, – это квартирка в пятиэтажном блочном доме без лифта. А сам такой дом народ-языкотворец тотчас же окрестил хрущобой, иронически соединив имя благодетеля с исконным русским словом “трущоба”.
Повод для иронии, конечно, был. Но у вселившихся в эти самые “хрущобы” не меньше было оснований и для радости.
Андрей Амальрик, известный наш правозащитник, автор знаменитой в те годы книги «Доживёт ли Советский Союз до 1984 года?», в своих «Записках диссидента», опубликованных на Западе, вспоминает.
В 1975 году А.Д. Сахарову была присуждена Нобелевская премия мира. И на следующий же день после опубликования решения Норвежского стортинга в советских газетах стали публиковаться “письма трудящихся”, в которых Нобелевская премия сравнивалась со знаменитыми Иудиными тридцатью сребрениками. А затем появилось и заявление семидесяти двух советских академиков, в котором присуждение премии Сахарову расценивалось как акция, носящая “недостойный и провокационный характер”.
Прочитав это “заявление”, Амальрик подумал, что хорошо было бы ответить на него неким “контрзаявлением”, под которым поставили бы свои подписи пусть немногие, но действительно достойные, уважаемые люди, известные и у нас, и на Западе.
С этой идеей он обратился к генералу Григоренко, скульптору Эрнсту Неизвестному, историку Рою Медведеву, а также к своим друзьям-писателям Владимиру Войновичу и Владимиру Корнилову. Все они охотно поставили свои подписи под этим амальриковским “контрзаявлением”.
Но с одной подписью, в получении которой Андрей не сомневался, неожиданно вышла осечка:
С Надеждой Яковлевной Мандельштам, вдовой поэта, я познакомился лет пятнадцать назад – у неё был вид серой мышки, которая незаметней хочет юркнуть в норку... Увидев её в московской квартире, я просто не узнал её – передо мной был генерал на белом коне, за эти годы на Западе вышли два тома её воспоминаний, поставившие её в ряд выдающихся русских писателей...
Надежда Яковлевна встретила меня любезно, долго мы говорили – о власти, о художниках, – проявляла она живой ум, но и пристрастность царицы маленького кружка. Подписывать заявление она не стала, сказав, что полностью согласна с ним, но просто боится. Провожая меня, она кивнула на дверь в прихожей: “Первый раз в жизни у меня отдельная уборная”. После гибели мужа она скиталась всю жизнь по небольшим городам, проблему сортиров там я уже описал.
Проблеме российских сортиров Амальрик в своих «Записках» и в самом деле уделил довольно много места. Но я приведу только одну небольшую цитату:
Из Магадана через Гижигу мы вылетели осматривать АЭС в Билибино, центр золотодобычи на Чукотке. После долгой дороги я спросил в райотделе КГБ, где у них уборная. С улыбкой понимания к человеческим слабостям начальник вывел меня из дома, мы перешли улицу, прошли два или три квартала, свернули, и он указал мне на стоящий посреди площади полуразрушенный домик, им же мы пользовались, когда поселились в гостинице, внутри он был пострашнее нашего лагерного сортира. Полковник Тарасов сказал мне, что Чукотку называют “край вечного недосирания”: люди годами оправляются на морозе, и число заболеваний велико, особенно у женщин. Приятель мой сибирякам рассказывал, что в Москве-де дома по десять, а то и по тридцать этажей, колхозники слушали развесив уши, пока какой-то рассудительный мужик не сказал: “Чтой-то ты врёшь, парень, как же они с тридцатого-то этажа на двор срать бегают?!” Действует, что ли, инерция, что надо “бегать на двор”, но для КолымаГЭС запроектировали восьмиквартирные дома, обогреваемые электричеством, но без уборных...
Цитату эту привожу исключительно для тех, кто родился на свет сравнительно недавно. Людям старшего поколения никаких таких цитат не надо, они хорошо всё это знают по опыту прожитой жизни. Даже я, коренной москвич, проживший всю жизнь в сравнительно цивилизованных городских условиях, помню (по эвакуации) горы обледеневшего дерьма, на которые приходилось влезать при сорокаградусном морозе (Северный Урал, город Серов). Но мне было тогда четырнадцать лет, и я всё это принимал сравнительно легко, не задумываясь о том, каково было выносить такую жизнь старикам и не слишком молодым женщинам.
Я уж не говорю о том, как решались эти проблемы по пути в эту нашу эвакуацию, когда во время остановки поезда, добиравшегося до Урала чуть ли не семь суток, нимало не стесняясь друг друга, прямо в поле высаживались все пассажиры – без различия пола и возраста.
Вот как высказался на эту тему один западный человек, волею обстоятельств оказавшийся в наших широтах:
Нам открылось, что в ряду европейских демократических свобод, которых мы не ценили, не последнее место занимают свобода и лёгкость отправления физических потребностей. (Юлий Марголин. Путешествие в страну ЗЭ-КА.)
Так вот, благодаря тем самым “хрущобам” не только у Надежды Яковлевны Мандельштам, но у миллионов людей впервые в жизни появилась своя уборная.
Уже одно это дорогого стоило.
А ведь, помимо своей уборной, у всех переселившихся в те “хрущобы” из подвалов, бараков, общаг, гнусных коммуналок появилась – тоже впервые в жизни! – отдельная, пусть крохотная, но своя – кухонька. И горячая вода в ванне. Да и сама ванна. Прямо как в знаменитом стихотворении Маяковского:
Можешь
холодной
мыть хохол,
горячей –
пот пор.
На кране
одном
написано:
“Хол.”,
на кране другом –
“Гор.”...
Себя разглядевши
в зеркало вправленное,
в рубаху
в чистую –
влазь.
Влажу и думаю:
– Очень правильная
эта,
наша,
советская власть.
Но неблагодарный народ-языкотворец (словечко, кстати, пущенное тем же Маяковским) вместо того, чтобы славить советскую власть и лично товарища Хрущёва, продолжал выражать своё недовольство. Не только этим глумливым словечком – хрущобы, но и множеством не менее глумливых анекдотов.
Спрашивают, например, у одного счастливого новосёла:
– У тебя санузел
совмещённый или раздельный?
– Зачем совмещённый. Раздельный, конечно.
Отдельно – унитаз, отдельно – ванная.
А то ещё вот такой, похлеще:
Первая брачная ночь. Молодые легли в постель. И вдруг – настойчивый, тревожный, неумолкающий звонок в дверь. Молодой супруг, матерясь, идёт открывать. В квартиру, ни слова не говоря, входят два мужика с гробом на плечах. Молча обходят супружеское ложе, на котором лежит трясущаяся от страха полуодетая невеста. И так же молча движутся к выходу.
– Вы что, мужики? Охренели?
– недоумевает и негодует жених.
– Извини, браток! В подъезде не развернуться!
ЧЕЛОВЕК ЧЕЛОВЕКУ ДРУГ, ТОВАРИЩ И БРАТ
При Хрущёве на ХХII партийном съезде была принята новая – третья по счёту – Программа партии. Называлась она – «Программа построения коммунизма». Не последнее место в ней занимал раздел «Воспитание человека коммунистического общества» и входящий в него «Моральный кодекс строителя коммунизма». Это был, как писали тогда во всех газетах, “свод нравственных принципов, норм коммунистической морали, правил поведения...”
Почти все эти “принципы” повторяли давно уже навязшую в зубах партийную жвачку: “Преданность делу коммунизма”, “Любовь к социалистической Родине”, “Добросовестный труд на благо общества...” И так далее в том же духе.
Всё это автоматом отскакивало от барабанных перепонок и никакой особой реакции у народа не вызывало.
А вот на формулу “Человек человеку друг, товарищ и брат” наш народ-языкотворец откликнулся. И это как раз понятно.
Во-первых, с этой формулой как-то особенно носились. Был даже фильм (Григория Александрова), который так прямо и назывался «Человек человеку...».
Ну а кроме того, в отличие от безликого партийного мертвословья других пунктов «Кодекса», формула эта – худо-бедно – всё-таки несла в себе какую-то живинку. Хотя бы потому, что перефразировала старинное: “Человек человеку волк”. В самом этом перифразе уже притаилось зерно пародии: у них, мол, волк, а у нас – ягнёнок: всё по той же известной присказке насчёт буржуазного и советского онанизма.
И пародийное это зёрнышко сразу же дало всходы.
В народе стали “хохмить”:
– Человек человеку
сестра...
– Человек человеку тёща...
– Человек человеку – мать...
В последней реплике, естественно, уже содержался прямой намёк на то, что человек человека у нас при случае легко пошлёт “по матери”. А недавно мне попался на глаза такой иронической перифраз этой – ныне уже почти забытой – формулы советского новояза:
Человек человеку друг, товарищ и враг народа. (Алексей Смирнов. Инсинуации и эволюции // Вопросы литературы. 2000. № 5. С. 362.)
ВЕЧНО ЖИВОЙ
Поначалу это была просто поэтическая метафора, доставшаяся нам от Маяковского (“Ленин и теперь живее всех живых...”, “Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить!”).
Но по мере того, как культ Ленина окостеневал, обретая статус государственного и даже религиозного, формула эта постепенно обрастала чертами чуть ли не мистического (но в то же время и комического) свойства.
При обмене партийных документов партбилет № 1 неизменно выписывался на имя В.И. Ульянова (Ленина), как если бы Ильич был жив и по-прежнему руководил партией и страной.
На каком-то приёме в Кремле Сталин однажды провозгласил тост:
– За здоровье Ленина.
Весельчаки утверждали, что такое вождь мог произнести только с большого бодуна. Более нахальные предполагали, что в основе этой несуразицы лежало недостаточно свободное владение русской разговорной речью.
Не исключено, однако, что этим не совсем обычным тостом самый верный ученик Ленина хотел лишний раз подчеркнуть, что его Великий Учитель – жив. И, надо признать, нашёл довольно яркую форму для того, чтобы как можно доходчивее донести до аудитории эту свою мысль.
В резонности такого предположения меня утвердил рассказ моего соседа Александра Григорьевича Зархи, присутствовавшего на том кремлёвском приёме.
– Все уже немного подвыпили, расковались, расслабились, – рассказывал он. – Михоэлс – он любил выпить – засунул два пальца в рот, чтобы оглушительно свистнуть: он всегда, подвыпив, свистел в два пальца... И тут... – На лице рассказчика была в этот момент какая-то странная смесь ужаса и восторга. – И тут ОН встал...
Сталин поднялся с бокалом в руке, и все замерли в тех позах, в каких застигло их внезапное желание вождя произнести тост.
Тут Александр Григорьевич употребил профессиональное выражение: “Стоп-кадр”. И при этом с необычайным артистизмом (режиссёр всё-таки) показал, в какой именно позе застыл каждый участник этой пантомимы: кто с поднятой ногой, кто с вилкой, поднесённой ко рту, а Михоэлс с засунутыми в рот для свиста двумя пальцами и застывшими, остекленелыми глазами.
Предложив выпить за здоровье Ленина, Сталин этой репликой не ограничился. В мёртвой тишине он произнёс довольно длинный тост, смысл которого состоял как раз в том, что Ленин и теперь живее всех живых, а “мы все” (это он повторил несколько раз, как бы постоянным рефреном): “Только тень от Ленина... Тень от Ленина...”
Будучи тоже только “тенью от Ленина”, сам Сталин тоже получил (в отличие от Учителя – при жизни) статус вечно живого.
Был, например, такой случай.
Молодая ленинградская поэтесса сочинила (и опубликовала) стихотворение, в котором выражала уверенность, что товарищ Сталин, безусловно, доживёт до того момента, когда на всей нашей планете образуется Всемирный Союз Советских Социалистических (или даже уже Коммунистических) Республик.
Беднягу вызвали в райком комсомола и спросили, как она себе это представляет? Что значит – “доживёт”? А потом? После того, как коммунизм победит во всём мире? Не предполагает ли она, что потом (не сразу, конечно, но рано или поздно) товарищ Сталин всё-таки умрёт?
Поэтесса осторожно, взвешивая каждое слово, ответила, что идеи, выразителем которых является товарищ Сталин, конечно, бессмертны и дело его жизни, конечно, тоже бессмертно. Но лично товарищ Сталин, как человек... мы ведь с вами материалисты, не так ли?.. Так вот, лично товарищ Сталин рано или поздно, увы, вынужден будет прекратить своё земное существование.
Был грандиозный скандал, в ходе которого поэтесса покаялась, признала свою грубую политическую ошибку и, если не ошибаюсь, отделалась всего лишь строгим выговором с занесением в личное дело.
Римский император, как известно, умирая, причислялся к сонму богов.
Сталин стал богом при жизни:
Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
Он жил не в небесной дали,
Его иногда видали
Живого. На Мавзолее.
Он был умнее и злее
Того – иного, другого,
По имени Иегова,
Которого он низринул,
Извёл, пережёг на уголь,
А после из бездны вынул
И дал Ему стол и угол.
Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.Однажды я шёл Арбатом,
Бог ехал в пяти машинах.
От страха почти горбата,
В своих пальтишках мышиных
Рядом дрожала охрана.
Было поздно и рано.
Серело. Брезжило утро.
Он глянул жестоко, мудро
Своим всевидящим оком,
Всепроницающим взглядом.Мы все ходили под богом.
С богом почти что рядом.
Строго говоря, “Того – иного, другого, по имени Иегова”, низринул и “пережёг на уголь” не он, а его Учитель. А вот “из бездны вынул и дал Ему стол и угол” действительно он, Сталин.
Но даже слегка потеснившись, дав Ему этот самый “стол и угол”, он не переставал тешиться по отношению к этому низринутому Богу сознанием несомненного своего перед Ним превосходства.
* * *
На всех съездах и конференциях борцов за мир, среди артистов, писателей, учёных и прочих представителей борющейся с поджигателями войны советской духовной элиты непременно мелькали два-три митрополита в рясах и высоких клобуках. Высшие иерархи Русской Православной Церкви ещё во время войны были извлечены на свет и причислены Сталиным к сонму “советской общественности”. В “борьбе за мир” они снова пригодились. Вид какого-нибудь такого митрополита, сидящего в президиуме очередного съезда, придавал мероприятию не только необходимую в таких случаях декоративность, но и служил как бы подтверждением широты и беспартийности развернувшегося всенародного движения.
И вот на одном таком съезде сидящий в президиуме митрополит передал председательствующему – Николаю Тихонову – записку, в которой уведомлял, что он, такой-то, учился некогда с товарищем Сталиным в духовной семинарии. И выражал робкую надежду, что, быть может, вождю будет интересно с ним встретиться.
Тихонов сильно в этом сомневался, но на всякий случай доложил. И Сталин отреагировал благосклонно. Встреча была назначена. И тут для митрополита настала пора мучительных колебаний: в каком виде предстать пред светлые очи вождя? В обыкновенном цивильном платье? Но это значило бы унизить свой сан. В рясе и клобуке? В Кремль, к главному идеологу атеистического государства, корифею и признанному основоположнику безбожного коммунистического учения? Тоже вроде как не совсем удобно. Это может быть истолковано как некий вызов, демонстрация нелояльности.
Промаявшись в этих сомнениях долгую бессонную ночь, митрополит решил всё-таки идти на встречу с бывшим соучеником в штатском.
И вот, трепеща, он входит в кремлёвский кабинет вождя. Тот поднимается ему навстречу.
Оглядев гостя, Сталин понимающе усмехнулся и, ткнув указательным пальцем в потолок, удовлетворённо произнёс:
– Его не боишься? Меня боишься!
* * *
Все полагающиеся ему божественные почести Сталин взял себе при жизни, на посмертное его бытие уже не хватило.
Ленин же – точь-в-точь, как императоры Древнего Рима – стал богом после того, как земная его жизнь завершилась.
В присвоении ему звания (лучше сказать – статуса) вечно живого, как уже было сказано, присутствовал и некоторый комический оттенок. Но была тут – и это я тоже уже отметил – и своя мистика. Или – скажем так – чертовщина.
Какая-то – не самая продвинутая, конечно – часть советского народа восприняла эту формулировку всерьёз.
Я сам, собственными своими глазами читал письмо какой-то полуграмотной бабки, жалующейся, что уже много лет живёт она в невыносимых жилищных условиях, давно подала “на улучшение”, всех соседей давно уже переселили, хибары, такие же, как у неё, снесли, а её из её развалюхи всё не переселяют.
Письмо начиналось так:
Дорогой дедушка Ленин! Ты умер, а мы живём по твоим заветам и мучаемся...
Мистическое (обращение к покойнику, как к живому) и комическое (“живём по твоим заветам и мучаемся”) здесь соединились так прочно, что не разорвёшь.
Но народ наш (это отмечал ещё Виссарион Григорьевич Белинский) в принципе чужд мистики. И комическое начало в отношении народа к “вечно живому” вождю – преобладало.
Свидетельство тому – как всегда, анекдоты.
В одном официальная формула
“Ленин умер, но дело его живёт” была
перефразирована таким образом:
Ленин умер, а ТЕЛО его живёт.
В другом она же травестировалась ответной
репликой:
– Уж лучше бы он жил, а дело его умерло.
Был ещё такой анекдот на эту тему:
Рабинович пытается
прорваться с какими-то своими жалобами в здание
ЦК.
– Вы к кому? – спрашивают его.
Он отвечает:
– К Ленину.
– Вы с ума сошли, ведь он же умер!
– А-а, как для вас, так вечно живой, а как для
меня – так умер!
Ну и, наконец, такой, уже без тени мистики:
– Ты где был вчера вечером?
– В театре.
– Что смотрел?
– «Живой труп».
– Опять про Ленина? Неужели не надоело!
ЯВКА ОБЯЗАТЕЛЬНА
Этой формулой неизменно заключалась повестка, приглашающая на собрание.
“Собрание” – слово старое. Но в советские времена оно стало значить совсем не то, что обозначалось этим словом раньше.
Собрание – совокупленье чего-либо однородного в одно место, с какою-либо особою целью. Собрание ископаемых, оружия, древностей – музей, кабинет, хранилище. // Сходбище людей с разною целью. Собрание сената, суда, собора, бытность на-лицо членов для совещаний и решения дел. Благородное собрание, городское собрание – клуб, съезд для беседы или увеселений. (Владимир Даль. Толковый словарь живого великорусского языка.)
Одно из толкований Даля (“бытность на-лицо членов для совещаний и решения дел”) вроде и к нашим, советским – и даже партийным, – собраниям вполне приложимо.
Но у Даля – да и много позже Даля – не веяло от этого слова той жутью, тем зловещим смыслом, который несло с собой это старое русское слово в нашем советском новоязе.
Выуженная из щели коммунального почтового ящика узкая серая ленточка, напечатанная на старой раздёрганной машинке сквозь рваную ленту слепым, линялым, лиловым шрифтом, будто пьяными, зловещими, вкривь и вкось разбежавшимися буквами “Ваша явка обязательна”, – была как сирена тревоги.
Сколько я себя помню, “Явка обязательна”. Всю жизнь “Явка обязательна”.
Собрания. На них решалась жизнь и смерть. Они заменили нам молитвы, исповеди, книги, цирк, оперетту. О, это было важнее и страшнее консилиума. Это было лобное место...
Удивительное сочетание, когда все или почти все понимают, ощущают, если не умом, так сердцем, душой, что происходит что-то нелепое, нелогичное, бессмысленное, никому не нужное, лживое и неправедное, с глупыми словами, словами-шелухой, словами-пиявками. И всё-таки страхом спаяны, страхом, ставшим уже привычным, натурой, принимают это как должное, обязательное, само собой разумеющееся, и в голову не приходит никому встать, поднять руки, крикнуть: что вы делаете?..
Что за странность эти собрания? Откуда они взялись? Что сделало их самым главным, самым важным средоточием современной жизни, явлением более опасным, более страшным, чем землетрясение, наводнение, чума? Это помесь суда, панихиды и плахи...
Это сборище разнородных, часто враждебных, непримиримых друг к другу людей, которые вот так встречаются раз в месяц или меньше, и встречаются не по каким-то важным, мучающим их причинам, для выяснения каких-то важных вопросов, решения каких-то необходимых срочных дел, а только потому, что нужно собраться, чтобы где-то там, в руководящей, надзирающей, контролирующей инстанции поставили галочку... (Борис Ямпольский. «Ваша явка обязательна».)
Да, это был и пустой ритуал – “для галочки”, для отчёта. Унылая бюрократическая скука со всеми этими непременными “Слушали–постановили”, “Кто за? Кто против? Кто воздержался?..”, “Позвольте ваши аплодисменты считать...” и прочей словесной шелухой, из которой давным-давно уже выветрились последние остатки некогда заключавшегося в них смысла.
Однако внутри, в глубине этого пустого и бездушного ритуала всегда таилась угроза. В любой момент ритуал мог превратиться в изощрённейшую камеру пыток и более того – в Голгофу, в место казни, сплошь и рядом не только гражданской, но и физической.
Жизнь проходила от собрания к собранию, от кампании к кампании, и каждая последующая была тотальнее, всеобъемлющее, беспощаднее и нелепее, чем все предыдущие, вместе взятые. И всё время нагнетали атмосферу виновности всеобщей и каждого в отдельности, виноватости, которую ничем никогда не искупить. Надо всё время чувствовать себя виноватым и покорно принимать все наказания, все проработки, все приговоры.
...Вот и выходит, что это не просто галочка для отчёта, формальность, выходит так, что эта пустая, нудная литургия есть величайшее изобретение, камера, в которой тебя лишают слова, мнения, личности, сопротивления, унижают тебя, доводят до состояния муравья, комара, мухи. (Там же.)
Одно из главных свойств этого ритуала – унылого и в то же время жуткого – заключалось в том, что собрание было не только высшим, верховным судьёй, от которого зависели твоя жизнь или смерть, но и твоим коллективным исповедником, имеющим право на вторжение в твою личную жизнь, в самое твоё святая святых, тайное тайных.
Перед собранием – если уж вызывали тебя, как это тогда говорилось, “на ковёр” – ты должен был разоблачиться до исподнего, заголиться до самой последней наготы. И именно в этом и состояла главная пытка, главное твоё наказание:
Я к ней, в ВЦСПС, в ноги падаю,
Говорю, что всё во мне переломано,
Не серчай, что я гулял с этой падлою,
Ты прости меня, товарищ Парамонова!
Дело – сугубо личное. И вина его – отнюдь не общественная, а тоже личная. И жена его, “товарищ Парамонова”, перед которой он виноват, обладает огромным арсеналом средств, с помощью которых может наказать провинившегося супруга: ведь она ему не только жена, но и начальница. Но из всех видов казни она выбирает именно вот эту, самую страшную, самую мучительную:
А она как закричит, вся стала чёрная –
Я на слёзы на твои – ноль внимания,
И ты мне лазаря не пой, я учёная,
Ты людям всё расскажи на собрании!
И вот он начинается, этот привычный, хорошо всем нам знакомый ритуал. Начинается вполне буднично и вроде как даже безобидно:
...У них первый был вопрос – свободу Африке! –
А потом уж про меня – в части «Разное».
Ну, как про Гану – все в буфет за сардельками,
Я и сам бы взял кило, да плохо с деньгами,
А как вызвали меня, я свял от робости,
А из зала мне кричат – давай подробности!
Деваться некуда, и герой, верный правилам этой жестокой игры, начинает заголяться:
Ой, ну что ж тут говорить, что ж тут спрашивать?
Вот стою я перед вами, словно голенький,
Да, я с племянницей гулял с тёти-Пашиной,
И в «Пекин» её водил, и в Сокольники,
И в моральном, говорю, моём облике
Есть растленное влияние Запада,
Но живём ведь, говорю, не на облаке,
Это ж только, говорю, соль без запаха!
И на жалость я их брал, и испытывал,
И бумажку, что я псих, им зачитывал.
Ну, поздравили меня с воскресением,
Залепили строгача с занесением!
Человек, далёкий от понимания тогдашней жизни (иностранец какой-нибудь или совсем молоденький наш компатриот), может и не понять, почему со “строгачом”, то есть со строгим выговором, да ещё “с занесением” (то есть с занесением в личное дело), человека надо было поздравлять.
Но поздравлять стоило, потому что “строгачом” он отделался. Могли ведь и исключить. А исключение – это смерть. Дело, стало быть, было нешуточное.
Гораздо труднее объяснить – тому же иностранцу или совсем молоденькому нашему компатриоту, – кто они были, эти люди, которые поздравляли его с воскресением.
Неужели те же, что только что кричали ему из зала “Давай подробности!” и сладострастно смаковали все эти интимные подробности его грехопадения?
Да, это были именно они. Те же самые люди, которые только что втаптывали его в грязь, клеймили, навешивали политические ярлыки, заставляли заголяться, выворачиваться перед ними наизнанку.
Конечно, они от всего этого получали некоторое удовольствие. И конечно, роль их в этом аутодафе была палаческая. Но при этом они (во всяком случае, многие из них) явно не желали своей жертве зла и даже хотели выручить, спасти, вытащить из беды. И когда это спасение (воскресение) состоялось, поздравляли вполне искренне, от всей души.
Скорее всего, они даже и не ощущали ни постыдной жестокости своей роли палачей, ни мучительной унизительности роли жертвы: ведь это был ритуал. Привычный, ничего не значащий, пустой ритуал, совершающийся “для порядка”, для протокола, для галочки.
Я пошёл к Григорию Михайловичу Скульскому. Бывший космополит, ветеран эстонской литературы мог дать полезный совет. Григорий Михайлович сказал:
– Вам надо покаяться.
– В чём?
– Это неважно. Главное – в чём-то покаяться.
Что-то признать. Не такой уж вы ангел.
– Я совсем не ангел.
– Вот и покайтесь. У каждого есть в чём
покаяться.
– Я не чувствую себя виноватым.
– Вы курите?
– Курю, а что?
– Этого достаточно. Курение есть вредная,
легкомысленная привычка. Согласны? Вот и
напишите... Покайтесь в туманной, загадочной
форме... (Сергей Довлатов. Невидимая книга.)
Бывший космополит и ветеран эстонской литературы, в отличие от активистов собрания, описанного Галичем, конечно, понимает, что человеку, которому не в чем каяться, не так-то просто заставить себя принять участие в этом мерзком ритуальном действе. И некоторую бессовестность своего совета (искреннего и вполне серьёзного, ведь это – единственный выход из положения, который он видит и может предложить) маскирует юмором.
Да, противно. Но что поделаешь. Плетью обуха не перешибёшь. К тому же мы ведь с вами понимаем, что всё это – не более чем пустая формальность. И в конце концов, игра стоит свеч...
Вот так же, наверно, убеждали, уговаривали себя и те, кому выпадало играть в таком ритуальном действе роль не жертвы, а палача.
А может быть, им и уговаривать себя не приходилось, так привыкли они к совершению этого необходимого ритуала.
* * *
В 1947 году – я был тогда студентом-первокурсником Литературного института – меня исключали из комсомола.
Началось это так.
Вдруг ни с того ни с сего меня срочно вызвали к директору.
Постучавшись и приоткрыв двери директорского кабинета, я сразу увидал, что директора нашего – Фёдора Васильевича Гладкова – в кабинете нет. А за длинным его столом восседает целый синклит хорошо и не очень хорошо известных мне лиц.
Сидящий во главе стола хорошо мне знакомый профессор Леонтьев объявил мне, что в партком института (все сидящие за тем столом как раз и входили в этот – до сего дня неведомый мне – партком) поступило заявление, которое они мне сейчас зачитают.
То, что они называли заявлением, было самым обыкновенным доносом. Начинался он с описания очень тревожащей автора “заявления” обстановки в нашем институте. Обстановка была – из рук вон. Среди студентов царили упаднические настроения. Многие из них проявляли аполитичность, безыдейность. Имели место даже отдельные антисоветские высказывания. Особые опасения вызывало у автора распространённое среди некоторой части студентов пренебрежительное и даже негативное отношение к изучению основ марксизма-ленинизма.
Эту чудовищную атмосферу идейного застоя и даже гниения ярче всего может характеризовать поведение студента Сарнова, выразившееся в акте чудовищного и наглого политического хулиганства.
Провалив зачёт по основам науки наук, Сарнов назвал марксизм-ленинизм схоластикой. Позже, готовясь к новому зачёту, в присутствии нескольких студентов, которые могут это подтвердить (шёл перечень фамилий), указывая на книги Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина, Сарнов произнёс такую, кощунственную в устах советского студента, фразу: “Я ненавижу классиков марксизма-ленинизма за то, что они понаписали всю эту муру, которую я вынужден теперь учить!”
Сарнов и раньше неоднократно проявлял свои гнилые, антипартийные и антисоветские взгляды. Так, например, он резко критиковал основополагающие постановления Центрального Комитета нашей партии о литературе и искусстве: «О журналах “Звезда” и “Ленинград”», «Об опере Мурадели “Великая дружба”».
Много там приводилось и других ужасающих фактов, свидетельствующих о том, что обстановка в Литературном институте сложилась совершенно нетерпимая для советского вуза. А тем более для учебного заведения, готовящего кадры работников идеологического фронта. Обстановку эту необходимо было срочно оздоровить, очистив здоровое ядро коллектива от идеологически чуждого элемента, каковым, безусловно, является студент первого курса Бенедикт Сарнов.
В заключение мне было сообщено, что члены парткома уже побеседовали с теми студентами, которые были свидетелями моего политического хулиганства, и все факты, изложенные в прочитанном мне письме, полностью подтвердились.
Небо обрушилось на меня, когда я всё это услышал.
Я даже не догадался спросить, чья подпись стоит под этим “заявлением”. (Впоследствии выяснилось, что оно было анонимным.) Я только жалко лепетал, что постановления ЦК никогда не критиковал (и в самом деле не критиковал, разве только говорил о них без придыхания, без полагающегося в этих случаях трепета), что марксизм-ленинизм схоластикой никогда не называл, а всего лишь назвал профессора Леонтьева схоластом, за что готов немедленно перед ним извиниться, что о ненависти к классикам марксизма даже и не заикался, а просто неудачно пошутил: вот, мол, сколько они понаписали, а мне, бедному, приходится всё это учить. Шутка, конечно, глупая, это я признаю, но ни в коем случае не согласен, что эту дурацкую мою выходку можно назвать политическим хулиганством.
Выслушав эти мои жалкие объяснения, члены парткома сурово объявили, что будут разбираться, и меня отпустили.
В тот же день меня с треском вышибли из комитета комсомола, членом которого я был. А на другой день срочно было созвано общеинститутское комсомольское собрание, на котором рассматривался только один вопрос: моё, как это у них называлось, персональное дело.
Сперва зачитали уже знакомое мне “заявление”. Потом предложили высказаться поименованным в нём свидетелям главного моего преступления. Моя сокурсница Люда Шлейман, рыдая, подтвердила, что всё было в точности так, как это излагалось в доносе. Женя Винокуров, с которым мы сидели на одной парте, повёл себя мужественнее. Он сказал, что ничего такого не помнит. Он вообще никогда ничего не запоминает. (Говоря это, он словно бы сам удивлялся такому странному устройству своей памяти.) Поэтому он не может ни подтвердить, ни опровергнуть выдвинутых против меня обвинений.
После Винокурова слово взял мой лучший друг Гриша Поженян. Он произнёс яркую и даже, я бы сказал, высокохудожественную речь. На правах близкого друга, общавшегося со мной не только в институте, но и дома, он начал с рассказа о моих родителях. Главным образом об отце, которого он охарактеризовал как человека отсталого, сформировавшегося в дореволюционное время, да к тому же ещё в мещанской, отчасти даже мелкобуржуазной среде. Вот этими своими мелкобуржуазными, несоветскими настроениями он якобы заразил и меня.
Это заявление поразило меня до глубины души.
Да, конечно, кое-какие основания для таких выводов у Гришки действительно были. От отца я и в самом деле унаследовал, а вернее сказать – перенял манеру, как выразился наш великий поэт, “свободно и раскованно” болтать о предметах, о которых в таком тоне говорить давно уже не полагалось. Но, во-первых, тот же стиль был свойствен, и, может быть, даже в большей мере, чем мне, и самому Поженяну. А кроме того, с отцом моим у Гришки отношения были самые дружественные. Они сразу понравились друг другу и очень быстро нашли общий язык. Если я иногда – и даже нередко – ещё спорил с отцом на политические темы, то он, Поженян, никогда. В их отношении к жизни было много общего. Особенно сближала их пронизывающая все их разговоры стихия юмора. У отца – слегка приправленного еврейским скепсисом, у Поженяна – хохлацкой лукавинкой.
Однажды в каком-то таком разговоре, ведущемся, по обыкновению, “в тоне юмора”, отец сказал:
– И всё-таки вы должны быть благодарны нам. Ведь это мы с оружием в руках завоевали для вас советскую власть.
Лично он, насколько мне известно, ни с каким оружием в руках советскую власть не завоёвывал. Разве только, приехав в 17-м году с фронта в родное местечко, нацепил красный бант и слегка покуролесил там с такими же, как он, молодыми ребятами. О чём потом горько сожалел, вспоминая пророческую реплику своего отца – моего деда.
– Вы тут наломаете дров и уедете. А нам с ними жить, – сказал ему тогда дед.
И жизнь показала, что он был прав. В сорок втором деда и бабку убили. Считалось, что немцы. Но на самом деле, скорее всего, те самые мужички – “богоносные, достоевские”, как злобно называет их персонаж знаменитой пьесы Булгакова, которые отомстили таким образом еврейским старикам и старухам за давние подвиги их сыновей с красными бантами, одним из которых был и мой отец.
Нет, отец, конечно, не всерьёз сказал тогда, что он с оружием в руках завоёвывал для нас советскую власть, за что мы должны быть ему благодарны. Это был такой, что ли, иронический пас – нам с Гришкой. И Гришка не ударил лицом в грязь. Реакция его была мгновенна. Он встал, медленно подошёл к отцу, взял его руку, торжественно её потряс и с чувством произнёс:
– Огромное вам спасибо!
И надо было видеть, как оба были они при этом довольны друг другом, а главное, полным своим взаимопониманием.
Представьте теперь, каково мне было слышать грозные Гришкины инвективы, гневно разоблачающие с трибуны отсталые, мелкобуржуазные взгляды бедного моего родителя.
Но разоблачением политической отсталости отца Гришка не ограничился. Разделавшись с отцом, он приступил к такому же живописному изображению моей мещанки-матери, а затем уже добрался и до меня. Обо мне он сказал, что я сопляк, не нюхавший жизни, капризный маменькин сынок, которого мама кормит чуть ли не с ложечки. Всё это он щедро иллюстрировал разными бытовыми подробностями из наблюдавшейся им жизни нашей семьи. Иногда окарикатуренными до неузнаваемости, а нередко и просто выдуманными. Так, например, он сообщил, что каждый день после обеда мать выдавливает мне сок из двух апельсинов, которые я, морщась, с недовольной миной выпиваю. Правдой тут было только то, что в буфете у нас ещё с довоенных времён сохранилась маленькая стеклянная соковыжималка, специально предназначенная для выдавливания (вручную) сока из апельсинов, и мать рассказывала, что, когда я был маленький, она действительно заставляла меня пить этот сок. Не исключено даже, что сообщила при этом, как я – пятилетний или шестилетний – при этом морщился, а может быть, даже и плевался.
Раздавленный всеми этими жуткими разоблачениями, я не мог поднять глаз. Я прямо сгорал от стыда. Но больнее, чем стыд, жгло меня чёрное предательство Поженяна. Я просто не знал, что мне теперь о нём думать, как я теперь, после этой чудовищной его речи, погляжу ему в глаза.
Но тут же выяснилось, что эта раздавившая меня его речь вовсе не была предательством. Это был тонкий, весьма хитроумный, даже, я бы сказал, изощрённый тактический ход.
Импровизируя эту свою замечательную речь, он исходил из того, что в сложившейся ситуации мне уж лучше выглядеть сопляком и маменькиным сынком, чем злостным антисоветчиком и политическим хулиганом.
Всё это я усёк в самом конце Поженяновой речи, финал которой сводился к тому, что только наш здоровый комсомольский коллектив способен сделать из меня человека. Если меня исключат, я буду катиться всё дальше и дальше по наклонной плоскости и в конце концов погибну. И что поэтому меня надо не отторгать от коллектива, не исключать, а – воспитывать.
Вывод этот произвёл на собравшихся именно то впечатление, на которое Поженян рассчитывал. Ухватившись за эту брошенную им спасительную соломинку, почти все выступавшие после него в один голос твердили, что меня нельзя отторгать, а надо воспитывать, и даже, если понадобится, перевоспитывать.
В результате я получил строгий выговор с предупреждением и занесением в личное дело. С ужасной, конечно, формулировкой: “За политическое хулиганство и неправильное отношение к марксизму-ленинизму”, – но всё-таки всего лишь выговор.
Окружившие меня после собрания ребята хлопали меня по плечу, поздравляли. Слова, которые они при этом произносили, не отличались разнообразием – все они, в общем, сводились к знаменитой реплике из той самой, написанной уже в другую эпоху песни Галича: «Схлопотал строгача, ну и ладушки...» И только Людка Шлейман выдала несколько иной текст, шепнув мне на ухо: “Ты даже не понял, от чего мы тебя спасли!”
Но я – понял.
Сам, может быть, и не догадался бы, но мне помогли. Помогли на том же собрании. В самом его конце, когда решение по моему персональному делу было уже вынесено, поднялся наш комсомольский секретарь Игорь Кобзев. Он был бледен. Губы его исказила трагическая гримаса.
– Органами государственной безопасности, – медленно, с трудом, словно бы через силу выговаривая эти ужасные слова, заговорил он в мгновенно наступившей мёртвой тишине, – арестован студент нашего института Наум Мандель. Есть предложение: исключить гражданина Манделя из рядов ВЛКСМ. Кто за, прошу поднять руки.
Руки подняли все. И я, конечно, тоже. И чувство у меня при этом было такое, будто я, только что висевший над той же бездной, в которую провалился арестованный органами государственной безопасности Мандель, каким-то чудом не рухнул туда же, хотя и продолжаю удерживаться на самом её краю.
После Людкиных слов меня снова бросило в холодный пот пронзившее меня сознание, что я всё ещё – “у бездны на краю”. И возникло острое желание как можно скорее отползти хоть на шаг от этого смертельно опасного края.
Но отползти не удалось.
На следующий день было объявлено, что состоится второе, на этот раз уже не комсомольское, а партийно-комсомольское собрание. И оно состоялось. И тут уж ничьё доброжелательство и никакие хитрости Поженяна не могли меня спасти.
Всё было решено заранее.
Как оказалось (не помню, тогда же мне кто-то об этом шепнул на ухо или я узнал это потом), то письмо, которое зачитывали мне члены парткома, было адресовано самому Жданову. В этом, впрочем, ничего такого уж удивительного не было. Миллионы таких писем чуть ли не ежедневно посылались не только Жданову, но и самому Сталину. Удивительно было, что это письмо дошло до адресата. И главный идеолог страны (Сталин не был “главным”, он был Богом) прочёл его и собственноручно на нём начертал: “Разобраться!”.
Можно себе представить, какой мандраж охватил всё руководство нашего института, когда с самого верха, с тех недосягаемых заоблачных высот спустили им эту августейшую резолюцию. Тут уж было не до какого-то там Сарнова: надо было спасать себя. Институт могли просто-напросто разогнать к чертям собачьим.
Участникам будущего собрания именно так это и объяснили. Коммунистов поодиночке вызывали на партком. А комсомольцев приехал уговаривать секретарь райкома ВЛКСМ Ковалёв. Собрав самых активных, в числе которых был, конечно, и Поженян (который всё мне потом рассказал), он объяснил им, что, не исключив меня, они не только себя подвели под монастырь, но даже и мне оказали медвежью услугу.
– Сейчас у вас остался последний шанс, – сказал он. – Если вы Сарнова исключите, вы тем самым покажете, что коллектив у вас здоровый. А мы на бюро райкома это исключение не утвердим. И Сарнову будет хорошо, и вам. Ну а если вы и во второй раз его не исключите, комсомольскую организацию вашу придётся укреплять.
Укреплять – это значило разгонять.
Меня исключили, и райком, конечно, это исключение утвердил. Как миленький.
А лет пять спустя заглянул к нам с женой в гости старый мой институтский товарищ Макс Бременер: он тоже был в числе активистов, с которыми Ковалёв проводил тогда эту свою душеспасительную беседу. И он рассказал, что вскоре после того, как выяснилось, что райком всё-таки утвердил решение о моём исключении, он (Макс) встретил Ковалёва случайно на улице и сказал ему:
– Что же вы нас обманули? Обещали, что, если мы исключим Сарнова, райком это решение не утвердит, а потом взяли и утвердили.
– Всё это сейчас не имеет уже никакого значения, – сказал Ковалёв, – поскольку Сарнов, как мне стало известно, недолго будет гулять на свободе.
Моя жена, которая слушала этот наш разговор вполуха (она была погружена в разучивание на нашем старом «Бекштейне» какого-то шопеновского вальса), на этой фразе вдруг резко оборвала свою музыку и с ужасом уставилась на Макса.
– Наконец-то я всё-таки вынудил вас прервать ваши музыкальные экзерсисы, – усмехнулся Макс. И продолжил свой рассказ.
Уж не знаю, сам ли он до этого додумался или кто-то знающий ему всю эту кухню открыл, но в его изложении эта моя – тогда уже давнишняя – история выглядела так.
Институт, как и всякое советское учреждение, а в особенности идеологическое, был битком набит стукачами. Ежедневными их доносами была насквозь прошита вся наша студенческая жизнь. Фиксировались все наши разговоры, отдельные высказывания, реплики. Я со своей склонностью болтать “свободно и раскованно” на любые, в том числе и табуированные, темы был для них особенно лёгкой поживой. Доносы на меня по разным мелким поводам всё копились и копились, пока количество их наконец не перешло в качество. Критической точкой оказалась моя злополучная фраза про классиков марксизма.
Сотрудники органов, день ото дня пополнявшие моё досье, посовещались с начальством, и там пришли к выводу, что на посадку все эти мои глупости всё-таки не тянут. И тогда было принято компромиссное решение: доносчика заставили сочинить то самое письмо, а уж они (органы) обеспечили доставку этого письма самому Жданову в собственные его руки. Делу, таким образом, был дан ход. И поначалу предполагалось, что институт лишь слегка полихорадит и на том всё и кончится. Но потом, видимо, возникли какие-то колебания. Кое-кто склонялся всё-таки к более жёсткому решению моей судьбы, что и стало известно Ковалёву к моменту вышеописанной его встречи с Максом. Не исключено, что Ковалёв вовсе даже и не врал, убеждая ребят, что райком моё исключение не утвердит. Может быть, он искренне не хотел, не собирался это решение утверждать, но его вызвали КУДА НАДО, объяснили ситуацию и посоветовали проявить более высокую партийную принципиальность.
Вот, оказывается, как близка была тогда ко мне разинутая страшная пасть ГУЛАГа. И хотя я всего этого, конечно, не знал, но словно бы чуял уже её зловонное дыхание, спинным мозгом ощущал грозящую мне смертельную опасность.
Но дело не во мне, не в моём рассказанном здесь “случае”. Всё это я рассказал только лишь для того, чтобы показать, как рано привелось всем нам – даже людям моего поколения, а уж о тех, кто был старше, и говорить нечего, – как рано пришлось нам узнать, что от собрания (даже не партийного, а комсомольского) до ГУЛАГа – только один шаг. И даже не шаг – полшага.
* * *
В 1937 году приехавший в Советский Союз знаменитый немецкий писатель Лион Фейхтвангер написал книгу «Москва 1937». Книга эта была стремительно издана – гигантским тиражом – и сразу же стала у нас бестселлером. Но спустя довольно короткое время она была изъята из всех библиотек, а те, у кого она оказалась в их домашних библиотеках, тотчас же смекнули, что хранить её у себя дома небезопасно. И быстро поспешили тем или иным способом от неё избавиться.
Такой поворот событий никого удивить не мог: это случалось тогда со многими книгами. Но в одном отношении такая судьба этой фейхтвангеровской книги была всё-таки удивительна. Фейхтвангер был единственным влиятельным и, как тогда казалось, безусловно честным и неангажированным представителем западной интеллигенции, кому удалось побывать на одном из знаменитых московских процессов. И этот процесс, о котором весь мир орал как о чудовищной фальсификации, он описал в высшей степени сочувственно и доброжелательно, с абсолютной, ничем не замутнённой верой в правдивость официальной советской версии.
Казалось бы, таким свидетелем надо бесконечно дорожить, а не изымать его книгу из обращения.
Судите сами:
По общему виду это походило больше на дискуссию, чем на уголовный процесс, дискуссию, которую ведут в тоне беседы образованные люди, старающиеся выяснить правду и установить, что именно произошло и почему это произошло... Если бы этот суд поручили инсценировать режиссёру, то ему, вероятно, понадобилось бы немало лет, чтобы добиться от обвиняемых такой сыгранности: так добросовестно и старательно не пропускали они ни малейшей неточности друг у друга...
Невероятной, жуткой казалась деловитость, обнажённость, с которой эти люди непосредственно перед своей почти верной смертью рассказывали о своих действиях и давали объяснения своим преступлениям...
Признавались они все, но каждый на свой собственный манер... Но тон, выражение лица, жесты у всех были правдивы.
Я никогда не забуду, как Георгий Пятаков, господин среднего роста, средних лет, с небольшой лысиной, с рыжеватой, старомодной, трясущейся острой бородой, стоял перед микрофоном и как он говорил – будто читал лекцию. Спокойно и старательно он повествовал о том, как он вредил в вверенной ему промышленности. Он объяснял, указывал вытянутым пальцем, напоминая преподавателя высшей школы. Историка, выступающего с докладом о жизни и деяниях давно умершего человека по имени Пятаков и стремящегося разъяснить все обстоятельства до мельчайших подробностей, охваченного одним желанием – чтобы слушатели и студенты всё правильно поняли и усвоили. (Лион Фейхтвангер. Москва 1937.)
Тайной подоплёки этого жуткого спектакля, зрителем которого он стал, Фейхтвангер, конечно, не знал.
Не знал (а вернее – предпочёл не знать), что это была грандиозная инсценировка. И был у неё Автор. И был Режиссёр. И за кулисами были пытки, долгие ночные допросы, угрозы расстрелять не только самих обвиняемых, из которых вымогали ложные признания, но и их жён, детей и лживые обещания, если публично во всём признаются, сохранить им жизнь...
Но было тут и другое. И это другое Фейхтвангер как раз уловил.
За всем этим жутким спектаклем стоял долгий опыт, в плоть и кровь, в каждую нервную клетку каждого из обвиняемых въевшийся ритуал партийных собраний, партийных дискуссий, давно уже ставших привычными для них партийных покаяний.
Георгий Леонидович Пятаков, поведение которого на процессе произвело такое сильное впечатление на Фейхтвангера, был внутренне готов к тому, чтобы именно так повести себя в тот роковой час своего земного пути, задолго до того, как его к этому вынудили.
Сохранился совершенно поразительный человеческий документ – письмо, которое он однажды написал разочаровавшемуся в большевизме и отошедшему от большевиков Николаю Владиславовичу Валентинову (Вольскому). Вот как он объяснял в том письме, на что должен быть способен человек, связавший себя с большевистской (коммунистической) партией:
Большевизм есть партия, несущая идею претворения в жизнь того, что считается невозможным, неосуществимым и недопустимым... Ради чести и счастья быть в её рядах мы должны действительно пожертвовать и гордостью, и самолюбием, и всем прочим. Возвращаясь в партию, мы выбрасываем из головы все ею осуждённые убеждения... Небольшевики и вообще категория обыкновенных людей не могут сделать мгновенного изменения, переворота, ампутации своих убеждений... Мы – партия, состоящая из людей, делающих невозможное возможным: проникаясь мыслью о насилии, мы направляем его на самих себя, а если партия этого требует, если для неё нужно и важно, актом воли сумеем в 24 часа выкинуть из головы идеи, с которыми носились годами... Подавляя свои убеждения, выбрасывая их, нужно в кратчайший срок перестроиться так, чтобы внутренне, всем мозгом, всем существом быть согласным с тем или иным решением, постановлением партии. Легко ли насильственное выкидывание из головы того, что вчера ещё считал правым, а сегодня, чтобы быть в полном согласии с партией, считать ложным? Разумеется, нет. Тем не менее насилием над собой нужный результат достигается... Я слышал следующего вида рассуждения: она (партия) может жестоко ошибаться – например, считать чёрным то, что в действительности явно и бесспорно белое... Всем, кто подсовывает мне этот пример, я скажу: да, я буду считать чёрным то, что считал и что могло казаться белым, так как для меня нет жизни вне партии, вне согласия с ней. (Валентинов Н. Пятаков и большевизм // Новый журнал. N.Y. 1958. № 52. С. 148.)
Случись Фейхтвангеру прочесть это письмо, он бы, наверно, лучше понял, что происходило на том Московском процессе и почему это жуткое судилище, приговорившее почти всех обвиняемых к расстрелу (те немногие, что получили более мягкий приговор, тоже были расстреляны или погибли в сталинских лагерях), показалось ему похожим скорее на партийную дискуссию, чем на суд.
Письмо Пятакова, правда, он знать тогда не мог, поскольку опубликовано оно было спустя двадцать лет после того процесса, да и появилось на страницах малотиражного эмигрантского журнала.
Но побывать на каком-нибудь советском (или даже открытом партийном) собрании Фейхтвангер, наверно, мог. И тогда кое-что тоже, я думаю, для него прояснилось бы в загадочном поведении обвиняемых на том Большом московском процессе.
Тут, правда, надо взять в расчёт то, что Пятаков и его подельники принадлежали к поколению так называемых старых большевиков. Это были, как сказал о них Сталин, люди особого склада. Они были скроены (по словам того же мыслителя) из особого материала.
В их отношении к партийным решениям, каковы бы они ни были (лучше всех суть этого отношения сформулировал Троцкий, сказавший, что партия всегда права), проявилось особое свойство их душевной, психической структуры, объясняя которое не обойтись без слова достоевщина. (Чем, как не чистой воды достоевщиной было всё то, о чём писал Пятаков Валентинову в процитированном выше письме.)
Коммунистам сталинского призыва эта достоевщина уже не была свойственна.
Да, они тоже исходили из того, что партия всегда права. И тоже всегда готовы были признать, что чёрное – это белое, а белое – чёрное. Но им для этого уже не надо было совершать над собой никакого насилия.
То, что для тех было мучительнейшей и сложной психологической процедурой (как-никак они были люди идейные, и отрекаться от своих идей им было нелегко), для этих превратилось в обыденный, будничный, мёртвый, ничего не значащий ритуал. Из чего, однако, вовсе не следует, что всё это не было для их душ так же разрушительно, как и для их старших товарищей.
Это душевное растление не было – и не могло быть – безобидным.
Оно не могло пройти для них (для всех нас) бесследно.
В конце концов, именно это ведь и привело к тому, что мои друзья, которые только что поливали меня грязью, “клеймили позором”, называли политическим хулиганом, как только собрание кончилось, стали хлопать меня по плечам, искренне, от души радуясь, что вытащили меня из беды, отстояли, спасли.
Главный смысл того, что происходило на тех собраниях, заключался в том, что люди переставали быть людьми.
И это происходило повсеместно, “от края и до края”, на всём громадном пространстве нашей необъятной страны.
Ах, эти конференц-залы, тысяча тысяч конференц-залов, специальные, парадные, с мраморными колоннами, хрустальными люстрами и глубокой сценой с вертящимся кругом, на котором смонтированы декорации средневекового замка или великой стройки, а когда нужно, выставляется длинный стол президиума, которому вертеться уже совсем ни к чему, потому что стол президиума должен стоять твердо, незыблемо, на одном месте, и за кулисами комнаты с “вертушкой”, спецбуфетом и будуаром для президиума и почётных гостей; а залы самодеятельные, сотворённые из нескольких канцелярских комнатушек или монастырских камер, протянувшихся кишкой, с низкими сводчатыми потолками и узкими, еле пропускающими свет окошками; или совсем крохотные, загнанные в закуток учреждения, даже без окон, с рядами разностильных стульев; и вовсе не залы и даже не красные уголки, а длинный деревянный барак, где все двери открыты настежь, президиум и докладчик в коридоре, а народ в клетушках, лёжа на нарах, слушал докладчика, подавал реплики или дремал, а в конце собрания чохом принимал резолюцию.
Но какие бы они ни были, эти конференц-залы, со сценой или подмостками, изображавшими сцену, там всегда стоял накрытый красным кумачом стол, висел лозунг, подходящий или совсем не подходящий к случаю, а в самом центре, в яблочке, в десятке – портрет вождя, без единой крапинки, без единой оспинки, единой уродинки, неуступчивый, суровый, отвлечённо глядевший в зал и, казалось, всё видевший, всё угадывавший, всё помнящий и никому ничего не прощающий.
И в огромных, сияющих бархатом и позолотой залах, и в замызганных, пахнущих мышиными норками и прахом напрасных бумаг, мелкими доносами и апелляциями красных уголках происходило одно и то же, и произносились одни и те же слова, давно уже обветшавшие, но всё продолжавшие приносить беспокойство и муку. (Борис Ямпольский. Ваша явка обязательна.)
Ненависть уже не первый раз цитируемого мною здесь автора к описываемому им жуткому ритуалу так велика, что всех его участников он видит лишь в пределах той социальной роли, которую они тут вынуждены играть:
Стоило только поглядеть, как кто входит. Один толкнёт дверь прямо в грудь, распахнёт её навылет, так что звенят стёкла, словно должна пройти целая демонстрация, и входит тяжело, в шубе, в ботах, в боярской шапке с фиолетовым верхом, отдуваясь, ещё из дверей подаёт голос и идёт, как бы возвышаясь над толпой, раздаёт улыбки, возбуждая, электризуя, магнетизируя толпу, направо и налево суёт руку: “Как дела, старик?” Другой в дверь и не проходит, проскользнёт, даже не смея, даже не считая возможным обременять собой тяжёлую парадную дверь, проскользнёт, просочится в щёлку, оставленную предыдущим, и ещё и оглянется, как бы скажет двери “спасибо”, и чувствует себя в открытом просторном фойе как-то виновато, стараясь незаметно просочиться, тихо зарегистрироваться и бочком-бочком пробраться в зал, в задние ряды, в тень, в непростреливаемое пространство, стараясь ничем себя не выдать, а там, в зале, даже когда все хохочут, он только улыбался, а когда аплодировали, и он тихонько похлопывал, покорно выслушивая все речи, все справки, все возражения и контрвозражения, не выражая ни словом, ни видом, ни взглядом своего мнения, до смерти боясь оглашения, и, кажется, умер бы тут же на месте от разрыва сердца, если бы вдруг со сцены, от стола президиума, где мощно, молодо работал мотор собрания, если бы оттуда его заметили и громко назвали его фамилию, вызвали стать перед всеми и спросили: “А ваше мнение?”
Их так долго ни о чём не спрашивали, не интересовались их мнением, что они привыкли его не иметь, своё мнение, а только слушали, голосовали, подымая руку вместе со всеми, ни на минуту раньше, ни на минуту позже других, а только вместе, в лесе рук, и, когда говорили: “Прошу опустить руку”, – первые опускали. Они никогда не воздерживались, они голосовали только “за” вместе со всеми и вместе со всеми “против”. Они были масса, большинство, болото.
Заметьте: собрание даже ещё и не началось, а они уже не люди. Мёртвые, безжизненные детали бездушного и беспощадного механизма. Винтики, как сказал о них вождь.
У Ямпольского они перестали быть людьми уже давно. Они расчеловечены, уничтожены, раздавлены тяжестью всех предыдущих собраний, на которых пришлось им побывать, играя всегда одну и ту же, заранее им определённую роль.
Другой автор увидел – и изобразил – эту коллизию иначе:
Вечером в правлении колхоза, как всегда, горела керосиновая лампа и потрескивал батарейный радиоприёмник. Передавались марши, но их почти не было слышно. За сосновым квадратным столом сидели четыре собеседника, а табачного дыму было столько, что огонёк в лампе еле-еле дышал, как в часы большого собрания. Казалось, что и приёмник потрескивает потому, что дыму в избе было много. На столе для окурков стоял глиняный горшок, он был уже полон...
Сидели долго, разговаривали неторопливо – обо всём понемногу и доверительно, без всяких оглядок, как старые добрые товарищи.
Так начинается рассказ Александра Яшина «Рычаги», явившийся на свет в 1956 году («Литературная Москва», сборник второй) и наделавший тогда много шуму.
Четверо, разместившиеся за сосновым квадратным столом в тесной избе правления колхоза, сидели и разговаривали в ожидании пятого. Вернее, пятой: учительницы. Ждали, чтобы, когда она явится и все коммунисты села будут в сборе, провести партийное собрание.
Разговоры, которые они вели, дожидаясь её прихода, и впрямь были доверительные.
– А ведь сахар-то в сельпо на днях опять привозили, – сказал кладовщик Щукин, самый молодой из собеседников, в одежде которого замечалась уже городская школа: на нём была рубашка с галстуком, из нагрудного кармана торчали авторучка и расчёска.
– Донёс, что ли, кто? – лукаво спросил его третий из сидевших за столом, человек без левой руки, полный, рыхловатый, в затасканном, чуть ли ещё не фронтовом брезентовом плаще внакидку.
– Никто не доносил, а сам Микола с бабой послал мне на дом килограмма два, сказал – после рассчитаемся.
– И ты взял?
– Взял. Не брать, так всю жизнь без сахару просидишь. И ты бы взял.
С бытовых тем разговор постепенно переходит на общие. Иногда не вполне даже безопасные. Но остаётся при этом таким же доверительным, откровенным.
– Взял-то я взял, – сказал Щукин после некоторого раздумья, – но где же всё-таки правда? Куда уходит сахар, где мыло, где всё?..
Тогда дал о себе знать четвёртый собеседник:
– Зачем тебе правда, ты сейчас – кладовщик...
А однорукий, которого все называли по имени и отчеству, Петром Кузьмичём, возразил:
– Ну, правда – она нужна. На ней все держимся. Только я, мужики, чего-то опять не понимаю. Не могу понять, что у нас в районе делается? Вот ведь сказали: планируйте снизу, пусть колхоз решает, что ему выгодно сеять, что нет. А план не утверждают... А районный план дают сверху... От нашего плана опять ничего не осталось. Вот тебе и правда!..
– Начальники наши районные с народом разговаривать разучились, стыдятся: сами всё понимают, а прыгнуть боязно... Дома заколоченные в деревне видят, а сказать об этом вслух не хотят. Только и заботы, чтобы в сводках все цифры были круглые...
Но вот появляется наконец учительница, которую они так долго дожидались, и начинается собрание.
...Ципишев встал и произнёс те самые слова, которые в подобных случаях произносил секретарь райкома партии, и даже тем же сухим и словно бы заговорщическим голосом, каким говорил перед началом собраний секретарь райкома:
– Начнём, товарищи! Все в сборе?
Сказал он это и будто щёлкнул выключателем какого-то чудодейственного механизма: всё в избе начало преображаться до неузнаваемости – люди, и вещи, и, кажется, даже воздух... Лица у всех стали сосредоточенными, напряжёнными и скучными, будто люди приготовились к чему-то очень давно знакомому, но всё же торжественному и важному. Всё земное, естественное исчезло, действие перенеслось в другой мир, в обстановку сложную и не совсем ещё привычную и понятную для этих простых, сердечных людей.
– Все в сборе? – повторил Ципишев, оглядывая присутствующих, словно их было по крайней мере не один десяток.
А было их сейчас, как мы уже знаем, всего-навсего пятеро... Партийное собрание началось...
– Товарищи! – сказал председатель колхоза. – Райком и райисполком не утвердили нашего производственного плана. Я считаю, что мы кое-что не предусмотрели и пустили на самотёк. Это не к лицу нам. Мы не провели разъяснительной работы с массой и не убедили её. А людей убеждать надо, товарищи. Мы с вами являемся рычагами партии в колхозной деревне – на это нам указали в райкоме и в райисполкоме...
И в самом деле – будто щёлкнул выключатель какого-то невидимого механизма, и перед нами в тот же миг – совсем другие люди. Они говорят уже не то, что думают, а то, что полагается говорить на таких собраниях. И ведут себя не как живые люди, а как автоматы, манекены, марионетки. Они уже не люди, а – рычаги. И вскоре становится ясно, что действия этих “рычагов”, когда они предстают в этом своём качестве, – не так уж безобидны. И для их односельчан (в том числе и для них самих), и вообще для дальнейшего течения жизни. Не то что не безобидны, а в полном смысле этого слова злокачественны. Становится ясно, что именно действиями вот таких рычагов, управляемых откуда-то сверху, и совершается всё то тёмное, тупое и страшное, из-за чего жизнь в стране день ото дня становится всё гнуснее и невыносимее.
Но вот собрание кончается. И сельские коммунисты расходятся по домам.
Когда председатель колхоза Кудрявцев и полевод Иван Коноплёв шли из конторы по тёмной, грязной улице, возобновился разговор о жизни, о быте, о работе – тот самый, который шёл до собрания... И снова это были чистые, сердечные, прямые люди, люди, а не рычаги.
Борис Ямпольский свою книгу «Ваша явка обязательна» писал (так и недописал) – в стол. Писал украдкой, прятал, уносил из дома, отдельные исписанные листки оставлял у друзей. Уже в новое, “перестроечное” время друг покойного писателя Илья Константиновский собрал эти разрозненные листки, как-то – по собственному разумению – соединил их и опубликовал, перемежая своими “связками” и сопроводив своим комментарием.
Яшину – на волне хрущёвской оттепели – свой рассказ удалось опубликовать. И при всей, скажем так, скромности его художественных красок он произвёл тогда впечатление разорвавшейся бомбы.
Этим непритязательным своим рассказом Яшин попал в самый нерв, в самую острую болевую точку.
Московские писатели, помню, посвятили тогда обсуждению этого короткого рассказа (случай небывалый!) специальное заседание. И все выступавшие говорили там именно вот об этом: самом больном в прожитой ими жизни.
Атмосфера накалялась, и накал этот уже давно перехлестнул ту невидимую черту, за которой начиналось недозволенное и даже опасное.
И вот в этой-то накалённой атмосфере один из участников обсуждения – не слишком известный детский писатель, “проваренный в чистках, как соль”, – напуганный (хоть и не партийное, а всё-таки собрание!) тем оборотом, который принял этот, уже вовсе не литературный, разговор, начал своё выступление так:
– Я различаю, – задумчиво сказал он, – понятия “рассказ” и “новелла”...
Сидящий рядом со мной и Юрой Трифоновым Борис Бедный шумно вздохнул:
– Счастливый человек!